Текст книги "Россия и Запад (Антология русской поэзии)"
Автор книги: Тарас Бурмистров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
12
Крымская катастрофа, казалось бы, должна была развеять блестящие иллюзии славянофилов и подрезать идейный корень их учения. Но в 1855-1861 годах славянофильство переживает новый расцвет. Он был связан не столько с какими-то новыми теоретическими прозрениями, сколько с изменившейся общественной обстановкой: после смерти Николая в России наступило то, что Тютчев метко назвал "оттепелью", и славянофилы получили несравненно большие возможности для популяризации своих взглядов. К концу этого периода, однако, основоположники славянофильства уже сходят со сцены (в 1856 году умирают братья Киреевские, в 1860 – Хомяков и К. Аксаков). Знамя старого, "классического" славянофильства в основном держал И. С. Аксаков, поборовший к этому времени свои сомнения в истинности этого учения и развивший энергичную публицистическую деятельность. Но ближе к старости его снова начинает одолевать тягостная неуверенность в судьбе своего дела. В 1875 году он писал по этому поводу Д. Ф. Тютчевой, дочери поэта: "Трагизм нашего положения заключается в том, что мы становимся очень одиноки: круг наш редеет час от часу, мы стареем, а за нами никого нет".
Тютчев, как и Аксаков, также широко воспользовался послаблениями нового правительства и общим оживлением общественной обстановки. Его стихотворения стали во множестве появляться на страницах журналов, и западнических, и славянофильских. В частности, в "Русской беседе" (с 1858 года неофициальным редактором этого журнала стал Иван Аксаков), было опубликовано одно из самых пронзительных "славянофильских" стихотворений Тютчева:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
В 1860-е годы Аксаков издает в Москве газеты "День", "Москва", "Москвич". Петербуржец Тютчев не мог принимать в этой деятельности непосредственное участие, но он горячо поддерживал ее, используя свои обширные связи в правящих кругах. Не будучи "классическим" славянофилом, он далеко не во всем соглашался с Аксаковым (это был один из тех многочисленных случаев, когда различие в убеждениях культурных деятелей предопределяло и выбор их места жительства, Москву или Петербург). Но их расхождение тем не менее было не настолько глубоким, чтобы остановить завязавшееся сотрудничество. Тютчев отнюдь не ограничился только тем, что поддерживал издания Аксакова, так сказать, политически; в своей переписке с ним он разрабатывал огромное количество злободневных вопросов, многие из которых потом поднимались Аксаковым на страницах его изданий. Иногда Тютчев прямо диктовал Аксакову, о чем и как писать в своих газетах; его письма к нему часто производят впечатление четких, детальных инструкций.
В этот период в панславизме Тютчева и Аксакова произошли заметные изменения. Объединение славян под главенством Российской Империи по-прежнему оставалось самой заветной мечтой этих двух деятелей, но теперь это единство мыслилось уже не столько на государственной или имперской почве, сколько на почве культурно-исторической. Главный упор стал делаться на культурную общность славянского мира, православие, продвижение русского языка и русской культуры среди западных славян. Тютчева сейчас нередко обвиняют в том, что его панславистские идеи выглядят как захватнические. Резче всех по этому поводу высказался Иосиф Бродский, заявивший как-то в разговоре с Соломоном Волковым: "Тютчев имперские сапоги не просто целовал – он их лобзал. Что до меня, я без – не скажу, отвращения – изумления второй том сочинений Тютчева читать не могу. С одной стороны, казалось бы, колесница мироздания в святилище небес катится, а с другой – эти его, пользуясь выражением Вяземского, "шинельные оды"". Думается, что Бродский, прошедший болезненную прививку советской миролюбивой политики, здесь все-таки не прав. Западные и южные славяне тогда находились под игом Турции, Австрии, Пруссии, и основной пафос общественной деятельности Тютчева направлялся на их освобождение (и бескорыстную помощь России в этом деле, которая вместо этого упорно поддерживала Пруссию и Австрию). Неудивительно, что многие представители славянских народов искренне шли ему навстречу в этом деле. Еще в 1841 году, когда Тютчев жил на Западе, а московский кружок Хомякова еще даже не назывался славянофильским, он познакомился в Праге с В. В. Ганкой – чешским поэтом и ученым-славистом, много занимавшимся русской культурой. Ганка был вполне последовательным русофилом, мечтал о том, что русский язык станет единым языком общения для всех славянских народов, и проповедовал панславизм, ориентированный на Россию и русского императора. Правда, крайности Ганки не встречали сильного сочувствия в Чехии, но на самого Тютчева они произвели большое впечатление. Перед своим отъездом из Праги Тютчев вписал в альбом Ганки следующее стихотворение (полностью оно приведено ниже в Антологии):
Вековать ли нам в разлуке?
Не пора ль очнуться нам?
И подать друг другу руки,
Нашим кровным и друзьям?
Веки мы слепцами были,
И, как жалкие слепцы,
Мы блуждали, мы бродили,
Разбрелись во все концы.
А случалось ли порою
Нам столкнуться как-нибудь
Кровь не раз лилась рекою,
Меч терзал родную грудь.
И вражды безумной семя
Плод сторичный принесло:
Не одно погибло племя
Иль в чужбину отошло.
Иноверец, иноземец
Нас раздвинул, разломил:
Тех – обезъязычил немец,
Этих – турок осрамил.
С этого момента начинается интерес Тютчева к судьбе славянских народов, сыгравший такую важную роль в его жизни. Никакие политические и исторические разочарования не могли поколебать в нем веры в столь тщательно разработанную им самим мифологему. Читатель найдет здесь в Антологии множество стихотворений Тютчева (в основном они относятся к 1860-м годам), в которых громко звучит эта тема:
Опально-мировое племя,
Когда же будешь ты народ?
Когда же упразднится время
Твоей и розни, и невзгод,
И грянет клич к объединенью,
И рухнет то, что делит нас?..
Мы ждем и верим провиденью
Ему известны день и час...
Тютчев на удивление болезненно реагировал на любое притеснение славянских народов; самые мелкие и незначительные события, связанные с ним, служили для него чуть ли не обязательным поводом к созданию соответствующих стихотворений. Когда однажды австрийский министр иностранных дел барон фон Бейст обмолвился "славян должно прижать к стене"* {"Man muss die Slaven an die Mauer drucken"; получило известность и другое высказывание барона на эту тему, обращенное к венгерскому министру: "стерегите ваши орды, а мы будем стеречь свои"}, Тютчев написал в связи с этим стихотворение "Славянам", впрочем, очень слабое с точки зрения художественности. Еще большее негодование, чем политическое угнетение славян, вызывали у него действия католической церкви в славянских странах – "этот плен, из всех тягчайший, плен духовный". За несколько лет до смерти Тютчев писал в стихотворении "Гус на костре":
О чешский край! О род единокровный![
]Не отвергай наследья своего!
О, доверши же подвиг свой духовный
И братского единства торжество!
И, цепь порвав с юродствующим Римом,
Гнетущую тебя уж так давно,
На Гусовом костре неугасимом
Расплавь ее последнее звено.
Тютчев рассматривал гуситство как протест славян против католической религии, окончательно обесчестившей себя догматом о папской непогрешимости и осуждением свободы совести (этой теме он также посвятил немало выразительных стихотворений; часть из них вошла здесь в Антологию). Страны славянские, и при этом всецело католические, как Польша, вызывали у него раздражение, временами доходившее едва ли не до ярости:
А между нас – позор немалый
В славянской, всем родной среде,
Лишь тот ушел от их опалы
И не подвергся их вражде,
Кто для своих всегда и всюду
Злодеем был передовым:
Они лишь нашего Иуду
Честят лобзанием своим.
Это строки из поэтического отклика Тютчева на Славянский съезд, проходивший в Москве и Петербурге в мае 1867 года. Славянофилы, в общем, разделяли такое отношение к Польше (позднее Данилевский также назовет поляков "ренегатами славянства"); польские представители даже не были тогда приглашены на съезд. Исповедание истинной религии, православия, было для Тютчева гораздо важнее кровной близости народов. Католицизм славянской Польши воспринимался им как предательство; в то же время православие греческого населения острова Крит уже рассматривалось как готовность его участвовать в великом деле всеславянского объединения. Когда на Крите произошло восстание христиан против турецкого владычества, Тютчев писал по этому поводу: "Трагична участь бедных кандиотов, которые будут раздавлены. Наше поведение в этом деле самое жалкое. Иногда преступно и бесчестно быть настолько ниже своей задачи". Россия действительно в тот раз долго осторожничала и не вмешивалась в это политическое осложнение. Восстание поддержала Греция, но и она под давлением западных держав вскоре была вынуждена отказаться от Крита. Это очередное притеснение турками православного народа, произведенное при полной поддержке Запада, до глубины души задело Тютчева и исторгло у него не то что новое стихотворение, а просто горестный вопль, вопль отчаяния:
Ты долго будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты обличишься навсегда?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все гуще мрак, все пуще горе,
Все неминуемей беда
Взгляни, чей флаг там гибнет в море,
Проснись – теперь иль никогда...
Впоследствии Россия все-таки сделала попытку вмешаться в это дело, но безуспешно. Тогда Тютчев написал стихотворение "Хотя б она сошла с лица земного...". Сговор западных стран с Турцией, направленный против России, раздражал Тютчева необыкновенно; он считал, что эти страны тем самым окончательно разоблачают свою антихристианскую сущность. Когда в 1869 году в Турции проходили пышные торжества по случаю открытия Суэцкого канала, строившегося с помощью Франции, Тютчев написал самое ядовитое стихотворение по этому поводу (полностью оно приводится здесь в Антологии):
Флаги веют на Босфоре,
Пушки празднично гремят,
Небо ясно, блещет море,
И ликует Цареград.
И недаром он ликует:
На волшебных берегах
Ныне весело пирует
Благодушный падишах.
Угощает он на славу
Милых западных друзей
И свою бы всю державу
Заложил для них, ей-ей.
Из премудрого далека
Франкистанской их земли
Погулять на счет пророка
Все они сюда пришли.
Пушек гром и мусикия![
]Здесь Европы всей привал,
Здесь все силы мировые
Свой справляют карнавал.
К середине 1860-х годов Тютчев занял весьма заметное место в политической жизни России. Он был близким другом министра иностранных дел кн. А. М. Горчакова, постоянно встречался с ним, подолгу беседовал, и нередко ощутимо воздействовал на его позицию по тому или иному вопросу внешней политики. Но влияния на одного только министра Горчакова ему было мало; он "вел политические прения со всеми членами августейшей семьи", и даже пытался воздействовать на самого императора, постоянно сетуя при этом на недостаток патриотической твердости и у царя, и у Горчакова. Последнему он писал по этому поводу: "Государь не менее вас нуждается в более твердой точке опоры, в национальном сознании". Сам Тютчев в избытке был наделен этим "национальным сознанием" и использовал все средства, чтобы воплотить его и в реальной внешней политике Российской Империи. Так же действовали и другие представители позднего славянофильства: они уже не развивали теоретические положения своей доктрины, а популяризировали ее, содействуя по мере возможностей ее проникновению в русское общественное сознание. Свободный поиск истины передался по наследству к следующему поколению мыслителей, выросших из славянофильства – Данилевскому, Леонтьеву, позднему Достоевскому.
В заключение рассказа о классическом периоде славянофильства мне хотелось бы проиллюстрировать свое повествование живой картинкой – одним частным разговором, произошедшим в славянофильской среде в 70-х годах XIX века и зафиксированным мемуаристом. Участниками этой эмоциональной беседы были Анна Федоровна Аксакова, урожденная Тютчева (дочь поэта), и ее муж, Иван Сергеевич Аксаков. На нескольких страницах здесь мелькают имена Самарина, Каткова, Тютчева, Хомякова, Данилевского. Остается только добавить, что мемуаристом был Владимир Соловьев (привожу с сокращениями):
"Я встречал многих дам, рассуждающих о философских предметах; иные предлагали мне на этот счет свои собственные мысли, решительно превышавшие мое разумение, другие более настаивали на требовании, чтобы я сказал им в двух словах безусловную истину – la verite absolue. Но женщина, рассуждающая толково и со знанием дела, есть величайшая редкость. С этой стороны я сразу оценил Анну Федоровну и пожелал продолжать знакомство.
Дочь и жена славянофилов, Анна Федоровна очень своеобразно относилась к славянофильству. Западные и южные славяне вызывали в ней глубокое презрение и отвращение. Правда, она их знала лишь по тем образчикам, которые она могла видеть в Славянском Комитете и в кабинете своего мужа, где их понятие о славянской взаимности принимало несколько узкую форму, всецело сосредоточиваясь на испрашивании и получении денежных пособий. Не с таким отвращением и брезгливостью, но все-таки презрительно относилась она к русскому простонародью, которое обвиняла в неисправимом мошенничестве и лживости. Конечно, и тут отрицательная оценка вырастала на почве личного опыта – с русскою прислугою. Когда случалось Анне Федоровне рассказывать в присутствии мужа о каком-нибудь подвиге доверенного домочадца, оно обобщала рассказ следующим, например, образом: "Наш такой-то, как неиспорченное дитя того святого русского народа, которому поклоняется Иван Сергеевич, конечно, должен был произвести такое-то мошенничество". – "Ну что ж, этак и я, как русский, должен быть мошенником?" – проворчит, бывало, Иван Сергеевич. – "Нет, ты не должен, потому что ты испорчен европейским образованием, которое тебя научило, что народная святость не освобождает от личной честности". На это Иван Сергеевич ничего не возражал. Так же он был уступчив и при "генеральных атаках" своей жены против славянофильства, каким я бывал свидетелем. Вот одна из самых типичных.
Разговор, как всегда, шел по-французски. Я перевожу, хорошо помня главные фразы.
– Ну что, собственно, дало твое славянофильство русскому обществу? Чем было полезно? какие его результаты? Я вижу только один: что в обществе перестают читать и говорить на европейских языках. Но ведь это оглупение и одичание! Это бросается в глаза! Сравни только общество, которое мы знали двадцать лет назад, с теперешним!
Иван Сергеевич пытается возражать: разве славянофильство виновато в том, что теперь больше нет таких людей, как, например, твой отец или Хомяков?
– Ты сам себя опровергаешь, – кричит Анна Федоровна, разгораясь, – мой отец и Хомяков были прежде всего люди европейски образованные, и если это было нужно для них, то тем более нужно для теперешних, которые без помощи культуры совсем пропадут, сделаются такими же животными (brutes), как твои возлюбленные мужики.
Иван Сергеевич кротко и без одушевления возражает, что значение Хомякова и Тютчева зависит не от их образованности, а от их русских убеждений.
– Неправда, неправда! – прерывает его Анна Федоровна. – Никаких русских убеждений нет, а есть только русская дикость. Ты сам если имеешь какое-нибудь достоинство (quelque valeur), то не потому, что ты русский, а лишь потому, что ты только наполовину русский. Все, что в тебе есть хорошего, происходит от твоей татарской крови и от твоего немецкого образования! А теперь вот нашим болванам, вместо того чтобы их хоть сколько-нибудь очеловечивать, внушают, что они и так хороши, что им нужно оставаться только русскими, что Европа нам совсем ни к чему, что у нас с нею нет ничего общего! Этого, я думаю, ни мой отец, ни Хомяков не предусматривали. Но вот к каким отвратительным глупостям привело ваше славянофильство. Послушайте, что теперь пишут и читают!..
Анна Федоровна быстро берет с соседнего стола известную тогда лишь в славянофильских кругах, но потом довольно популярную книгу крайне националистического направления (труд Н. Я. Данилевского "Россия и Европа" Т. Б.) и начинает ее гневно перелистывать; но негодование мешает ей найти нужное место, и она с шумом бросает книгу.
– И какая глупая, ребяческая вера в пустые слова! Вы думаете, что образование перестает быть образованием оттого, что вы назовете его "европейничаньем"! Как будто существует еще какая-то другая образованность, другая наука кроме европейской! Если у вас есть свое, не европейское, покажите поскорей. А если ваша самобытная русская образованность состоит только в том, чтобы бранить Европу, то я вам скажу, что это только надувательство и преступление против отечества".
Глава IV. Финал
1
Владимир Соловьев в приведенном выше тексте говорит немного дальше, что хотя "живые и остроумные выходки Анны Федоровны" его "и интересовали, и забавляли", но он не разделял тогда ее точку зрения, потому что "сам был отчасти жертвою того, что она называла в гневе "надувательством" и что в действительности было искренним увлечением умов, невольно поддавшихся стихийной силе национального самолюбия и самомнения". Духовная и умственная эволюция Соловьева протекала очень сложно; он не был ни западником, ни славянофилом, хотя и постоянно соотносил свою позицию с этими двумя полюсами русской мысли. Зрелое и позднее славянофильство Соловьев подвергал критике, которую А. Ф. Лосев называет "убийственной и местами ошеломляющей". С другой стороны, он никогда не отрекался от своей "генетической связи" со старым славянофильством, убеждениями Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Говоря об этой преемственности, Соловьев даже начинает утверждать, что теории Данилевского и Леонтьева не имеют ничего общего со славянофильством, хотя и сам устанавливает следующие "родословие": "Хомяков роди Данилевского, Данилевский роди Леонтьева и иже с ним".
Взгляды Данилевского и Леонтьева в самом деле очень своеобразно соотносились с классическим славянофильством. Данилевский первым попытался избавить славянофильство от дилетантского налета свободного художества, поставить его на научную почву. Главную его книгу "Россия и Европа" называли "катехизисом славянофильства"; но в его интерпретации это учение, выиграв в своем теоретическом обосновании, при этом сильно проиграло в некоторых других отношениях. Данилевский был трезвым ученым-естественником, и свои славянофильские убеждения он стремился изложить столь же аргументированно и систематически, как любую другую научную теорию. К нациям он подходил так, как к биологическим видам, называя их "культурно-историческими типами" и рассматривая по отдельности или во взаимодействии друг с другом. Единое человечество, движущееся по пути прогресса, было для Данилевского пустой и вздорной абстракцией. Он признавал только частные, отдельные цивилизации, зарождающиеся, проходящие свою юность, зрелость, дряхлость и наконец гибнущие. То же самое явление он видел и в животном и растительном царствах, замечая, что "в сущности, это остарение, одряхление целых видов, родов и даже отрядов не более удивительно, чем смерть отдельных индивидуумов". Это сопоставление, довольно очевидное, обосновывало давний тезис славянофилов о том, что Россия и славянство, как более молодой "культурно-исторический тип", должны прийти на смену европейскому романо-германскому миру – точно так же, как сама новая Европа некогда пришла на смену миру античному.
Книга Данилевского снабжена огромным и очень обстоятельным научным аппаратом, который, однако, устарел раньше всего в его творчестве (впрочем, главная его идея оказалась довольно плодотворной и благополучно дожила до наших дней, воплотившись в теории этногенеза Л. Н. Гумилева). Натуралистический подход Данилевского не всегда проводился им последовательно и нередко служил только ширмой для его политических высказываний. Очень трудно было обосновать самобытностью славянского культурно-исторического типа и необходимость освобождения Константинополя, и учреждение Всеславянского союза, с присоединением к нему греков, венгров и румын, и уничтожение польской народности (которой предстояло слиться с русской, раз уж она не может отказаться от своего западничества и католицизма). Данилевского сильно критиковали как за эти вольности, так и за недостатки собственно научного изложения: произвольность разбиения на культурные типы, искусственность их обособления, недооценку общечеловеческих объединительных начал. Владимир Соловьев порицал его за "умственную беспечность", утверждая, что "Россия и Европа" – это не более чем "литературный курьез"; С. Н. Трубецкой называл Данилевского "славянофилом в зоологии и зоологом в славянофильстве". Данилевскому так и не удалось придать славянофильству научную убедительность: оно по-прежнему оставалось, так сказать, вероучением, несмотря на весь солидный исторический и политический материал, привлеченный автором "России и Европы" для иллюстрации своих взглядов. Однако даже если встать на точку зрения Данилевского, приняв на веру главные его тезисы, то и тут результат достигался намного менее эффектный, чем раньше, в случае с классическим славянофильством. Старые славянофилы считали, что Запад – это последнее слово мировой цивилизации, высшая точка исторического развития, величайший плод многовековых усилий всего человечества. Именно такой Запад должна была сменить Россия на всемирно-исторической арене после того, как "Европа высказалась вполне", по словам Ивана Киреевского. Сознание этого будущего величия России, наследницы и преемницы колоссальной западной цивилизации, заставляло сладко замирать сердце каждого русского, веровавшего в славянофильские догматы. Данилевский же превратил эту грандиознейшее событие мировой истории в заурядную смену одного культурного типа другим, переход от романо-германской культуры к славянской. Утверждая, что такие метаморфозы постоянно происходят в исторической жизни народов, он не смог добавить тем самым убедительности славянофильским построениям, но лишил их ореола таинственности и эпохальности.
Еще сильнее видоизменилось славянофильство под пером Константина Леонтьева. Он называл себя "учеником и ревностным последователем" Данилевского, но на самом деле не был ни данилевцем, ни даже славянофилом. Если Данилевский не верил в европейский "прогресс", то у Леонтьева этот прогресс вызывал самое яростное негодование. Меривший все и вся эстетическими категориями, он до самозабвения любил яркую и многообразную старую Европу – и содрогался от отвращения, видя, как выродилась она к XIX веку, обездушившись и омещанившись. Это сближало Леонтьева со старыми славянофилами; сходился он с ними и в осуждении петербургского периода русской истории, страшно опасаясь за заражение России ненавистной буржуазностью Запада. "Московская Русь переживет петербургскую", пророчески писал он. "И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас, но, вероятно, и для так называемого "человечества", ибо не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?". Эти слова К. Леонтьева любят приводить историки философии; они действительно очень выразительно передают его миросозерцание. Но повышенная эмоциональность этого высказывания не должна нас вводить в заблуждение; как ни ужасало Леонтьева западное измельчание, он считал этот процесс фатальным и необратимым. По убеждению Леонтьева, любое общество, как и любой организм, проходит три последовательных этапа в своем развитии: изначальная простота; постепенное усложнение, вплоть до высшей точки, "цветущей сложности"; наконец, вторичное, смесительное упрощение, после которого наступает разложение и гибель. В средневековой и ренессансной Европе Леонтьев видел пышное цветение всех сил, впоследствии утраченное на Западе. В России он еще находил его, и, ни в чем не зная меры, призывал во имя своей "цветущей сложности" не только захватить Константинополь, но и обратить в развалины и груды пепла Париж, столицу отжившей европейской культуры. Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу, "гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том, что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был "plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше"; Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев, конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве, "неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно "подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших жертв и самым мрачным насилием".
Но славянофильство Леонтьева оказалось тоже чрезвычайно своеобразным. Пламенно желая взятия Константинополя, разрушения Австрии и Турции и основания на их развалинах великой всеславянской конфедерации, он при этом нисколько не собирался потакать национально-освободительным устремлениям славянских народов. Как замечает Бердяев, Леонтьев хотел не освобождения славян, а их порабощения и угнетения, считая, что под русским игом они станут духовно выше и оригинальнее, а на свободе быстро опошлятся и омещанятся. Леонтьев явно презирал славянские народы за их западнические наклонности: "русские перешли за 1000 лет государственности", писал он, "а славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии". "Не для того же", замечает он в другой статье, "русские орлы перелетали за Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе куриные яйца европейского мещанства". Для самой Российской Империи он не видел особой выгоды от включения в ее состав славянских народов: "русское море иссякло бы от слияния в нем славянских ручьев", говорит Леонтьев. Но мещанская бессмыслица западной жизни казалась ему еще большей угрозой "цветущей сложности", чем российский деспотизм.
При этом мыслителя совершенно не смущало, что осуществить его идеал политического устройства можно было только насилием; наоборот, он чрезвычайно ценил всякую принудительность в общественных отношениях. К деспотической власти Леонтьев испытывал просто страсть, и недаром И. С. Аксаков охарактеризовал его философию как "сладострастный культ палки". Находясь в Варшаве, Леонтьев видит в этом городе только одно отрадное зрелище – стоящие там русские войска. Смакуя это впечатление, он восклицает: "Великая вещь – война! Это огонь пожирающий, правда, но зато и очистительный! Без насилия нельзя жить. Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием есть идея".
Как видим, стиль публицистических работ Леонтьева очень ярок, и хотя стихов он не писал, не владея соответствующей техникой, но все же стремился придать своим высказываниям известную поэтичность. Пусть же не посетует на меня этот вдохновенный ценитель принуждения, если я в заключение своего рассказа о нем учиню над его прозой небольшое ритмическое насилие и превращу ее в верлибр:
О, ненавистное равенство!
О, подлое однообразие!
О, треклятый прогресс!
О, тучная, усыренная кровью,
Но живописная гора всемирной истории!
С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами.
И из страдальческих твоих недр выползает мышь.
Рождается самодовольная карикатура на прежних людей;
Средний рациональный европеец,
В своей смешной одежде, неизобразимой
Даже в идеальном зеркале искусства;
С умом мелким и самообольщенным;
Со своей ползучей по праху земному,
Практической благонамеренностью!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .