Текст книги "Испанский гамбит"
Автор книги: Стивен Хантер
Жанр:
Шпионские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
9
Допрос
Настроение у Глазанова было радостным, почти юмористическим, он даже обрел способность шутить. Что-то сродни выражению счастья видел теперь Ленни на его лице. Сейчас они шли по тюремному двору, направляясь к камере арестанта.
– Он ничего не подпишет, – уверенно предсказывал Глазанов. – Ничего. Неподатливый, как кремень. Вам, Болодин, придется хорошо поработать кулаками, прежде чем он сознается.
У советника чуть не кружилась голова от счастья.
– Нет, – продолжал он разглагольствовать в своей манере захолустного грамотея, – нам придется сначала сломить волю этого человека. Лишить иллюзий, развеять тщеславные надежды, заставить его видеть реальность такой, какова она есть. Кирпичик по кирпичику, мы разнесем его убеждения. Да, это трудная задача. Это будет настоящая борьба, комрад Болодин, вы с такой пока не встречались. Но что за добыча! Только представьте, какой матерый волк оказался в наших руках в какой-то барселонской кутузке.
Ленни довольно тупо кивал, стараясь не выходить из образа того слабоумного дебила, каким, очевидно, считал его Глазанов. Только неопределенно хмыкнул в ответ, что Глазанов охотно счел знаком полного согласия и энтузиазма. Да, глядя на комиссара, он узнавал человека, захваченного видениями грядущей славы, самыми смелыми амбициями. Таких он и в Бруклине видал в свое время. Фантазер, набитый дурацкими мечтами о тех радостях, что принесет ему завтра.
– Я намерен расколоть его до того, как отправим старика в Москву, – продолжал говорить Глазанов. – Мы заставим его признаться во всем и раскаяться. Обратите внимание, Болодин, здесь мы имеем дело не просто со старым коминтерновцем, а с лучшим работником ГРУ, человеком стальной воли, живой легендой революционных дней.
Они дошли до коридора, ведшего в камеру Левицкого.
– Захватите ведро воды. Пора заняться допросом. Не время ему предаваться безмятежному сну.
Ленни подставил ведро под кран в стене и до краев наполнил его ледяной водой.
Здесь, в старинном монастыре, было темно и сыро. Как в страшных сказках, по углам лохматилась паутина и замшелые камни нависали над головами. Повсюду на стенах виднелись следы распятий, вырванных в горячие дни июльской революции. Старые камни были расписаны высокопарными революционными призывами, и эти надписи, как кровоточащие раны, резали глаза в ярком свете электрических лампочек, свисавших с протянутых на скорую руку проводов.
Глазанов достал ключ старой ковки и с некоторым усилием отомкнул массивную дверь. Войдя, они увидели спящего под рваным одеялом старика. Он скорчился на брошенном на пол соломенном тюфяке, а на каменной стене над ним крестообразной раной зиял очередной вырванный символ неправедной веры. Старик жалко всхрапывал. Он выглядел слабым и бледным, и в скудном свете камеры кожа его казалась старым пергаментом.
Некоторое время Глазанов без всяких эмоций изучал лицо арестанта, потом молча кивнул Ленни, и тот, опрокинув ведро, выплеснул воду на несчастного. Левицкий задохнулся, застонал и мгновенно сел. Вырвавшийся стон боли, крупная, до мозга костей пробирающая дрожь обнаженного тела – не человек, а беззащитное, подвергнутое побоям и насилию животное. На мгновение в глазах арестанта мелькнула тревога, выдав его ужас и панику, но спустя секунду он уже взял себя в руки, и, как заметил стоявший позади Глазанова Ленни, зрачки его расширились, резко сфокусировавшись на каком-то предмете.
– Встаньте, Левицкий, – произнес Глазанов с театральной сердечностью, совершенно не свойственной его характеру. – Нам с вами придется потрудиться.
Старик, с тела которого ручьями стекала вода, уже стоял рядом с койкой и глядел прямо перед собой. Его глаза, сохраняя совершенно отсутствующее выражение, смотрели в одну точку.
– Мы готовы выслушать то, что вы нам расскажете, – продолжал комиссар. – Вы же не откажете нам в этом? Так что не тяните. Все ваши преступления должны предстать перед нами.
Левицкий перевел взгляд на своего мучителя и невозмутимо спросил:
– Ваша фамилия Глазанов?
– Тут я задаю вопросы.
– Тем не менее я узнал вас. Вы – Глазанов. Николай Ильич, если не ошибаюсь. Я помню вас по бакинской конференции в двадцать седьмом году. Вы были в свите Глицкого. Высказывалось мнение, что вы – довольно умный человек.
– Старик, здесь слушают только меня. Товарищ, который стоит рядом, не привык особенно стесняться, а у меня нет времени слушать ваши хвастливые воспоминания. Если вы вынудите меня, я тут же отдам ему приказ избить вас до кровавого месива.
– Мы оба знаем, до чего абсурдно ваше предложение. Избейте меня до кровавого месива, и вам придется грузить на пароход и отправлять в Москву только это месиво, и больше ничего.
Ленни, внимательно наблюдавший за нападками двух русских друг на друга, услышал вздох, сорвавшийся с губ Глазанова невольно и, может быть, даже незаметно для него самого.
– Мне говорили, что вы хитрец. Даже называли вас Сатана Собственной Персоной.
– Я вовсе не хитрец, товарищ Глазанов. Я старый человек, и у меня не так уж много сил или коварства. Просто мне не чужды некоторые убеждения, которых не поколебать ни одному честолюбивому подонку.
– И все-таки я сломаю вас, Левицкий. Вы у меня расколетесь прямо здесь, до всякой Москвы, можете не сомневаться. Время работает на меня. Время и значительный опыт комрада Володина, здесь присутствующего.
– Ваше тщеславие, товарищ Глазанов, погубит вас много быстрее, чем мой идеализм погубит меня.
– В ребра, – велел Глазанов. – Пока не сильно.
Ленни подошел к старику и тяжким одиночным ударом саданул его так, что у того перехватило дыхание. Когда его скрючило, Ленни нанес еще два удара правой в солнечное сплетение. У Левицкого вырвался резкий крик, он стал валиться на пол. Пытаясь удержаться, он схватился за Минка, и тот, мгновенно выбросив колено вперед и вверх, двинул его между ног. Старик охнул и мешком рухнул на пол. Теперь он валялся там мокрый, дрожащий, с побелевшими губами. Кашель выворачивал его наизнанку, лицо исказилось от боли, но он молчал.
– Посмотрите, как быстро всесильный Левицкий превратился в ничто, – издевался Глазанов. – Болодин сорвал маску, Левицкий, и обнажил ваше подлинное лицо. Вы жалки, Левицкий. Как и ваше устаревшее притворство, которое комрад Болодин без труда раскусил. Притворный акцент. Пьянство, из-за которого от вас и по сю пору несет перегаром. Вы жалкий старый дурак.
Глазанов в глубоком разочаровании даже покачал головой.
– От Сатаны Собственной Персоной я ждал большего. Вместо него я встретился с провинциальным актеришкой из глупой оперетки. Вы мне омерзительны.
Он наклонился над лежащим телом и быстро произнес прямо в ухо:
– Так вот. Теперь я буду задавать вопросы, а вы – отвечать. Если ваши ответы устроят меня, мы продолжим. Если нет – наш комрад Болодин с американской эффективностью бьет вас в ребра. Физически он почти неутомим и не знает, что такое усталость, к тому же мозгов у него в голове не так уж много. Теперь рассудите сами, Левицкий, как вы должны поступить?
Левицкий перекатился на живот. Лицо его стало совершенно серого цвета, а глаза не могли ни на чем сосредоточиться. Глазанов придвинулся ближе.
– А теперь, der Teuful Selbst, объясните мне для начала, почему именно Испания?
Левицкий плюнул ему в лицо.
Вечером он лежал на сером мощеном полу камеры, с трудом хватая ртом воздух. Его била опытная рука. Ни одно из ребер не сломано, но боль непереносима. Этот Болодин знает, как привести человека на грань смерти, а потом вернуть обратно. Он знает, как добиться того, что будущее покажется сплошным криком боли.
Он попытался справиться с дрожью. Попытался подчинить разуму страдание, которое испытывало его тело, и вывести его из себя наружу.
Давай же, старый черт!
Он горько усмехнулся. Какой там черт. Всего лишь жалкий избитый старик, валяющийся в камере испанской тюрьмы, по каменном полу которой снуют крысы. Вот так и заканчиваются грандиозные приключения; так заканчивались все их суетные и дурацкие крестовые походы. Его замысел пришел к концу, как пришли к концу и эти, пусть странные, поиски. Как он теперь видел, они были обречены с самого начала. В жизни, в истории, в нем самом, наконец, они должны были воплотить те озарения, которые когда-то посещали его за шахматной доской. Парад дурости! Костер амбиций! Абсурдность больного эго!
Слишком много у него врагов. Коба. Глазанов, ученик своего главаря. Заокеанское чудовище с пудовыми кулаками и глазами убийцы. И британские охотники за шпионами, которые маячат где-то на расстоянии.
Всем вам нужен я. Потому что всем вам нужен Ладья.
Похоже, что Ладья тоже обречен. Сейчас он это ясно видел. Угрожающий шах. Они уже настигают его и вот-вот схватят. Подобно мне, Ладья перестанет существовать.
Пот бежал по телу, оставляя ледяные следы. Он попробовал было сесть, но тело немедленно пронзила такая боль, что он рухнул обратно. Он предпринимал новые и новые попытки, пока наконец ему это не удалось. Теперь он сидел, опершись на стену. Победа, гигантская победа!
К чему борьба? Все равно ты в конце концов признаешься, как признаются все. Почему же не дать Глазанову этот момент славы, его крохотный триумф? Он ведь тоже обречен, если не в этом году, так в следующем. Коба настигнет его, отыщет по той вони, которая тянется за этим амбициозным дураком. Чем больше он старается, чем больше устраивает арестов и экзекуций, чем сильнее громит врагов Кобы, тем вернее подводит под меч самого себя. Глазанов, ты такой умный, неужели ты этого не видишь?
И в эту минуту он услышал, что кто-то поднимается по ступеням старой наружной лестницы, затем услышал клацанье старого замка. Дверь камеры распахнулась.
Силуэт, заполнивший весь дверной проем, загородил резкий свет коридорной лампы.
Пришедший двигался довольно легко, несмотря на свои габариты. Быстро прикрыл за собой дверь и приблизился к Левицкому. Тот пристально следил за ним, без тени страха, но в глубоком удивлении. Что? Что такое? Неужели его… Человек наклонился, сильными руками отвел голову Левицкого от стены и стал осторожно поворачивать ее туда и сюда.
– От тебя до сих пор несет, schtetl, хоть прошло столько лет, – проговорил американец, и до старика внезапно дошло, что он слышит идиш.
Звуки родного языка затопили его. Когда-то это был единственный язык, который он знал. Когда-то, годы, века назад. Это было тогда, когда не было ничего.
– Еврей? – осведомился он.
– Да. Избранный народ. Вырос в маленькой говенной деревне. Как и ты, старый дятел. И тоже помню день казачьего погрома.
О, как давно это было! Уральские казаки в меховых папахах и сапогах, с кривыми шашками наголо, верхом на лоснящихся жиром черных конях. Ранним утром они вылетели из леса, где беспробудно пили всю ночь. Он помнил алую кровь, помнил запах горящих изб, вопли, жар пламени, захлебывающегося в рыданиях брата. Помнил, как зарезали мать, зарубили отца. Опять потоки текущей алой крови, опять дым охваченных огнем бревенчатых изб, пламя, крики. И еще он помнил лошадей, этих огромных лоснящихся чудовищ, готовых насмерть затоптать тебя копытами…
– Мы переделали тот старый мир, – заговорил Левицкий. – У нас произошла революция.
– Срал я на твою революцию.
Старик смотрел на огромную, нависшую над ним тень.
«Его прислали сюда убить меня? Для него, с такими-то ручищами, это не составит ни малейшего труда. Но почему сейчас, в темноте? Почему не расстрел?»
– Что тебе от меня нужно? Признание? Лучше ступай к своим козам, ты, скотоложец вонючий.
– Я хочу помочь тебе.
– Что такое? Помочь? Я не ослышался?
– Помочь. Тебе. Я помогаю тебе, ты помогаешь мне. Сделка. Между нами, евреями.
– Тогда говори. Я тебя слушаю.
– Одно имя. Назови мне его имя, и я вытащу отсюда твою задницу.
– Чье имя?
– Имя того, о ком тут никто не знает. Того английского парня, душой которого ты, старый бес, завладел.
– Что еще за парень?
– Ты зовешь его Ладьей, как в твоих шахматах. Удивился? Даже не думал, что кто-нибудь знает про это? Но я все знаю!
Левицкий физически ощущал близость этого огромного, нависшего над ним существа. Помолчал минуту-другую и почувствовал, как отрешенное спокойствие овладело им. Новая фигура в нашей игре.
– Что за парень?
– Ты со мной не шути. Я тебя могу в одну секунду прикончить. А могу в одну секунду освободить. Хочешь отправиться в Америку? Будешь там сочинять для «Дейли форвард». Посиживать в парке с такими же старыми дятлами-фантазерами с Ист-Сайд да болтать про революцию. Выкладывай имя!
Левицкий попытался сосредоточиться, выстроить цепь возможных событий. Откуда он узнал? И что ему известно? Кто рассказал ему? И кто послал сюда?
– Я не знаю ничьих имен.
– Ты знаешь прорву имен. В тридцать первом ты был в Англии вместе с Читериным и Лемонтовым. Лемонтов сбежал, а Читерин – в нескольких футах отсюда. Под землей, конечно. Назови имя этого английского парня, или я упрячу тебя туда живым. Ты будешь очень медленно подыхать, так медленно, что забудешь, что когда-то жил.
И тут перед Левицким забрезжил шанс на спасение. Этот большой американский Болодин допустил грубый промах. Он раскрылся. Теперь ясно, что именно ему нужно.
– Прикончи меня, и ты никогда ничего не узнаешь. Дай мне ночь на размышление, и, может, мы договоримся. Заключим сделку между нами, евреями, как ты сказал.
– Послезавтра будет уже поздно давать ответы и заключать сделки.
– Может, я удивлю тебя, а, Болодин? Я еще могу сильно удивить тебя.
Американец фыркнул.
– Ладно, пусть так. Я свой парень. Но я вернусь за ответом, и если это будет плохой ответ, то сильно рассержусь. Так рассержусь, что ты будешь молить бога послать тебе смерть. Но тут, у меня, никакой бог тебя не услышит.
Уже рассветало, а Левицкий все еще лежал без сна на своем тюфяке. Было ясно: перед ним два выхода – либо самоубийство, либо спасение.
Дано: запертая камера в каком-то испанском монастыре. Через несколько часов явится Глазанов и снова начнет избиение. Второй день пытки может оставить его таким слабым и беспомощным, что он будет неспособен ни на спасение, ни на сопротивление. А ночью должен прийти американец. На самом деле выбора вообще нет: если он все расскажет, Болодин убьет его быстро. Если не расскажет – будет убивать медленно. В любом случае Левицкий погибнет, а без него его беззащитный «кораблик» открыт всем ветрам.
Внезапно ему пришла в голову мысль, что, пожалуй, как раз сейчас он достиг вершины своей жизни. Гроссмейстер, создатель элегантнейших комбинаций и стратагем, теперь он встретился с величайшим испытанием в своей жизни, испытанием, которое вместе с тем является простейшей из головоломок. Причем в буквальном смысле.
Он огляделся, изучая обстановку. Решения не существует. Камера расположена на уровне земли, в ней одно забранное решеткой окно и сводчатый потолок. Левицкий пробежал пальцами по слою извести, покрывающему старые камни. Нет, все основательно, веками здесь ничего не менялось, разве что проливались слезы. Он обратил взгляд на окно. Железо прутьев было холодным и невообразимо старым, закаливалось еще в средневековых горнилах. Заделывали в камень так, чтобы прослужило до второго пришествия. Руки пересчитали и проверили каждый из прутьев. Не поддаются. Теперь дверь. Она кажется такой же древней, сплошной ряд гладких дубовых досок. Массивная, тяжелая, забранная железными скобами. Петли находятся снаружи, до них не добраться. Остается замок. Левицкий наклонился, разглядывая его. Гм-м… По крайней мере, не безнадежный засов, а поворотный механизм. Старое железо, черное и твердое. Хорошо смазан. Можно было бы попробовать отмычкой. Возможно, что и вышло бы. Но отмычки нет.
Осмотр камеры отнял у него последние силы. Израненное тело терзала неимоверная боль. Он прикрыл глаза и тут же провалился в сон. Попытался сбросить оцепенение… Наяву, во сне?.. На мгновение он почувствовал себя снова в воде, как тогда, когда судно стало тонуть. Он знал, что погибает. И погиб бы, если б сильные руки англичанина не вытащили его из воды и не вернули к жизни.
С какой целью?
«Лучше б я умер».
Он вздрогнул и открыл глаза: та же камера. Сколько времени прошло с той минуты, как он заснул, сколько времени он потерял?
Левицкий с трудом поднялся и проковылял к окну. Занималась заря. Сейчас, в слабом свете нарождающегося дня, ему удалось разглядеть, что монастырь расположен на холме. Через дорогу виднелась часовня, ныне заброшенная, оскверненная, с сорванными дверьми, почерневшими от огня стенами и окнами, закрытыми ставнями. Неживой дом. Церковь, враг людей, противник народных масс, наконец почувствовала на себе тяжесть людского гнева. С монахинями, конечно, расправились: надругались, избили, возможно, убили. Что ж, исторический процесс никогда не бывает приятным и обретает смысл только при взгляде из будущего.
Снова кривая усмешка скользнула по лицу Левицкого. Старухи монахини, мать-настоятельница, встретившие штыки рабочих и час своей смерти, какую радость испытали бы вы, узнав, что такой человек, как Левицкий, должен погибнуть в той же поруганной земле. Как бы вы кудахтали от счастья, поняв, что старого революционера, Сатану Собственной Персоной, der Teuful Selbst, сожрали те самые силы, которыми – как он думал – он владел, которые держал в руках и сам же выпустил на свободу.
Он отвернулся от окна, и глаза его скользнули по шраму, оставшемуся в стене на месте старого распятия. Да, теперь он чувствовал: сама эта комната дышала смертью. И что такое крест, как не орудие ее, обрекшее когда-то человека на медленную, мучительную гибель, агонию долгого, нескончаемого дня? Может быть, поэтому евреи никогда не почитали крест. Как можно поклоняться инструменту мучений? Странные они, однако, эти христиане.
Возможно, он даже не первый из евреев, что побывали в этой камере. Может, кто-нибудь из тех, кого изгнали почти полтысячелетия назад, был заточен в этих стенах и поставлен перед таким же выбором. Предать свою веру или умереть. Точнее – предать свою веру и умереть. Они, наверное, были похожи на его отца, человека порядочного, но безоружного. Да и что могли они сделать своим мучителям? Две тысячи лет все силы отдавались на кропотливое, самозабвенное изучение тайн Талмуда.
Левицкий чувствовал, как слабеет. Долгие годы он приучал себя к некоторой доле революционной жестокости: видеть только суть явлений, лишь то, что важно в текущий момент. Всегда смотреть в корень. Отбросить всяческие иллюзии. Не тратить времени на бессмысленные буржуазные сантименты да ностальгии. Научиться ленинской безжалостности. Но сейчас, когда он больше всего нуждался в этих навыках, они, так трудно давшиеся ему, бесследно исчезли.
Он рухнул на скамью под крестообразной отметиной на стене. Изверги, что приходили сюда, это они оставили ему memento mori,[20]20
Помни о смерти (лат.).
[Закрыть] этот памятник мертвым, этот…
– Сон определенно пошел ему на пользу, – говорил по дороге к камере Левицкого комиссар товарищ Глазанов. – До него дошла безнадежность его положения. Понял неизбежность поражения и нашу правоту. Знаете ли, Болодин, я даже разочарован. Ожидал более впечатляющей личности.
Ленни тупо кивнул.
– Эти старые большевики были, по крайней мере, реалистами. И понимали, чего требует момент истории.
Когда они добрались до конца коридора, в окне брезжил желтый луч рассвета. Дверь, массивная и тяжелая, была перед ними.
– Откройте, – приказал Глазанов.
Ленни выбрал из связки огромный медный ключ, вставил его в скважину и с усилием повернул. Они вошли.
– Ну, товарищ Левицкий, вы, я надеюсь… – начал Глазанов и вдруг замолчал на полуслове, увидев, что камера пуста. Левицкого в ней не было.
10
На Рамбле
Целых полтора дня проспал Флорри в одном из номеров на шестом этаже отеля «Фалькон». Отель этот они с Сильвией выбрали в спешке вчерашнего дня, вспомнив, что он, как писал в своей статье Джулиан, является «приютом молодых и смелых».
Когда же Флорри наконец очнулся от тяжелого, без сновидений забытья, была ночь. Чье-то постороннее присутствие ощущалось в его комнате.
– Кто здесь? – спросил он, но тут же уловил аромат духов Сильвии.
– Я.
– Сколько же я проспал?
– Порядочно. Я присматривала за вами.
– До чего это было, наверное, скучно. Я голоден как волк.
– Но сейчас комендантский час. Придется вам подождать до утра.
– Ох.
– Как вы себя чувствуете?
– Прекрасно. Начинаю понимать, как приятно быть живым.
– Я тоже. Роберт, вы ведь спасли мне жизнь. Вы помните это?
– А-а, это. Боже милостивый, что за кутерьма была на судне. Мне кажется, я просто спасал свою жизнь, а вы подвернулись под руку.
Она присела к нему на кровать.
– Мы тут совсем одни.
Она была так близко.
– Вы знаете, Сильвия, – заторопился Флорри, – я рад, что встретился с вами.
И вдруг, удивляясь собственной наглости, он привлек девушку к себе и поцеловал. Это было в точности как он представлял, только еще приятнее. Сильвия отодвинулась и встала.
– Что вы делаете?
– Раздеваюсь.
Он видел светлый силуэт в темноте комнаты. Она ловкими и грациозными движениями снимала с себя одежду.
Затем уронила на пол рубашку, шагнула к нему, и тогда Флорри увидел белизну ее грудей. Они были довольно маленькие, похожие на груши и очень красивые. Изящные бедра, плоский упругий живот. Сильвия приблизилась, и он снова ощутил сладость ее запаха. Девушка взяла обеими руками его ладонь.
– Погладь меня, – попросила она, поднося ее к груди. – Здесь. Погладь их. Возьми в ладони.
Они были теплые. И такие округлые. Он слышал, как под ними бьется сердце. Она была так близко. Казалось, что в мире нет больше никого. Только Сильвия.
– Я так давно хотел тебя, – услышал Флорри собственные слова.
Их рты жадно приникли друг к другу. Юноша почувствовал, что теряет связь с существующим миром и вплывает в новую вселенную чувств. Сильвия была такая загорелая, мускулистая и, наверное, спортивная, даже сильная, она удивительно удачно потянула его за собой на кровать. А Флорри неожиданно для себя почувствовал, что в своей неуклюжей торопливости, в этой залитой лунным светом комнате, среди обрушившегося на него калейдоскопа образов, чувств и ощущений, он стремится ничего не упустить, ну совсем ничего. Ее груди, например. Он обнаружил, что мог бы вот так, положив на них голову, провести всю жизнь. Они были просто чудом геометрии и грации. Их хотелось, как ни странно, съесть, и он жадно приник к ним ртом.
– О-о, – простонала она, извиваясь под ним. – О боже, как это прекрасно, Флорри.
Девушка становилась все более лиричной, нежной, но вместе с тем более непонятной. Его удивляло, что она еще находит какие-то слова, бормочет задыхающимся голосом, в то время как он напрочь лишился дара речи.
Он опустил руку, провел по ее животу, скользнул ниже и ощутил влажное тепло, покорность и жадность. Это было что-то совершенно невероятное. До чего же она стала гладкой, открылась ему и будто расплавилась. Все ее тело сначала будто стало бескостным, потом напряглось и выгнулось и снова упало, как хлыст.
И вот пришло время закрыть ей рот поцелуем, и Флорри показалось, что он очутился в центре взрыва, такого сочного и сладкого, такого совершенного и законченного, будто он был строчкой стиха.
– Скорее, дорогой, – прошептала она, – не могу больше. Боже мой, скорей.
И он бросился в последний вихрь, вошел в нее и тут же почувствовал, что скользит в совершенно новый мир.
– Сделай это!
Сильвия будто приказывала, и он завершил этот переход, то утопая все глубже, то снова поднимаясь, чтобы собраться с силами и утонуть опять. Это оказалось главным – утонуть и снова подняться, вверх и снова в глубину, вниз, в нечеловеческое наслаждение… и снова выныривание на поверхность.
– Да, о да, о-о да, – стоном повторяла она, и тут последняя связь с миром лопнула, и целый космос будто превратился в какой-то феномен оптики и засверкал, засверкал, засверкал, засверкал огнями. Флорри догадался, что пришел самый страшный момент, что он наконец-то проваливается в какое-то небытие. Он изо всех сил ухватился за девушку, она ухватилась за него, как будто оба догадались, что они друг для друга единственная в мире защита.
– Знаешь, что тут самое странное? – поинтересовалась Сильвия на следующее утро. – Ощущение, что живешь в истории. Она тут везде. Чувствуешь это? Буквально в самом центре истории.
Флорри сонно кивнул, поскольку сейчас он явно бы предпочел быть не в центре истории, а внутри своего комбинезона. Комбинезон был огромный, испанский, наподобие одежды летчика или авиамеханика. К тому же поношенный, грубый, из синего хлопка. Флорри одолжил его у организации ПОУМ, патронировавшей отель «Фалькон».
ПОУМ, то есть Партия марксистского объединения по-испански, имел английскую версию – Испанская рабочая партия, – значительно более удобную и менее тенденциозную. Эти буквы красовались по всей Барселоне, так как ПОУМ был самым массовым и наиболее эмоциональным из нескольких революционных течений, существовавших в городе. Но не эта партия контролировала Барселону.
Собственно, ПОУМ не контролировала даже самое себя; и вообще ровным счетом ничего. Это течение было чуть больше, чем группировка, но меньше, чем гигантские объединенные организации, которые уже давно доминировали на политическом небосклоне Барселоны. В некотором смысле ПОУМ просто существовала, подобно тому, как может существовать в пейзаже гора. Скорее, это был мемориал размаху эмоций, чем актуальное политическое движение: тут больше интересовались тем, как может обернуться ситуация в будущем, а не тем, какой она была в прошлом.
Флорри понимал, что ПОУМ имеет слабую связь с анархо-синдикалистами, другой крупной, теоретизирующей, довольно мощной группировкой, столь же эмоционально бурной. О ней, возможно, будут рассуждать в следующем столетии, но она вполне могла исчезнуть назавтра. В действительности и ПОУМ, и анархисты кроме набора туманных терминов «победа», «равенство» и «свобода» интересовались лишь тем, чтобы бурно и весело проводить время в ходе разрушения старого мира.
Долой отжившее прошлое; будущее обязательно будет светлым, даже если никто не имеет понятия, что это значит.
Но поумовцы тем не менее держали под контролем эту часть города с отелем «Фалькон» на Рамбле. И что значительно более важно, они держали под контролем самый большой отряд народной милиции, Ленинскую дивизию, которая в настоящее время вела подлинную войну в окопах под Уэской, в двухстах пятидесяти милях к востоку, в предгорьях Пиренеев.
Но Флорри, хоть и чуть сонный после всех событий этой ночи, понял, что Сильвия имеет в виду.
– Да, это действительно удивительное чувство, – согласился он.
Даже воздух здесь казался заряженным странной энергией. После опрятной и спокойной Англии в Испании особенно остро ощущались неукротимая силища и мощь. За все эти годы они досыта наслушались самых разнообразных теорий, модных споров, интеллектуальных фантазий, провозглашаемых в прокуренных людных комнатах. Мечтаний, выкрикиваемых пронзительными голосами. Лихорадочно излагаемых видений. Оптимизм был подобен вирусу, а надежда казалась несбыточной фантазией. И вот оказалось, что в Испании это все претворяется в жизнь, пусть в самой неуклюжей, смешной, гипертрофированной форме. Но в этой стране пробуют создать бесклассовое общество.
– Здесь у тебя рождается надежда, – продолжала Сильвия. – Здесь видишь, каким мог бы быть мир. Каким он должен быть.
Флорри незамедлительно кивнул, не совсем разобравшись в своих чувствах, но почему-то соглашаясь с ней.
Ясным днем они сидели за столиком кафе «Мока» на первом этаже их отеля, по-настоящему удивленные теплом и солнечностью января, по-своему соответствующего горячности народных масс. Они потягивали cafe con leche[21]21
Кофе с молоком (исп.).
[Закрыть] и наблюдали за парадом. Революция здесь была не чем иным, как парадом.
Вниз по Рамбле, которая широкой магистралью спускалась на милю от пласа де Каталунья к порту, нескончаемыми колоннами шагали революционные массы. Даже просто смотреть на них казалось почти привилегией. Били последние часы старого усталого мира.
– Нет, ты только посмотри на них! – У Сильвии от волнения разгорелись щеки и заблестели глаза.
– Самый большой парад из всех, – заметил Флорри.
И к этому параду старая Барселона принарядилась, как будто без соответствующего одеяния не могло быть и радости. Все население города внезапно превратилось в трудящихся. В первый раз в истории человечества стало модно быть трудящимися. Люди надели синие рабочие комбинезоны или хаки бойцов народной милиции. Даже прозаический общественный транспорт прифрантился: трамваи, двигавшиеся вдоль улиц, плыли, как огромные поплавки, кричаще расписанные красно-черными красками. На своих боках они несли названия разных политических объединений. Грузовики и легковые машины, временно экспроприированные в политических целях, тоже несли свидетельства своей лояльности с гордостью, подобной той, с которой старый гвардеец носит свои шевроны.
Это был Mardi Gras[22]22
Жирный вторник (фр.), вторник на масленой неделе, последний праздник карнавала перед Великим постом.
[Закрыть] революции гуляк. Воздух звенел музыкой и поступью истории. В нем плясали конфетти. Праздничные знамена свешивались с балконов зданий к голым ветвям деревьев на Рамблас. Другие, кричаще расписанные, выгнутые, как паруса, или величественно ниспадающие, были натянуты между столбами освещения и стенами домов. Они несли на себе все разнообразие призывов, зовущих к предстоящим великим делам.
«Они не пройдут!»
«С фашизмом будет покончено здесь!»
«На Уэску! На Уэску!»
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
«Смерть буржуазии!»
Весь революционный пантеон предстал на огромных портретах, развешанных на каждом шагу: смелые, добрые, мудрые лица, лица святых. Флорри узнавал некоторых: Маркса и Ленина, женщину, которую испанцы называли Пассионария, вдохновенного интеллектуала по имени Нин, главу ПОУМ. Только Стальной человек из страны Советов – Сталин – здесь отсутствовал: ему не было места среди этих неуправляемых либералов. Зато в полумиле отсюда, на пласа де Каталунья, раскачивался его огромный портрет. Там ПСУК, коммунистическая партия Каталонии, руководимая компартией из России, организовала свою штаб-квартиру в отеле «Колумб», превратив нарядную барселонскую площадь в частицу далекой Москвы.
Как же шумно было на Рамбле! Гром песен и граммофонных пластинок, мешанина дюжины наречий, испанский, каталонский. Часто слышались английские, французские, немецкие и русские слова.
Воздух искрился солнечным светом, клубился пылью, грохотал шумом, благоухал запахами цветов, бензина, лошадей и сластей. Сенсация громоздилась на сенсацию, зрелище – на зрелище.
– Я словно бы попала в другой мир, – говорила Сильвия. – Мир совершенно новый. Как будто перенеслась на несколько лет в будущее.