Текст книги "Ханеман"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Ханеман слушал все это с бокалом в руке, и с лица его не сходила улыбка. Ах, Иоганн, Иоганн. Неужели он никогда не изменится? Вечно этот холодный блеск на дне веселых глаз коренного баварца. Между тем Иоганн, припомнив заслуги рода Ханеманов на медицинской службе в армии прусского монарха, перешел к проблемам более актуальным – нельзя забывать о трудностях, подстерегающих сегодня носителей национальной идеи в городе, который – о, ирония судьбы англичане и французы назвали Вольным. Проклятый Версальский договор! Но уже настало время войти в круг наших недоброжелателей и завести знакомство... Иоганн имел в виду начальника польской почты в Осеке Бжостовского, недавно поселившегося в доме Греты Шнайдер около трамвайного круга в Оливе.
Когда "двойка", ползущая из Данцига в Лангфур, проезжала мимо Академии и за окном поплыли темные стены Анатомического корпуса, Ханеман отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на серый фасад. На противоположной стороне улицы он заметил стоящий на каменном постаменте, свежевыкрашенный зеленой краской русский танк с белым орлом на башне. Так, значит, выглядит танк, о котором говорила госпожа Штайн... На броне лежали увядшие красные и белые гвоздики. Двое детей играли в песке около гусениц. Старая женщина, сидящая на скамейке, беззвучно им что-то кричала.
День обещал быть чудесным, жарким.
Лес Гутенберга
Я читал медленно, терпеливо водя пальцем по длинным рядам готических букв – родители хотели, чтобы в Познани перед экзаменационной комиссией я блеснул не только хорошим произношением, но и знанием старинного шрифта, – а Ханеман, стоило мне задуматься, как произнести новое слово, кончиком желтого карандаша "кохинор" указывал на слоги, которые следовало повторить еще раз. Но что толку! Готическую М, сплетенную из черных тесемочек, я вечно путал то с W, то с удвоенной S, странной и коварной аббревиатурой, упорно прикидывающейся буквой F, хотя мог усвоить все это гораздо раньше, в отцовской комнате, где на полке рядом с Библией на кириллице стоял протестантский молитвенник из Повислья, напечатанный по-польски, но готическим шрифтом.
И тем не менее, продолжал Анджей Х., германист, с которым много лет спустя мы встретились в Бремене в университете, где он вел семинар по культуре Центральной Европы для шоколадных парней из Бахрейна и раскосых девушек из Таиланда, – тем не менее это мучительно-сладостное удовольствие, которое трудности чтения доставляли моим глазам, глазам шестнадцатилетнего подростка с улицы Героев Вестерплатте, потихоньку бредущим по полям готического шрифта, пробирающимся сквозь колючие заросли фрактуры, между тугими цепочками причудливых букв, это мучительное удовольствие со временем приобрело особую окраску, чего я никак не мог предположить, впервые входя в квартиру на втором этаже дома 17 по улице Гротгера. Потому что, когда Ханеману, утомленному однообразием грамматических упражнений, при выполнении которых, признаться, я не всегда проявлял должное усердие, надоедало по сто раз повторять и перечитывать одно и то же, он приглашал меня – улыбаясь самому себе – в Лес Гутенберга, как он это называл; нет-нет, речь шла вовсе не о лесе на западном склоне Ясековой долины, носящем такое название.
В таких случаях он подходил к шкафу красного дерева со стеклянными дверцами, вытаскивал первое, что попадалось под руку, обычно с полки, на которой стояли издания тридцатых годов, оправленные в крепкий коленкор, с побуревшими кожаными корешками, на мгновенье задумывался, правильный ли сделал выбор, и, если выбор соответствовал настроению минуты, протягивал мне толстый том, но не затем, чтобы я приступил к переводу – о нет! до этого было еще далеко, – а чтобы ощутил на ладони тяжесть книги с темно-золотым обрезом и коснулся желтоватой бумаги со странным названием "ява", исподволь приближаясь к тому, о чем мне только еще предстояло узнать.
Да и чем могло привлечь шестнадцатилетнего мальчишку великолепное цюрихское издание "Революции нигилизма" Раушнинга, хотя Ханеман, когда ему попалась именно эта книга, с горьким смешком покачал головой, будто под красной обложкой с черными готическими буквами названия таилось что-то поистине ценное. Другое дело история музыки в старом Гданьске, сочинение того же самого Раушнинга, восхитившее меня темно-коричневой фотографией органа из Мариенкирхе на первой странице. Когда Ханеман ровным, спокойным голосом, неторопливо, чтобы я мог как можно больше понять, принялся читать отрывок из первой главы и в комнате на втором этаже дома 17 по улице Гротгера зазвучали длинные немецкие периоды, я мало что понимал, текст изобиловал специальными музыкальными терминами, да и сама тема не вызвала у меня живого отклика, однако он не останавливался: как он говорил, плавать можно научиться, только если сразу начать с глубокого места. Потом, когда он стал переводить прочитанное и мелодия рассказа о церковных хорах в старом Гданьске внезапно столкнулась с мелодией перевода – чего я прежде не ощущал даже при чтении вслух, не говоря уж о чтении про себя, – мне постепенно начал открываться секрет их чужеродности: различие тональностей оказалось куда важнее разницы значений и намного ближе – ведь каждый из нас внутренне проверяет его инструментом собственного тела, всегда, вопреки наилучшим намерениям, ревниво оберегающего то, что считает своим.
Но все это было лишь подготовительным этапом, репетициями, больше обещавшими, нежели исполнявшими, и я покорно в них участвовал, продолжая ощущать физическую отделенность от чужой красоты, которую отчасти просто принимал на веру, хотя все больше слов открывали мне свой двойной, а то и тройной смысл. Я начинал разбираться в сложной архитектуре фраз, опирающейся на фундамент всегда слишком длинных – в чем я не сомневался – слов: куда было нашему "конституционалисту", которым мы могли осадить всякого, кто бы вздумал посетовать на польское стаккато, до "Einfuhrungsfeierlichkeit", "Elementarrunterricht" или "Haushaltungsvorstand" – слов, тарахтящих, как колеса поезда, едущего по километровому мосту через Вислу под Тчевом! Все эти репетиции учили меня уважать крепко сбитую чужую речь, но сердце в те минуты, когда слух погружался в мир непривычных звуков, оставалось совершенно равнодушным к прелести ударений и модуляций, и я лишь с холодным интересом следил за тем, как Ханеман выделяет голосом синтаксические обороты, которые для меня – хотя, казалось бы, и обретали новые значения – были такими же пустыми, как леса, возведенные в том месте, где еще только предстоит построить дом.
Так обычно бывало. Но однажды сентябрьским днем, когда я с терпеливым безразличием ждал очередной репетиции, рука Ханемана, в которой появился переплетенный в зеленый коленкор том, замерла – а может, лучше отправить его обратно на полку? – однако нет, Ханеман задумался, я заметил в его лице нечто такое, чего прежде не замечал: черты почти неуловимо смягчились, – он задумался, но когда, как мне показалось, уже собирался поставить зеленую книжку на место, вдруг быстро протянул ее мне.
Это были письма Клейста в хорошем издании Эриха Шмидта, Георга Минде-Пуэ и Рейнхольда Штайга 1906 года, книга, в которую я и сейчас охотно заглядываю. И, неожиданно для себя, слушая, как Ханеман своим спокойным негромким голосом читает письмо поэта по имени Генрих госпоже Адольфине Генриетте Фогель, я почувствовал, что чужие слова, которые до сих пор были лишь холодным искусным орнаментом значений, проникают мне в сердце. Была в этих словах взрослость, о которой я мечтал, но взрослость темная – нигде вокруг я такой не видел, – на удивление серьезная, тягостная и грозная, и при этом пронизанная какой-то пылкой ребячливостью, и притягивающей меня, и отталкивающей; далеко не сразу я сообразил, что эта странно серьезная, темная мелодия слов поэта по имени Генрих вовсе не во мне рождается, до меня доходят только ее отзвуки, потому что Ханеман – это я тоже заметил гораздо позже – в тот день читал не так, как всегда, по временам словно бы забывая, что это всего лишь упражнение в языке, цель которого – научить меня разгадывать загадки немецкого синтаксиса, не больше.
Я не мог охватить целиком чужую жизнь, открывающуюся передо мной в обрывках любовных признаний, но от того, что я слышал – а это были фрагменты последних писем, – веяло чем-то заразительным, лишающим покоя и вместе с тем непонятным образом умиротворяющим. Мучительная противоречивость, истерзавшая на редкость впечатлительную душу этого странного человека, который писал госпоже Фогель, была созвучна тому, что я сам испытывал, но старался подавить как проявление недостойной мужчины слабости. Однако сейчас то, чего я всегда стыдился, проявилось в поразительно четкой, спокойной форме; любовь, ненависть, надежда – все эти чувства, до крайности смятенные, пугающие своей хаотичностью, в голосе незнакомого поэта обретали могучую, кристально чистую красоту. Ох, нет, тогда я бы не смог объяснить это словами, тогда я только вместе с поэтом испытывал нечто сложное и туманное: безумную разнузданность желаний, любовь, трепет, жажду мгновенной смерти, но все эти чувства больные, как называл их Гёте, – выраженные в мощных музыкальных фразах письма, в моем восприятии были свидетельством естественной чистоты сердца, которое по-настоящему жило.
А когда потом я стал расспрашивать про неизвестного поэта, Ханеман рассказал мне о мальчике – да, о мальчике в мундире прусского офицера, глубоко уязвленном, со всеми перессорившемся, отвергнутом родными и друзьями, мальчике, который в столь же впечатлительной девушке нашел опору, более прочную, чем мир.
И никогда – ни до того, ни позже – я не ощущал сладости мечты о смерти острее, чем тогда, размышляя о той смерти, случившейся на берегу Ванзее 21 ноября 1811 года, о смерти юноши и девушки, вначале написавших эти прекрасные, безумные письма, которые теперь изменившимся голосом читал Ханеман, а затем покончивших с собой на берегу светлого озера. Что-то подавленное, заточенное в глубину души высвобождалось – и я погружался в новое состояние с покорностью, оскорбительной для человечества, готовый каждой черточкой своего лица выразить презрение ко всем расчетливым, хитрым, остывшим, но, проваливаясь в сладкую темноту (полусознательно понимая, что совершаю нечто, о чем потом буду горько жалеть), я не сумел заметить, что в путешествии к далекому озеру не одинок, что и Ханеман находит в голосе Генриетты, в этом израненном женском голосе, что-то глубоко личное, стыдное, что объединяет его со мной, шестнадцатилетним мальчишкой, и, вероятно, сегодня я бы сказал, что оба мы – он и я возвращались в какую-то солнечную добрую эпоху, которую, правда, так и не изведали сердцем, но которая существовала, которая не могла не существовать и сейчас – слова писем были тому доказательством – перед нами открывалась.
По-видимому, это было как-то связано с давними событиями, о которых я ничего не знал: не случайно однажды, когда в альбоме с фотографиями Вольного города я наткнулся на коричневатый снимок мужчины в белом пиджаке и женщины в длинном, по щиколотку, платье из темного крепдешина, когда я наткнулся на этот снимок пары, идущей по середине мола в Глеткау навстречу невидимому фотографу, а за ними виднелась возвышающаяся над пристанью мачта с флагом и белый прогулочный пароходик с надписью "Штерн" на корпусе, так вот, когда я увидел этот снимок и, радостно пораженный чудесным открытием, воскликнул: "Да это же вы!" – и Ханеман подошел ко мне, а затем склонился над коричневой фотографией с надписью "Глеткау. Пристань на молу", черты его лица почти неуловимо смягчились, как в ту минуту, когда рука машинально вытащила из шеренги стоящих на полке томов книгу в зеленом коленкоровом переплете.
И теперь, когда Ханеман медленно, понизив голос, читал последнее письмо Клейста, перед глазами у меня стояла та коричневая фотография с готической надписью. "Глеткау"? Странное название... Море? Мол? Где это было? И вдруг: да ведь это Елитково, мол, которого уже нет, – картины прошлого в моей памяти встретились, слились с образами мест, которые я прекрасно знал. Приглушенный голос, комната в зеленом полумраке, приоткрытое окно, в котором при каждом дуновении из сада вздувалась занавеска, шелест березы, отбрасывающей тень на эту сторону дома,– благодаря всему этому, слушая историю про покончивших с собой на берегу Ванзее молодых людей, я не мог отделаться от впечатления, будто Ханеман рассказывает о ком-то хорошо ему знакомом, хотя говорил он о юноше и девушке, которых давно уже не было на свете. А когда он так рассказывал о них словами давнишнего письма, когда вел меня по своему Лесу Гутенберга, за настоящим Лесом Гутенберга, на склонах Ясековой долины, где я столько раз бродил, появлялось голубое озеро Ванзее с берегами, поросшими красными кленами, большое, похожее на глядящий в небеса глаз голубое озеро, опоясанное узенькой зеленой лужайкой, и на этой лужайке под черной елью госпожа Фогель писала письмо Эрнесту Фридерику Пежилену, легко водя пером по веленевой бумаге с водяным знаком княжеской мануфактуры: "Попрошу Вас заказать самую красивую бледно-серую чашку, внутри позолоченную, окаймленную золотой арабеской на белом фоне, с моим именем вверху на белом поле, и фасону нынче самого модного. Если Вы обратитесь с этим поручением на фарфоровый завод к бухгалтеру Мевесу, скажите ему, чтобы чашку запаковали и вручили Луи в сочельник, но Вам, мой милый друг, придется с этим заказом поторопиться, иначе он не будет готов ко времени... Всего вам доброго, дорогие друзья, вспоминайте в радости и печали двух необычных людей, которых вскоре ждет великое путешествие в неведомое". И когда Ханеман, читая, понижал голос, словно именно к нему обращалась эта странная женщина, словно он был тем самым неизвестным мне, загадочным господином Пежиленом, в звуках его проникнутого теплом и вниманием голоса, приглушенного в знак того, что доносящиеся издалека просьба и привет не канут в небытие, а найдут отклик, который не ранит страдающей души, в звуках этого голоса мне слышался другой, вторящий Генриетте голос незнакомого прусского офицера, который не хотел быть офицером, голос мальчика, от которого все отвернулись: "...я обрел подругу, чей дух парит, как молодой орел, – подобной я не встречал еще никогда в жизни, – ей внятна моя печаль, она видит в ней нечто высокое, прочно укоренившееся и неизлечимое, и потому, хотя ей по силам осчастливить меня здесь, на земле, жаждет со мной умереть... теперь ты понимаешь, что сейчас единственная моя отрадная забота – отыскать достаточно глубокую пропасть, чтобы вместе с нею броситься туда".
И, вслушиваясь в голос Ханемана, я видел их обоих, Клейста и Генриетту, его – в синем фраке, ее – в бело-розовом платье, легонько теребимом теплым ветерком с Ванзее, а наверху, над ними, над голубой гладью обрамленного лесом озера, сверкала узенькая тропка среди облаков, светлая тропка, похожая на ту, по которой я любил сбегать с песчаного обрыва за Собором, и мне хотелось, ох, как безумно мне хотелось быть одним из них, ощущать в себе эту воздушную радость, этот душевный подъем, который дрожал в словах Генриетты, эту поразительную спокойную уверенность в том, что тропка, взбирающаяся ввысь между облаками, словно между голубоватыми скалами с картин Каспара Давида Фридриха, что эта тропка не ведет в никуда, что она устремляется прямо в средоточие блеска, но это вовсе не солнце, а летучая, подобная цветочной пыльце туманность, в которой порхают, взявшись за руки, крылатые души. А внизу Генриетта бежала к озеру среди тюльпанов и колокольчиков с такими отчетливо различимыми, такими осязаемыми лепестками, будто их нарисовал тоненькой кисточкой сам Филипп Отто Рунге. И все смешивалось в этой картине: желтые исчезающие за горизонтом обрывы Ругии, Бранденбургские ворота, неудержимый, бешеный бег коня с развевающейся, как знамя, гривой, на котором, крепко прижавшись друг к другу, мчались старец со встрепанной бородой, со сверкающими зелеными глазами и мальчик с лихорадочно горящим лицом, а мимо них – мерцанье вспышек, трепетный полет – проносились в потоках вихря белорукие утопленницы в муслиновых лохмотьях. И все эти мечущиеся световые и цветовые пятна были пронизаны током горячей крови, жар которой я вдруг ощущал в груди, просыпаясь в темной комнате на улице Героев Вестерплатте, 12, когда стрелка уже приближается к шести и через секунду нестерпимый трезвон возвестит о начале нового дня, обещая, что я снова увижу Анну, которую встречал на школьной лестнице в обществе рыжеволосой хохотушки, и что, возможно, все будет как я хочу, что будет больно, сладко, мучительно, вечно...
Фрактура
В сумерках после жаркого дня штукатурка, остывающая на фасаде дома Биренштайнов, беззвучно трескалась: по стене разбегались тоненькие черные паутинки. В комнате на втором этаже на книгах оседала невидимыми слоями пыль. Бумага смиренно жухла на мраморных краях страниц, испещрялась ржавыми пятнышками, темнела от прикосновений, блекла и серела под обложкой. Тучи ползли над буковыми холмами в сторону Собора.
В эту пору дня Ханеман придвигал кресло к окну.
Много лет назад по вечерам, когда мать ставила обратно на полку толстый том, из которого прочитала очередную сказку братьев Гримм, а потом, погасив свет, выходила из комнаты, ему неизменно казалось, что буквы, утомленные постоянным пребыванием на одних и тех же строчках, алчущие приключений, только и ждут наступления темноты, чтобы под ее покровом разбежаться по страницам отложенной книги, вырваться из абзацев, соединиться в веселые венки и черные гирлянды, сплестись в новый рассказ, каких никогда не слыхало человеческое ухо, – поэтому утром он первым делом снимал книгу с полки и торопливо раскрывал, надеясь застукать черные знаки на новом месте. Ох, хоть бы разочек они не успели после ночных странствий вернуться на пустую страницу! А если б еще и мама это увидела! Дорого бы он за это дал!
Теперь, раскрывая книгу, он знал, что буквы не разбегутся из-под пальцев, точно паучки из-под внезапно сдвинутого камня. И все же иногда ему, как в детстве, хотелось, чтобы записанное не было записано навечно. История, к которой он возвращался, была незамысловатой. Человек, ее рассказавший, повторил только то, что видел и слышал. Название в верхней части страницы было напечатано фрактурой: Показания Штимминга, владельца постоялого двора "Под новым кувшином" близ Потсдама. Ровные ряды литер, оттиснутых на кобленцской бумаге, складывались в плотные колонки готического шрифта. Ханеман приподнимал красную ленточку-закладку, разглаживал страницу. Когда он начинал читать, негромкому голосу Штимминга не могли помешать даже далекие отголоски города.
"Была среда, два часа пополудни, 20 ноября, когда к нам подкатили в коляске гости, дама и господин. Они остановились в нашей корчме и заказали обед. Попросили отдельную комнату, добавив, что пробудут всего несколько часов, так как за ними должны сюда заехать друзья из Потсдама. Мы показали им комнату на первом этаже, по левой стороне, они ее осмотрели, но даме комната не понравилась, она попросила другую, на втором этаже, а когда мы их туда отвели, спросила, нельзя ли еще одну, соседнюю. Мы согласились. Потом дама подошла к окну и спросила, можно ли здесь достать лодку, они бы хотели переправиться на другой берег. Моя жена ответила, что лодка у нас, правда, есть, но переправиться непросто, лучше обойти озеро пешком. Нам показалось, что даму это обрадовало. Потом она попросила софу, но софы у нас не было, и она велела внести в обе комнаты кровати, потому что знакомые, добавила, которые скорее всего приедут только ночью, возможно, захотят отдохнуть...
В пять утра дама спустилась вниз и попросила кофе. Они выпили его, в семь попросили еще, и так прошло время до девяти. Потом приказали служанке почистить им платье, а когда та спросила, угодно ли им сегодня пообедать, ответили, что довольно будет чашки бульона, зато вечером они вознаградят себя сторицей.
Они сразу же потребовали счет, расплатились и велели мне выписать квитанцию. Позже попросили позвать посыльного и дали ему письмо в Берлин. Посыльный отправился в путь в двенадцать. Когда мы спросили, что они пожелают на ужин, господин ответил: "Сегодня вечером сюда приедут двое, они, наверно, захотят хорошо поесть". На что дама: "Оставь, обойдутся, как и мы, омлетом". "Зато уж завтра вечером, – добавляет господин, – мы поедим на славу". И оба еще раз повторили: "Вечером к нам приедут двое гостей..."
Потом они вышли наружу, стали говорить, в каком красивом месте стоит корчма и какие живописные окрестности, и при этом казались такими веселыми и довольными, что никто не мог ничего заподозрить...
Немного погодя оба вошли в кухню, и дама обратилась к моей жене с вопросом, нельзя ли подать им кофе на другой берег озера, вон туда, на ту прелестную зеленую лужайку. Там такой чудесный вид. Жена моя немного удивилась, ведь это далеко, но господин любезно добавил, что они, разумеется, готовы за все хлопоты заплатить, и попросил еще рому на восемь грошей.
Затем оба направились в сторону этой лужайки, когда же моя жена сказала, что тем временем приберет их комнаты, заявили, что этого не желают, они бы предпочли, чтобы все осталось как есть. У дамы была корзинка, прикрытая белым платочком, там, скорей всего, и лежали пистолеты.
Когда мы им туда подали кофе и ром, они попросили столик и два стула. Мы велели все это им отнести. Тогда господин попросил карандаш и спросил, сколько должен за кофе. Мы подумали, может, он какой художник и хочет нарисовать картину окрестности. Посылая к ним служанку с карандашом, я велел передать, что мне не к спеху, за кофе и потом можно заплатить, но они оба пошли ей навстречу, и дама отдала кофейник и чашки, а в одной из чашек уже лежали деньги.
Дама сказала служанке: "Четыре гроша вам за труды, остальное – хозяину... Вымойте чашку и принесите обратно". Когда она отошла, оба вернулись за столик.
Она не прошла, наверно, и сорока шагов, как услыхала выстрел. Еще через тридцать шагов ее догнал звук второго выстрела. Она подумала, верно, господа для забавы постреливают – оба все время были такие веселые, оживленные, кидали камушки в озеро, прыгали, шутили.
Нам сразу показалось странным, что они попросили принести обратно чашку кофе-то у них уже не было. Но мы послали служанку, чтобы она им эту чашку отнесла.
Когда она к ним подошла, оба уже не дышали, лежали в крови.
Она остолбенела от ужаса, потом со всех ног кинулась обратно в корчму и на бегу крикнула повстречавшейся девке: "Гости застрелились, лежат там неживые!"
От этого известия мы все просто онемели. Первым делом бросаемся на второй этаж в их комнаты. Двери закрыты наглухо. Мы в одну из комнат через боковую дверь. Глядим: они загородили двери всеми, какие есть, стульями; не оставили ничего, кроме запечатанного пакета.
Мы бегом на лужайку; там увидели трупы обоих. Дама лежала в расстегнутом пальто, полы распахнуты; голова у ней была откинута назад, руки сложены на груди. Пуля пробила левую грудь и сердце навылет и вышла сзади под лопаткой. Господин возле нее на коленях. Он покончил с собой, выстрелив в голову через рот. Лица у них не изменились, оба выглядели спокойными и безмятежными...
В шесть вечера явились два господина – из Берлина приехали. Один из них, выйдя из коляски, спросил, застал ли еще наших постояльцев. Мы сказали, что они мертвы, тогда он переспросил, правда ли это. Мы ответили, что да, они лежат в луже крови на другом берегу озера.
Тогда второй господин, муж убитой, вошел в корчму, швырнул в один угол шляпу, в другой перчатки. По нему видать было, что смерть супруги для него страшный удар.
Когда мы спросили про того господина, который застрелился вместе с дамой, они нам сказали, что это ихний друг дома, господин Генрих фон Клейст...
До одиннадцати мы ждали кого-нибудь из полиции, но когда никто так и не появился, все легли спать. Наутро муж покойной велел принести ему прядь волос супруги, а потом оба господина уехали в Берлин. Около полудня вернулся господин, который в первый раз приезжал с мужем убитой дамы, по фамилии Пежилен, военный советник. Он приказал вырыть рядом с телами покойных глубокую яму и пообещал прислать из Берлина два гроба, чтобы похоронить обоих рядом в одной могиле. 22 ноября около десяти вечера обоих похоронили в месте вечного упокоения".
Когда начинало темнеть и от солнечного света оставался только теплый прямоугольник на подоконнике, Ханеман откладывал книгу. На зеленом коленкоре обложки поблескивали золотые буквы. Воздух в саду был все еще легкий и прозрачный, и даже мохнатая бабочка, золотисто-бурая и беспокойная, беззвучно бьющая темными крылышками по оконному стеклу, не нарушала покоя сумерек. С улицы доносились чьи-то шаги. Над туями угасало чистое, высокое небо.
По стене дома Биренштайнов проплыла тень пролетающего голубя.
Теплые, живые пальцы.
Страх.
Дубовый лист
Иногда к Ханеману заходил пан Ю. Во времена Вольного города пан Ю. был учителем в Польской гимназии (за что и поплатился: его допрашивали в Victoria-Schule и затем отправили в Штутхоф), а теперь преподавал немецкий в лицее на Тополиной. Ханеман давно его знал и, хотя подозревал, что пан Ю. навещает его не совсем бескорыстно – не только затем, чтобы обменяться мыслями, но и чтобы насладиться безупречным немецким языком, который слышал не слишком часто, – принимал гостя радушно, усаживал в кожаное кресло и угощал красным вином. Нет-нет, назвать их друзьями, пожалуй, было бы чересчур. Однако всякий раз, когда я видел, как они не спеша идут по улице Гротгера или по улице Цистерцианцев в сторону Собора, у меня создавалось впечатление, что их связывает нечто большее, нежели давнее знакомство – с той поры, когда жизнью города управлял из своей канцелярии в Хучиске Верховный комиссар Лиги Наций.
Подобное я, впрочем, замечал и за другими поляками из Вольного города. Как и пан Ю., они не упускали случая побеседовать на языке Гёте, а к "новым полякам" – с востока или из Варшавы – относились с вежливой сдержанностью, словно годы, проведенные в городе, где им лично (они это подчеркивали) приходилось изо дня в день противостоять враждебной стихии, не только укрепили и обогатили душу, но и отметили каждого, кто уцелел, какой-то возвышающей печатью. Все, что принесли в Гданьск "новые поляки", пан Ю. считал ненадежным и подозрительным. Ведь, если бы что-то произошло и "они" снова вернулись, неизвестно, нашла ли бы в себе эта новая "польскость" – варшавская, люблинская или виленская, хлынувшая в Лангфур и Оливу следом за надвигавшейся с востока огромной армией, – достаточно сил, чтобы выжить, подобно той, прежней, во Freie Stadt? Пан Ю. сильно в этом сомневался.
Итак, даже в самом тоне голоса, в серьезности, с какой они относились к проблемам, которые непосвященным могли показаться пустячными, было что-то, роднившее их, хотя, вероятно, в душе оба таили немало взаимных обид. Беседа в комнате на втором этаже развивалась весьма причудливо. В ней наверняка было больше чистого удовольствия от возможности обменяться мнениями, чем желания разобраться в сложных проблемах. Предлоги бывали случайными: бытовое происшествие, фотография, прочитанная книга. Пан Ю. любил говорить о старых немецких писателях, поскольку новых не знал. Ханеман не всегда находил, что ответить на его вопросы.
Однажды – кажется, это было в мае – пан Ю. заметил на столе у Ханемана письма Клейста, взял оправленную в зеленый коленкор книгу, а когда открыл ее на заложенной красной ленточкой странице и взглянул на фото юноши в прусском мундире, сказал, что "нечто очень похожее произошло и у нас", и добавил, что часто размышляет о том, каковы же истинные причины, толкающие людей на крайний шаг...
Ханеман посмотрел на него вопросительно.
Пан Ю. еще несколько минут листал испещренные готическими буквами страницы, потом усмехнулся. "Знаете, мы с ним даже были немного знакомы, ну, нельзя сказать, чтобы близко, но однажды, когда я был в Варшаве, мой приятель по Педагогическому обществу, водивший дружбу с художниками, с поэтом Чеховичем, еще с разными, отвел меня на Брацкую, чтобы я заказал себе портрет. Портрет мне не очень понравился, ну да ладно, какой уж есть. Впрочем, и так потом все сгорело, даже следа не осталось. В общем, я его знал, и по-моему, его история немного похожа на эту", – пан Ю. коснулся пальцами зеленой обложки.
В те давние времена, когда Ханеман, возвращаясь вечерами из "Альтхофа", заглядывал в маленькие галереи на площади Зигфрида, где выставляли Нольде, Кокошку и Кольвиц, когда он читал "Штурм", "Акцион" и ходил на спектакли Макса Рейнхардта, пан Ю., бывая в Варшаве или в Познани, всякий раз, отчасти из снобизма, отчасти из любопытства, посещал выставки "сложных художников", и среди картин Чижевского, Пронашко, Валишевского или Хвистека ему иногда попадались кипящие вакханалией красок картины художника, о котором он сейчас заговорил. Пану Ю. эти картины не нравились – ну и что? Известно, как трудно оценить то, что тебе непонятно... Итак, они сидели в комнате на втором этаже, куда из-за окна проникали приглушенные шелестом листьев березы голоса города, и вели скользившую по давним событиям неспешную беседу на немецком языке, а у меня, когда много лет спустя пан Ю. рассказывал о своих встречах с Ханеманом, складывалось странное впечатление: мне казалось, что они, говоря о том мужчине и той женщине, спорили о чем-то, чего сами, похоже, не могли сформулировать. Впрочем, был ли это и вправду спор?
История, которую рассказал тогда пан Ю., произошла через несколько дней после начала войны. Ханеману трудно было связать ее с определенным местом на карте, он только знал, что это случилось где-то на востоке, за большой рекой, на равнине, среди болот...
Польский генерал, когда началась бомбежка, приказал всем мужчинам покинуть город – уже это показалось подозрительным: какой генерал мог отдать подобный приказ? Потому Ханеман слушал пана Ю. с особым вниманием. Художник и девушка сели в идущий на восток поезд, но куда едут, не знали: то ли в Румынию, то ли дальше. "Бездомные, растерявшиеся люди", – женщина, с которой пан Ю. беседовал в варшавской квартире и которая тогда, в сентябре, ехала с художником на восток, именно так про них сказала. Горели вокзалы, самолеты обстреливали поезд, остановки длились по многу часов. На станциях художник обращался в призывные пункты – у него еще с петербургских времен было офицерское звание, но уходил ни с чем; впрочем, и для более молодых не хватало оружия. По дороге им встретилось несколько знакомых, как и они, ехавших на восток. Березовская, Мицинский... – Ханеману эти фамилии ничего не говорили, но он продолжал внимательно слушать, тем более что ему показалось, будто пан Ю. старательно подбирает слова, чтобы не сказать слишком много.