355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стив Мартин » Радость моего общества » Текст книги (страница 7)
Радость моего общества
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:08

Текст книги "Радость моего общества"


Автор книги: Стив Мартин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Мои ноги сделались как наковальни и, казалось, не я подхожу к бордюру, а бордюр подъезжает ко мне. Мой страх воплощал несовершенство человеческой конструкции. Такова печальная истина творения – чего-то не хватает в нашей системе, имеются в психике незаизолированные концы. Мои страхи – не что иное, как темные секреты эволюции. С ними не разобрались вовремя, и я вынужден возводить причудливые храмы, чтобы их разместить.

По мере приближения к поребрику мой аллюр замедлялся. Большинство моих спутников обогнали меня и, довольные и беспечные, уже достигли середины улицы. Даже Брайен, который поначалу приотстал, теперь со мной поравнялся, и к бордюру мы подходили нога в ногу, отмахивая руками в такт, как метрономы. Брайен уже собирался ступить с бордюра, когда я скользнул указательным пальцем ему в рукав пиджака и захватил его большим. Цепляясь за Брайена, я цеплялся за жизнь. Не думаю, чтобы он заметил мою миниатюрную струбцину у себя за манжетой. Занося ногу над мостовой, я вновь воспринимал Брайена как вожака – тот его прыжок через поребрик несколько недель назад раскрепостил меня, мотор его мужского начала каким-то образом раскочегарил мой. Нога моя коснулась мостовой – я словно нырнул в леденящую воду. Звуки студенческих аплодисментов удалялись по мере погружения, а мои пальцы тайком сжимали спасительную нить.

Когда появился следующий бордюр, я вынырнул на поверхность и ступил на тротуар. Приглушенные звуки стали четче и яснее. К этому времени Брайен заметил подергивание рукава и обернулся ко мне. Давление у меня взлетело, в моих глазах налились красные жилки, и он увидел, как они расширяются от страха. Но Брайен, похоже, считал нормальным, что я ради безопасности ухватился за него. А я чувствовал себя в безопасности, несмотря на то что площадь контакта равнялась отпечатку пальца.

Бордюров было четыре, и четыре шага вниз четырежды притапливали меня как салемскую ведьму. Я погружался в адское пламя и возносился к небесам глотнуть воздуха. Моими гонителями были теппертоновские пироги, а избавителями – большой и указательный пальцы, стиснувшие квадратный дюйм шерсти. И когда наконец я увидел в нескольких ярдах перед собой Дворец Свободы, в его названии прозвучал двойной смысл. Пульс мой упал до приемлемого, язык отлип от нёба. Но, боже мой, как я взмок. Я постарался идти так, чтобы мое тело не касалось одежды, попытался отцентровать ноги в штанинах, чтобы кожа не осквернила потом брюки. Руки я держал колесом, чтобы проветрились и просохли подмышки. Я ощущал, что загривок мой увлажнился и кудрявится.

Наконец мы оказались за сценой в комнате с кондиционером. Холодок был под стать температуре моего собственного тела, упавшей ниже нуля, и от испарения пота меня начало поколачивать. Нервозность моя нарастала, и я опасался, что, если кто-нибудь меня напугает, я взовьюсь со свистом в воздух, как "уйди-уйди".

Скоро нас отвели в кулисы, где мы ждали, пока нас вызовут на сцену. Через толстый занавес было слышно, что нас представляют, но слова раскатывались эхом и были почти неразличимы. Поблизости крутилось несколько студентов, и я подслушал, как один их них прошептал:

– А этого садовника как с работы отпустили? – И он со смешком кивнул в сторону Кевина Чена.

Нам сообщили, что мы будем выступать в порядке "от худших к лучшим", что было тут же исправлено на "по возрастанию баллов". Это означало, что я – последний в очереди. Помреж отогнул занавес и, вращая локтем, как пропеллером, погнал нас на сцену. Мы вышли почти одновременно, и я осознал, что впервые после Санта-Моники Брайена нет рядом. Я обернулся – помреж рукой загораживал ему выход из кулис.

На сцене мы четверо уселись на раскладные стулья, и декан колледжа представил нас одного за другим. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас разобрал хоть одно слово. Мы сидели за колонками и слышали только звон реверберации. Однако время от времени он простирал руку в сторону кого-то из нас, и мы по одному вставали и получали горячие аплодисменты. Интересно, откуда в этих аплодисментах горячность. Наверняка, не из зрительных сердец – зал понятия не имел, кто мы и в чем преуспели. Я рассудил, что восторги насаждались искусственно, как дисциплина в исправительных школах.

Первой говорила Сью Дауд, и хотя я не понял ни слова, всё-таки прослезился. По какой-то причине меня завораживали движения ее тела и жесты. Знаки препинания в предложениях она подчеркивала взмахами кулака и плавными мановениями ладони. Ее яйцевидное тело колыхалось при каждой фразе, как галеон на море, и заключила она свою речь, смиренно опустив голову. Перед овациями возникла заминка – то ли аудитория была настолько тронута, что не могла прийти в себя, то ли не сообразила, что речь окончена.

Следующим, и неимоверно скучным, был Дэнни Пепелоу. Думая о том, сколько усилий он приложил, чтобы красиво одеться, я дивился: кто же надоумил Дэнни Пепелоу, что клетчатая байковая рубаха, джинсы и кожаная куртка – то, что надо. Из его сочинения я сумел уловить несколько слов, ибо говорил он так медленно, что звуковые волны не успели интерферировать. Непонятно, с какой стати он набрал больше баллов, чем Сью Дауд. Та хоть жестикулировала, Дэнни же стоял как истукан. Голос у него был настолько монотонный, что, когда на несколько секунд "завелся" микрофон, писк послужил украшением его речи. Он уселся, сорвав вполовину меньше аплодисментов, но улыбался так, словно говорил не хуже Линкольна в Геттисберге.

Затем прожектор метнулся на меня. Но едва осветитель услышал азиатское имя, как луч прыгнул на Кевина Чена, вызвав смех в зале. Кевин Чен уверенно вышел на авансцену, однако из закоулков аудитории я услышал несколько смешков на расовой почве. Кевин Чен был чрезвычайно не глуп и весьма трогателен, в его сочинении история успеха иммигрантской семьи соединялась с подкупающей любовью к Америке. Когда он сел, ему тепло аплодировали, и, по-моему, Кевин Чен продемонстрировал слушателям нечто подлинное – то, что не могло не расшевелить каждое сердце, кроме самого черствого. Помимо того, в затемненной задней части зала имелся отдельный участок особенно бурных оваций: там, я полагаю, расположилось семейство Чен.

Итак, оставался только я, и декан произнес излишне витиеватое вступление, из которого я не услышал ни слова. К концу интродукции, однако, появился Гюнтер Фриск, подошел к нему и зашептал на ухо. После чего декан проинтонировал еще несколько фраз, и до меня донеслись кое-какие слова, от которых похолодели мои руки: "умер", "друг", "Ленни Бёрнс". "Что?" – подумал я. Декан сделал мне знак рукой. Я встал, и Гюнтер Фриск заключил меня в сокрушительные объятия.

– Надеюсь, вы не возражаете? – спросил он.

– Против чего не возражаю? – спросил я.

– Сказать несколько слов о Ленни Бёрнсе, – сказал он, вручая мне сочинение Ленни.

Я вышел к микрофону, пощелкал по нему, подул в него; не знаю зачем.

– На самом деле сегодня должен был победить Ленни, – сказал я, понимая, что Ленни – это я же. – С Ленни мы дружили в старших классах, но наши отношения не прервались и после... – Оп-ля, сказанул – впору подумать, что мы были любовниками. Но я мог видеть первые несколько рядов до того, как их размыло светом, и там по-прежнему сияли застывшие улыбки. – Ленни любил женщин, – пояснил я, противореча сам себе, и почувствовал, что равновесие восстановлено. – И что есть Америка, как не свобода любить кого угодно. – Речь уже затягивалась. Я добавил еще несколько слов – каждая фраза при этом противоречила последующей – и закруглился: – Мне будет его не хватать.

Я умудрился выжать слезинку на слове "хватать". Прочтя несколько строк из "его" сочинения, втайне я сознавал, что если бы победитель – я – уже не был определен, мои скорбные изъявления по ушедшему Ленни могли бы смягчить судей, и он тут же получил бы приз. Выступление я закончил с блеском, украв у Сью Дауд трюк со склоненной головой, что было принято на "ура". Ленни Бёрнс удостоился заслуженных аплодисментов. И не только потому, что умер ужасной смертью (из-за неудачной операции на колене, как я пояснил слушателям).

Затем я нашарил свое сочинение, которое, как я обнаружил, не просто торчало из кармана, а готово было вывалиться на пол. Я застегнул пиджак и заметил, что моя ширинка стала складчатой, как аккордеон, плюс штаны сидят слишком низко. Я поддернул их, взявшись за пояс, и растянул книзу, чтобы брючины расправились. Несколько складок таким образом было ликвидировано. И я почувствовал, что готов читать. Свою речь я начал с "эхем" – нарочито прочистив горло, я, как мне думалось, выказал власть над аудиторией. Первые несколько фраз я произнес уверенно, хотя голос удивил меня своим сопрановатым тембром. Затем, разглядев в зале восхищенные лица, я почувствовал, что распаляюсь. Как-никак я был лидером. Всё больше души вкладывал я в каждое слово, и это было ошибкой, потому что тут я начал понимать, что в моей речи нет никакого смысла. "Я средний, потому что голос индивидуальности струится в моей крови"? Я средний, потому что я уникален? Эдак можно назвать средним кого ни попадя. Мои хитроумные фразочки, которые должны были звучать неотразимо, по сути оказались пустыми. Всю жизнь мой внутренний семантик старался вынюхивать эти перекрученные конструкции и очищать от них мой мозг, и вот тебе – я стою посреди сцены, и они свисают у меня изо рта как недожеванная лапша. Путаница слов и значений вихрем завертелась у меня в голове. Поэтому я нагнулся и потянул за штанины. В опрокинутом виде мне думалось яснее. Я вспомнил, что речь моя замышлялась не как трактат, но как стихотворение. Больше Романтизма. И, будучи Романтиком, я обладал куда большей лингвистической свободой, нежели математик у классной доски. По-прежнему вверх тормашками я напомнил себе, что нахожусь перед слушателями, которые желают, чтобы их пленяли, а не поучали. Я решил пойти вглубь, к самому источнику своей харизмы и, окунув туда пальцы, благославляюще окропить ею аудиторию.

Я расщелкнулся. Мой голос стал глубже, мошонка расслабилась. Я говорил голосом римского сенатора.

– Я средний, – говорил я, – ибо голос индивидуальности струится в моей крови, как древняя река... как тихая сила яблочного пирога, выставленного на окно, чтобы остудиться.

Я сложил свои бумаги и сел. Последовали теплые аплодисменты, которые было сложно измерить, потому что никогда в жизни я не удостаивался аплодисментов. Гюнтер Фриск, аплодируя быстрыми шлепками, потянулся к микрофону:

– Будем надеяться, что он имеет в виду теппертоновский яблочный пирог!

После этой вставки аплодисменты продолжались, и мне вновь пришлось подняться. Гюнтер поманил меня рукой и эффектно вручил чек, потом, поманив остальных конкурсантов, вручил им чеки поменьше. Свет в зале зажегся, и несколько человек подошли к сцене взять автографы, что меня ошарашило. Четыре секунды я был рок-звездой, после чего меня спокойно проводили на улицу к гольф-кару, который раздобыл Брайен, и отвезли к машине.

По дороге домой Брайен отпустил мне несколько комплиментов, которые я не учел и отверг. Это его раззадорило, и он снова ударился в комплименты, и когда они стали достаточно восторженными, я их принял. Затем он перешел на спортивные темы – на "Лэйкеров", на "Рэйсеров", на "Ангелов" – команды мне настолько неизвестные, что я никак не мог увязать матчи с названиями. Но Брайен оказал мне такую искреннюю поддержку, что я чувствовал себя обязанным откликаться энергичным "да" и кивками, хоть и промахнулся пару раз, судя по его озадаченным взглядам.

Брайен отвез меня к банку, и мы едва успели до закрытия. Я положил чек на депозит, оставив себе сорок долларов наличными и предложив пятерку Брайену за бензин. Я десять лет не брался за руль и не представлял, в какую стратосферу взлетели цены на топливо. Теперь-то знаю – то был мизер по сравнению с его затратами, и мне хочется когда-нибудь с ним рассчитаться.

* * *

О бабушкином самоубийстве я узнал до того, как оно произошло. То ли она раздумывала, то ли не могла собрать необходимое: дата ее смерти приходится на несколько часов позже той минуты, когда я прочитал ее письмо. Оно пролежало у меня на столе несколько часов, прежде чем я приступил к чтению, намазав бутерброд джемом и налив стакан клюквенного сока. «Ладушка моя Дэниэл», – так оно начиналось, и я ничего не заподозрил. Почерк у нее всегда был крупный и веселый, с преувеличенными завитушками и большими засечками. Только в последние несколько лет я стал замечать в нем нестойкость. «Не буду расстраивать тебя разговорами о своем здоровье, скажу только, что недолго мне остается. Я не могу позволить, чтобы мое тело меня так подводило – надо с этим как-то бороться. Горько на сердце от того, что я больше не увижу тебя, но на этом листке, в этих буквах, в том, как перо водит по бумаге, – вся моя к тебе любовь...» Дальше, в следующем абзаце: «Я не могу дышать, Дэниэл, хватаю ртом воздух, легкие переполняются, и я тону». В следующих нескольких строках она говорила, что ей пора освободиться самой и освободить тех, кто о ней заботится, от их обузы. У бабушки были две мексиканские сеньоры, которые за ней ухаживали, и одна из них, Эстрелла, так ее любила, что называла «мама». И последняя строка: «Мы в итоге становимся мудрыми, да только слишком поздно». Бабушка скончалась в 88 лет по собственной воле, от таблеток, водки и пластикового пакета.

Новость о ее смерти оставила меня до огорчения безучастным. По крайней мере, на какое-то время. Я подумал, а не сумасшедший ли я в самом деле, раз не чувствую, что меня поглотила утрата, и всё валится из рук. Но скорбь оказалась отсроченной и скачкообразной. Она не пришла в положеный час, но являлась отдельными порциями в разные дни, растянувшись на месяцы. Однажды, когда я подкидывал Тедди в воздух, порция материализовалась в пространстве между нами и исчезла, едва он приземлился мне на руки. Однажды я поставил ладонь между глазами и солнцем и почувствовал, что это как-то связано с бабушкой – ведь она стояла между мной и тем, что могло меня сжечь. Нельзя сказать, что я по ней скучал; она была очень далеко от меня, когда это случилось, и наше общение было скудным. Она жила во мне мертвая ли, живая ли. Даже теперь не получить от нее письма – все равно что получить: когда я смутно чувствую, что пора бы ему уже прийти, меня охватывает знакомое блаженство, как тогда, когда я держал его физически.

На следующий день после письма было Пасхальное воскресенье. Я вспомнил, как в отрочестве меня прихорашивали, причесывали и заключали в царапучий, как наждак, шерстяной костюм. После чего волокли в церковь. Где приходилось несколько часов сидеть на голой кленовой скамье в удушающем техасском зное. Этот опыт иссушил во мне концепцию милосердия Иисуса. Я, однако, с гордостью щеголял эмалевым значком, символизирующим, что я знаю наизусть названия всех книг Библии.

То, что смерть бабушки пришлась на этот ностальгический день, было просто неприятным совпадением, и в ту Пасху я лежал на кровати, зажатый в тиски воспоминаний. Уже перевалило за десять и, хотя мысли мои о прошлом были вязкими и неотступными, темнота в комнате обострила мой слух, позволив мне хоть одним из чувств держаться за настоящее. В момент глубочайшей сосредоточенности на картофельном салате тридцатилетней давности я услышал хлопок автомобильной дверцы, вслед за ним – торопливые шаги, затем – тихий, однако настойчивый стук в мою дверь. Я натянул штаны и футболку и открыл, не спрашивая кто там. Передо мной стояла измученная Кларисса, которую, как мишка-коала, облапил Тедди. Я не видел их обоих всю пасхальную неделю.

– Не спишь? – спросила Кларисса.

– Не сплю, – ответил, а Тедди вытянул ручки и перебрался ко мне. Кларисса вошла, поглядывая на улицу.

– Этот вернулся? – сказал я.

– Он пробыл здесь всю неделю, и всё было, по крайней мере, терпимо. Но сегодня начал возбуждаться. У него как будто таймер внутри. Стал мне названивать каждые пять минут, я из-за этого расстраивалась. Вдруг бросил звонить, но я уже знала, что будет дальше. Услышала, как под окнами скрипят тормоза, и поняла, что это он. Схватила Тедди, а он стукнулся головой, когда я его в машину сажала. – Голос у нее дрожал, и она поглаживала Тедди по голове. – Можно, я просто посижу здесь или останусь на минуточку или, может быть, на одну ночь? Пока не придумаю, что делать? – Но она знала, что ей не нужно спрашивать – нужно просто остаться. Тедди ухватился за два моих пальца, и я водил ими из стороны в сторону. – У тебя что-нибудь есть? – спросила она. – Детские салфетки или пеленки или что-нибудь?

У меня было всё.

Всё пошло по старинке. Кларисса и Тедди спали в моей комнате, а я – на диване при таком освещении, что впору загорать. Около трех часов ночи раздалось негромкое детское хныканье, и я  услышал приглушенные шаги Клариссы, которая ходила по комнате, укачивая Тедди. Дверь была приоткрыта, и я спросил:

– Всё нормально?

Она просунула ребром ладонь в дверь и приоткрыла ее на несколько дюймов.

– Не спишь? – спросила она. – Заходи, давай поговорим.

В спальне мы несколько раз передавали Тедди с рук на руки. Я знал, что это за приглашение: друзья-туристы, всё такое. Но, казалось, то, что у нее на уме, действительно имеет вербальную природу. Кларисса подстроилась под мои требования к освещенности, прикрыв дверь ровно настолько, чтобы создать в комнате мягкий полумрак. Некоторое время спустя мы посадили Тедди на середину кровати, и он, хотя спать по-прежнему не собирался, успокоился и принялся гулить. Мы лежали по бокам от него, я опустил руку на его грейпфрутовый животик и стал его покачивать туда-сюда.

– Как тебе жилось эти дни? – спросила Кларисса.

И я рассказал ей о бабушкином самоубийстве.

– Похороны послезавтра, – сказал я. – Но я не смогу поехать

– Ты хочешь туда съездить? – спросила она.

– Что мне там делать? Зачем я там нужен? – спросил я.

– Я вот думаю, ненадолго уехать следует мне, – сказала Кларисса. – Хочешь, куда-нибудь с тобой съезжу? Мы могли бы на машине поехать в Техас, ты, я и Тедди?

– На похороны все равно не успеем, – сказал я.

– Да, но ты там побываешь, съездишь ради нее.

После предложения Клариссы мой мозг предпринял героические вычисления, вылившиеся в неустойчивое уравнение. С одной стороны знака равенства имелись неисчислимые препятствия, ожидающие меня в подобном путешествии. Я мог назвать тысячу невыносимостей: я не в состоянии войти в лифт, я не в состоянии жить в отеле выше третьего этажа, я не в состоянии пользоваться общественным туалетом. Что, если там нет аптек "Верное средство"? Что, если мы будем проезжать мимо торгового центра, где открыт один магазин, а остальные закрыты? Что, если я увижу слова "яблоневый сад"? Что, если наш путь проляжет поблизости от ужасающе манящего зева Большого Каньона? Что, если мы поедем через горный перевал по крутому серпантину или за всю дорогу я не встречу ни одного рекламного щита с палиндромом? Что, если наши чемоданы будут разного размера? Как я буду дышать на большой высоте? Не убьет ли меня разряженный воздух? Как мы определим точные границы штатов? И что, если на бензоколонке в Фениксе заправщик будет в синей шляпе?

Другой частью уравнения был Тедди. Я мог представить, как он лопочет сзади, невпопад колотя ножками по своему детскому сиденью, и я мог представить, как идеи очередной забавы роятся у меня в голове всю дорогу от каменных столбов Нидлз до Эль-Пасо, вытесняя все невротические мысли. Я мог представить, как пытаюсь экстрагировать порядок из младенческого хаоса и беру на себя ответственность защищать Тедди. А я рядом была бы Кларисса – и раз я ей больше не пациент, ей можно задавать вопросы напрямую, а не вызнавать что-то моим методом косвенной дедукции. Я все еще мало знал о ней, помимо того, что я в нее влюблен. Вот какие два фактора оттягивали вторую чашу. Однако все вопросы я уладил при помощи дозы блестящего самообмана. Я подкинул своему строгому уму новую мысль: а что, если я некий существующий страх преобразую в другой, более отдаленный? Что, если смогу перевести мой страх перед Большим Каньоном в страх перед горой Рашмор? Что, если смогу перевоплотить свое желание потрогать все четыре угла копировальных автоматов в "Кинко" в одержимость Биг-Беном? Но мое конечное предложение самому себе было таково: что, если я на протяжении всей поездки не позволю себе произнести ни единого слова с буквой "е"? Вот такого рода колоссальная задача может вытеснить и подавить все мои самовмененные обязанности. Я быстро просканировал собственный словарь на предмет полезных слов – "это", "оно", "я", "быть", "жить", "для", "против", "сквозь" – и обнаружил, что их довольно, чтобы меня поняли. Таким образом "Давайте поедим" становилось: "Я голодный, ляля! Айда хавать!" Я не мог сказать "я тебя люблю", но мог сказать "я схожу от любви с ума", что, наверное, даже лучше в любом случае. Я мог называть по имени Клариссу, а Тедди получал теплые прозвища вроде "богатырь", "мальчуган" и "малыш". Одна мелкая загвоздка – я не мог произнести собственное имя.

Эта идея – сконденсировать все мои привычки в одном всепоглощающем ограничении – показалась мне настолько хитроумной, что я, исполнившись этилом, сказал Клариссе: "Да, я готов". И хотя официально я еще не приступил к своему подвигу, мой ответ был первой ласточкой обез-е-енных предложений.

Было решено выдвинуться утром. Кларисса побоялась ехать домой за вещами; ее ярко-розовая машина даже ночью не отличалась незаметностью. Одежду придется купить по дороге, решила она. На кредитной карточке денег полным-полно – несколько сотен до лимита. Сотовый телефон у нее был с собой, но не было зарядки, так что использовать его нам предстояло рачительно. Мы дождались десяти утра, когда я смог снять для этой поездки оставшиеся у меня три тысячи восемьсот долларов.

Я сел в машину и сказал:

– Это долгая дорога для нас. Я хочу, чтобы она знала мало пробок.

– А? – сказала она.

– По случаю броска на юг я пытаюсь говорить языком навахо, – ответил я. Кларисса, слава богу, рассмеялась и отчалила от бордюра.

Мы знали, что нам не добраться до Техаса  ко дню бабушкиных похорон, но в нашем странствии был другой грааль: я смогу в последний раз увидеть бабушкину ферму прежде, чем она пойдет с молотка по причине отсутствия родственников, желающих ею управлять.

* * *

Апрель в Калифорнии – все равно что июнь в другом месте. К десяти утра уже семьдесят градусов и делается всё жарче. Невзирая на то что побег из Лос-Анджелеса имел мрачную подоплеку, его спонтанность вселила в нас некоторую веселость, и Кларисса смеялась, когда мы подъезжали к универмагу «Гэп», где она купила майки, трусики и носки. Тедди смотрел на меня со своего сиденьица и лопотал, ворочая ложкой. Я же – пассажирвторой-пилотнаблюдательследопыт, не способный сесть за руль, размышлял, что мне делать, если меня попросят вести машину. Видимо, только улыбаться. После «Гэпа» я заскочил в «Верное средство» и, благодаря моему знанию его внутреннего устройства, мигом разобрался с зубными пастами-щетками-нитками, расческами и всякой женской мелочью, которая могла понадобиться Клариссе в дороге.

– Я взял твои бритвы и штучки, – сказал я. Это было просто; мне еще предстояло заскучать по букве "е".

Вернувшись в машину, я полез в бардачок за картами. Их было несколько – никчемных, но, по крайней мере, карта Калифорнии доведет нас до Аризоны. Вычислить свою конкретную парковку на карте всего штата Калифорния оказалось невозможно, поэтому я понадеялся, что Кларисса знает, как нам выехать из города. Она обернулась через плечо, повозилась с Тедди, а затем, даже не спрашивая, куда ехать, просто двинула на юг.

Движение на бульваре Санта-Моника то густело, то пропадало, но вскоре мы по центробежному "клеверному листу" выбрались на шоссе, где Кларисса ударила по газам и разогнала машину до головокружительной скорости. У автомобиля как будто выросли крылья – мы понеслись над светофорами, над поребриками, над тротуарами. И я задумался: а вдруг причина моего безумия, причина, почему у меня нет работы, нет друзей, – как раз в том, чтобы в этот конкретный момент моей жизни я смог из чистого каприза удрать из города с некой женщиной, и лететь, не привязанным ничем ни к небу, ни к земле. Момент настал, и я был к нему готов. Мы опустили окна, и ветер загудел вокруг нас; Тедди сзади стал похрюкивать. В честь Тигра, собаки Филипы, я высунул голову в окошко и позволил ветру трепать мой язык, а Кларисса заменила слова в старой песне и распевала "Калифорния, вот и прощай", отбивая такт ладонью по рулю.

Непредсказуемые и непостижимые заторы случались, пока мы не миновали некие торговые заведения в Палм-Спрингс, а затем дорога вдруг стала широкой и плоской, будто ее пропустили через бельевой пресс. В полдень мы заехали в закусочную, почти не снижая скорости. После четырех часов пути мы не утратили воодушевления, но стихли – лучась изнутри и блаженно улыбаясь. Кларисса проверила сообщения на телефоне. Послушала, и по лицу ее сползло разочарование; она выключила "Нокию". Я взял аппаратик и заткнул его в дверцу, где было подходящее место для хранения всячины.

Мы продолжали мчаться на юг, и солнце было еще высоко. Время от времени бросая украдчивые взгляды, я заметил, что Клариссе полегчало. Каждая ее ресничка отчетливо рисовалась в яркости неба и пустыни. Гамма пастельных цветов – кожа, сияющая розовым светом, белый песок, бирюзовая голубизна блузки. По виду Клариссы, по тому, что я о ней знал, я выделил самое задушевное ее качество: отвержение печали. Лишь под воздействием самых трагических обстоятельств могла исчезнуть улыбка с ее лица и упругость из ее походки. Даже теперь, убегая от кошмара, она смотрела вперед в невинном ожидании счастья, которое – не исключено – всего в нескольких милях.

Закупоренный в твердую скорлупу Клариссиного "доджа", я поймал себя на том, что замечательным и таинственным образом освободился от гнета законов и правил, руководивших моей жизнью в Санта-Монике. Потому я решил вовлечь Клариссу в беседу. Кларисса, видимо, тоже решила вовлечь, ибо не успел я заговорить, как она пустилась в монолог, при котором даже моего "а-га!" почти не требовалось.

– По-моему, Крис рассматривал меня как свою куколку, – сказала Кларисса. По ледяной интонации я понял, что под Крисом подразумевается ее осеменитель. – Но я не додумалась, пока не вышла за него, – продолжала она. – Он воинствующий нарциссист. Ему нужна помощь, но, само собой, с чего бы человек стал обращаться за помощью, когда у них один из симптомов – считать всех вокруг неправыми? Я думаю, я и сама нарциссист. У меня куча симптомов. Четыре из шести согласно "Диагностическому и статистическому руководству".

Я не понимал, о чем она говорит. По мне "Крис" был просто бесноватой сволочью. Но мне-то с ним жить не пришлось. Если бы мне нужно было кого-то оправдать в своих глазах, я бы тоже бросался словами. Чем больше слов я бы задействовал, тем больше путей к пониманию у меня было бы. И вскоре всякая безобразная выходка имела бы синтаксический маршрут к моему прощению. "Ах, он просто проявляет абстрактные нео-конъюнкции синапсов", – говорил бы я, а после пытался бы найти лечение этих абстрактных нео-конъюнкций синапсов.

Разница между мной и Клариссой заключалась в том, что она изливалась, а я размышлял. Я ощущал, что беседую с ней, но моя часть диалога оставалась непроизнесенной. Так что блистательные комментарии, возражения и выводы пребывали в коре моего мозга, где я один мог отметить их остроумные повороты и аллюзии.

Дорога из Калифорнии в Нью-Мексико по сути представляет собой один левый поворот. Монотонность маршрута была желанным отдыхом после кипучих страстей нашего житья-бытья в Санта-Монике. К концу дня мы уже практически проехали всю Аризону и чуть не на самой границе остановились в "Вампум-мотеле", где в комнатах а-ля вигвам застоялся запах шестидесяти лет гостеприимства. "Вампум" идеально вписывался в наш бюджет. Поскольку желающих там остановиться не было, кроме разве что самых неприкаянных или студентов, искателей приключений. Допотопная вывеска изображала индейца в таком карикатурном виде, что вполне могла вызвать восстание.

Не знаю, почему Кларисса разместила нас всех в одной комнате. Поскольку платил я, может быть, из уважения к бюджету. А может, она считала, что мы – три неразлучных мушкетера. В комнате, которую она сняла, были кровати-двойняшки и единственная ванная. Освещение было настолько тусклое, что проблем с совокупной мощностью у меня не возникло. Мне стоило лишь, оставив свет в ванной, приоткрыть дверь на дюйм – и место идеально подходило для ночлега.

Эти приготовления вознаградили меня, к тому же, одним из четырех-пяти неизгладимых впечатлений жизни: после выхода из "Вампум-кафе" мы пораньше отправились отдыхать, чтобы с утра сразу продолжить путь. Пока Кларисса принимала душ, Тедди безмятежно спал на одной из двойняшек, подпертый с двух сторон большой и маленькой подушками. Я забрался на другую кровать и выключил свет. Свернулся калачиком и пытался согреться под прозрачными мембранами, которые в "Вампум-мотеле" назывались простынями. Комнату освещала только луна – она просачивалась через все жалюзи и шторы. Я услышал, как выключился душ. Через мгновение тихо вышла Кларисса, по моей просьбе оставив включенным свет в ванной, но закрыв дверь. Для Клариссы в комнате была кромешная тьма, но, поскольку мои глаза привыкли к сумраку, для меня комната состояла из лоскутов света и тени. Обмотанная полотенцем, Кларисса пробиралась на ощупь. Формально я спал, но был не в силах оторвать от нее взгляд. Став в профиль на фоне шторы – силуэтом в пробивающемся лунном свете, – она скинула полотенце, подняла над головой футболку и скользнула в нее. Тело Клариссы, очерченное по контуру серебристым свечением, было соблазнительнее, чем я мог себе представить. Затем она присела и, покопавшись в пластиковом пакете, встала и надела еще какое-то белье. Мне подумалось: а не грех ли то, что я делаю – не перед господом, перед ней? И я простил себя. Припомнив, что я мужчина, а она женщина, и это в моей природе – смотреть на нее. Хотя легкость, с которой сняла передо мной одежду, проистекала, возможно, из того, что она не считала меня существом сексуальным.

Сколь бы неотразимым ни было это зрелище, я не привнес в него ни ощутимого зноя желания, ни холодной отрешенности любования. Потому что знал – и тот и другой подходы останутся невознагражденными, так что превалирующим чувством на остаток ночи для меня стала изоляция.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю