Текст книги "Ханеман"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Они замерли. Слов было не разобрать, впрочем, через минуту голоса смолкли. Только теперь Отец посмотрел на пол. В нескольких местах бурые комочки, растекшиеся капли... Мама опустила ногу обратно на ступеньку, но Отец (возможно, задетый за живое тем, что башенку, с которой они могли б увидеть поля аэродрома, лес в Бжезно и даже море, неожиданно отобрал у них кто-то более расторопный, раньше взобравшийся наверх) машинально протянул руку к стене, где из-за железного ящика с углем выглядывала закопченная кочерга. Мама потянула его вниз, но Отец, прислушивавшийся с поднятой головой к тому, что происходило наверху, не заметил ее встревоженного движения. Голоса зазвучали отчетливее, но слов они по-прежнему не понимали.
Дверь на втором этаже была приоткрыта – большая зеленая дверь, отделанная латунью, с массивной ручкой в форме львиной лапы, – поэтому они осторожно заглянули внутрь. Темная прихожая, в глубине – белые раздвинутые двери, за ними большая комната, потолок, украшенный лепниной, люстра с хрустальными подвесками...
В комнате у окна кто-то стоял, но фигура утопала в потоке солнечного света и черты лица были неразличимы – высокий мужчина в светлой рубашке, – через минуту его заслонила чья-то спина, и тогда Мама, не любившая ни подглядывать, ни подслушивать, приложив палец к губам, кивнула Отцу: нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся...
Так они впервые увидели Ханемана.
Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким "Здравствуйте" обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели... К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул отпираемый замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке из темно-желтой кожи – кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше...
И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, – ее испугало то, что она увидела в лице Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.
Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: "Вон!.."
Ах, Отец, каким же огромным ты становился, какая из тебя била сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, – всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел – всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец – я готов был поклясться, – мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке, – а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, – когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама теребила его за локоть, шепча: "Юзек, не надо...", но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем на него точно небесный свет. Его голос гремел в дверях. Мне хотелось, чтобы он гремел как можно дольше, хотя я подозревал, что Мама не рассказывает мне всего о той минуте: вероятно, небесный свет, снизошедший на Отца, когда он стоял так в раздвижных дверях комнаты Ханемана, выглядел несколько иначе. У Отца, когда он выходил из себя, рассказывала Бабушка, на лице выступали пятна, которые, переливаясь всеми оттенками красного, переползали со щек на лоб, а потом заливали ярким пламенем уши.
Я никогда не забуду этой минуты, этой чудесной светлой минуты, когда ты стоял на пороге комнаты Ханемана и уши у тебя пылали дивным рубиновым пламенем, минуты, которая должна бы длиться вечно, – жажда, охватившая мою душу, была неутолима. Потому что, когда ты стоял так в белых раздвижных дверях – подавшийся вперед, готовый на все, – к миру возвращалась красота и хотелось жить, ох, как сильно хотелось жить. Мама тянула Отца за рукав, чтобы он прекратил, она-то ведь сразу заметила у тех двоих, рядом с Ханеманом, под одеждой стволы, одно движение, и нам конец. Но Отца несло дикое воодушевление, а может быть, что-то похуже, что-то финско-татарское, дремавшее в нашей восточной крови и вдруг всколыхнувшееся с такой силой, что Отец взревел, аж зазвенели рюмки на полках в буфете: "Вон отсюда!" Ответом ему было не слишком громкое: "Ты что, не видишь, это же фриц..." – и рука в шерстяной перчатке длинный худой палец – ткнул Ханемана в грудь.
И неизвестно, то ли это движение, машинальное и презрительное, то ли, быть может, жалостливое пренебрежение, прозвучавшее в голосе того, в ушанке, заставило Отца выплеснуть до сих пор сдерживаемую ярость. О нет, он не двинулся с места, не сделал ни единого шага, только нагнулся, сжался, как пружина, губы у него побелели, щеки потемнели, на висках вспухли голубые жилки: "Ты, твою мать, падла, блядь, вон из этого дома!!!"
И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих – у меня, Мамы и Отца – здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О, как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.
Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице – Мама от испуга даже выпустила его рукав, – тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: "Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он... вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги".
И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: "Успокойся, Юзек, они уже ушли", подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут – ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.
Но, представляя себе ту минуту, я его за это не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, отчего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне на протяжении маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем. Я уже ощущал пробуждающуюся уверенность в победе, силу, постепенно возвращающуюся в тщедушное тело, силу сдержанную, неказистую, но поистине могучую, такую, которой никому не перемочь. Была ли это победа Отца? Я в этом не сомневался, хотя они могли убраться из квартиры Ханемана еще и потому, что вид беременной Мамы смягчил их сердца (эта версия тоже меня устраивала, поскольку свидетельствовала о моем скромном вкладе в победу). Дыхание отца мало-помалу выравнивалось, и он, словно во искупление каких-то провинностей, о которых только сейчас вспомнил, стал гладить мамину руку, и их пальцы сплелись, потому что Мама тоже гладила его руку, а потом она вдруг громко, как маленькая, расплакалась, слезы текли по ее лицу, но, вероятно, то были светлые слезы, потому что Отец ласково провел тыльной стороной ладони по ее мокрой щеке, а она, улыбнувшись, прижалась лицом к его руке.
А снизу, с лестницы, по которой бухали шаги спускающихся на первый этаж мужчин, донесся полный презрения голос: "Они нас жгли, грабили, а этот нашелся... добренький..." "А, хрен с ним", – ответил другой голос. Они спускались не торопясь, поправляя на плече сумки, набитые хрустящим железом, торопиться им было некуда, повсюду их ждали дома, дома, дома... сотни домов Старой Оливы и Оливы за железной дорогой, полные шкафов, комодов, кофров, сундуков, корзин, бочек. И когда в мамином рассказе внизу, в парадном дома 17 по Лессингштрассе, хлопала входная дверь и воцарялась тишина, я неизменно ощущал в душе прочную, чудесную уверенность в том, что дом уже наш.
Только я никогда не мог понять, почему Ханеман, когда к нему пришли, заговорил по-немецки.
Лаванда
Они спустились на первый этаж. Дверь с медной табличкой "Э. и А. Вальманы" была не заперта. Дверная ручка – округлая, отливающая золотом, холодная, гладкая – легко подалась, дверь приоткрылась – Мама хорошо запомнила ту минуту: в глубине темная прихожая с зеленым линолеумом на полу, короткий блеск большого зеркала, стоящего против входа, но когда Отец хотел переступить порог, Мама удержала его за рюкзак: ты что? в ботинках? Он сбросил рюкзак и развязал шнурки. Они вошли внутрь в носках, оставив обувь около двери.
В квартире было холодно. Когда они увидели в зеркале свои смутные отражения, Отец сказал вполголоса, словно опасаясь разбудить кого-то, спящего за стеной: "Как ты думаешь, сколько здесь комнат?" Маме стало не по себе при виде крюков от детских качелей на притолоке. Справа через матовые стеклышки, просачивался свет – вероятно, там была дверь в кухню. Возле газового счетчика висела связка ключей. Мама протянула руку: два маленьких латунных и один длинный железный, на проволочном кольце. Под потолком трубы центрального отопления. Линолеум чистый. Только несколько засохших следов у двери.
Отец обнял Маму одной рукой: "Пойдем сперва посмотрим кухню". Но Мама, о чем-то вспомнив, достала из рюкзака жестяную мыльницу и льняное полотенце.
Дверь ванной комнаты была выкрашена белой краской. Узкое окошко разрисовано морозом. В продолбленной на подоконнике канавке для стока дождевой воды – корочка льда. В воздухе чужой, лавандовый – как показалось Маме запах, смешанный с запахом выстуженного дома. Будто она вошла в ванную гостиницы: любопытно, какого цвета кафель, нет ли гадких следов ржавчины на дне ванны; быстрый взгляд на зеркало под лампой – не испещрено ли серыми лишаями. Но это была не гостиничная ванная. Однажды Бабушка за чем-то послала ее к пани Янине, соседке по дому на Новогродской; Мама медленно вошла в чужую квартиру – дверь была открыта – и вздрогнула, внезапно услыхав за спиной мужской голос: "Ты что здесь делаешь? Красиво так входить, не постучавшись?" Мама покраснела до корней волос, уши горели, она не могла выдавить ни слова, хотя ясно было, что пан Богданович просто забавы ради ее пугает. Теперь, оглядывая выложенную кафелем ванную комнату, Мама испытала подобное чувство. Но сейчас-то почему? Кто сюда может войти? Они ведь первым делом закрыли входную дверь на цепочку. Мама хотела положить мыло в железную мыльницу, висящую на краю ванны, но увидела, что там уже лежит плоский высохший обмылок, к которому пристало несколько волосков, хотя нет – она наклонилась с легкой брезгливостью, точно разглядывала дохлого слизняка, – это были всего лишь тонюсенькие трещины; вынув розовый обмылок из проволочной корзиночки, она с минуту – не зная, куда девать, – подержала его в пальцах, а потом положила на стеклянную полку под зеркалом, рядом с двумя стаканами и пустой коробочкой из-под зубного порошка с надписью "Вера". Бросила в корзиночку свое мыло, желтоватое, с серым отливом, и быстро ополоснула пальцы. Машинально потянулась к висящему на крючке вылинявшему полотенцу, но, заметив вышитую голубой ниткой букву W, отдернула мокрую руку. Чуть поколебавшись, сняла плотенце с крючка и сунула в шкафчик. На крючок повесила свое – белое, с зеленой каймой.
Снова втянула ноздрями воздух. Ванна была чистая, только дно тускловатое видно, часто терли щеткой. В ситечке сливного отверстия – клубочек светлых волос. Мама подцепила его пальцем и выбросила в унитаз. Волосы ребенка?
Она сполоснула эмалевую поверхность из душа, похожего на большой стетоскоп на блестящем гофрированном шланге. И кран был большой, с широким плоским отверстием, никелировка на крыловидных ручках под надписями "Kalt" и "Warm" в нескольких местах облупилась. Когда Мама, поливая водой эмаль, нагнулась, мутное отражение лица проплыло по кафельным плиткам над ванной.
В окне кухни обшитые кружевом занавески. Дощатый пол. Белый подоконник. Мама первым делом повернула медный кран над раковиной, проверяя, есть ли и тут вода. Стену над столом украшала ветряная мельница, вышитая синими нитками по белому полотну, готические буквы чуточку покосились, и Мама выровняла край коврика. Отец, заметив, как нежно она разгладила полотно на стене, улыбнулся; наклонившись над открытой топкой, он постукивал по железной решетке кочергой: "Плита, похоже, хорошая". Сверху лежали конфорки. Мама почувствовала запах сырого шлака и седой золы. Изразцы на печке были идеально гладкие, белые с кремоватым оттенком. "Смотри-ка, – прищурил глаза Отец, – тут котел для воды. А здесь, с этой стороны, духовка. Но топить, наверно, придется щепками. Очень уж маленькая топка".
Мама открыла буфет красного дерева. Звякнули хрустальные стеклышки в дверцах. На полке, среди рюмок из кобальтового стекла и баночек с надписями "Pfeffer", "Salz", "Zucker", белел овал супницы с крышкой в форме китайской пагоды, на которой синими штрихами было изображено море и маленькая джонка с коричневым парусом. Когда Мама приподняла крышку, на запыленном фарфоре возле фирменного знака "Розенталь" остался темный след пальца – будто круглый штемпель на кремовом конверте.
Мама принялась вынимать вещи из рюкзака. Медленно раскладывала их на столе, застеленном белой клеенкой. Толстый свитер, еще с Восстания, лыжные штаны, которые дал ей пан З., когда украинцы входили на Жолибож, алюминиевая кружка от тети Хели с Кошиковой, бутылка с фарфоровой пробкой (остатки холодного чая на дне), две ложки, нож ("Герлах" – подарок монахинь из Шиманова), рубашка Отца из ЮНРРА, льняная простыня, голубая ночная сорочка, которую она успела взять с Новогродской, яблоки "ранет", завернутые в бумагу...
Отец отвернулся, чтобы не смотреть на это осторожное, бережное раскладывание на столе вещей, которым посчастливилось уцелеть. Принес из подвала немного угля в жестяной коробке от бульонных кубиков "Магги", из-под дивана вытащил аккуратную стопку пожелтевших номеров "Фёлькишер беобахтер", наломал сосновых лучин и поджег. В плите загудело, тяга была хорошая. Мама, приложив ладони к разогревающимся изразцам, что-то пробормотала себе под нос, Отец погладил ее по волосам, притворившись, что не расслышал, она с улыбкой закрыла глаза, он попросил повторить, но она только покачала головой.
Войдя в среднюю комнату, Мама невольно попятилась при виде своего отражения, которое метнулось к ней из круглого зеркала, вставленного в дверцу орехового шкафа. Стены были красивого цвета чайной розы. На картине в золотой раме, висевшей над оттоманкой, полыхали закатным багрянцем тучи над пляжем в Глеткау; когда Мама приблизилась, чтобы получше разглядеть морской пейзаж, в правом нижнем углу, возле столбов белого мола, у которых был нарисован маленький пароходик, она увидела подпись: "Л. Шнайдер". Легонько провела указательным пальцем по холсту, но пыли было немного. Сдув пыль с пальца, она подошла к окну. Погладила ладонью выпуклый холодный корпус швейной машинки "зингер", потом, вдруг почувствовав усталость, села на оттоманку и только теперь, прислонившись головой к мягкой спинке, которая пахла плюшем и сухой морской травой, глубоко вздохнула. На столе стояла высокая хрустальная ваза с искусственной розой. Мама сразу подумала, что надо ее выбросить, но сперва положила бумажный цветок на бамбуковую этажерку, а потом на шкаф. Придавленной чемоданами и свертками розе предстояло пролежать там много лет – за это время она лишилась лепестков и листочков, а от обернутого тонкой зеленой бумагой стебля остались только почерневшие прутики.
Мама открыла шкаф, полный белого и голубого белья, аккуратно разложенного по полкам. Лаванда? Приподняла край тщательно отутюженной простыни: на гладком прохладном полотне с монограммой W лежало несколько ломких лепестков шиповника. Такие лепестки она будет срывать с куста, растущего под березой в углу сада, и раскладывать между свежевыстиранными простынями и пододеяльниками.
Потом Отец развел огонь под железным котлом в прачечной, покидал в горячую воду пододеяльники и простыни, которые она достала из шкафа, несмотря на то, что все было чистое и накрахмаленное, но, хотя их и кипятили несколько часов, прохладная свежесть, непохожая на запах простыни, которую Маме подарила тетя Марыся из Прушкова, никак не хотела пропадать. И когда вечером, перестелив постель, они легли в средней комнате – Мама в своей ночной сорочке из дома на Новогродской, Отец в полосатой ЮНРРовской пижаме, – два эти чужих запаха: запах простыни из предместья Варшавы и запах пододеяльника с голубой монограммой W, который Эльза Вальман купила в сороковом году у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег, 12, смешивались, отгоняя сон. Простыня все еще пахла дорогой, паровозным дымом, брезентом рюкзака, кисло-сладким ароматом яблок, которые были куплены, пока поезд целый час простоял в Мальборке. А свежевыстиранный пододеяльник с монограммой W источал известковый запах пустой квартиры и глажки, оставившей в нескольких местах на крахмальной белизне следы цвета корицы. Полотно пододеяльника казалось более прохладным, запах застрял в кружевах, которыми были обшиты края.
Они не могли уснуть. Наверху слышались шаги жившего над ними мужчины. С фотографии, висящей около двери, на них смотрели две серьезные девочки в соломенных шляпах, в платьицах из гофрированного батиста, стоящие на молу в Цоппоте рядом с мужчиной в мундире почтового служащего и молодой дамой в платье с плиссированной юбкой и круглым воротничком. Отец встал, осторожно снял фотографию с гвоздя, смахнул паутину со светлого прямоугольника, оставшегося на обоях цвета чайной розы, посмотрел на оборотную сторону с печатной надписью "Ballerstaedt. Photograph. Atelier" (под которой чернилами было приписано: "Juli 1938") и положил в нижний ящик орехового шкафа, где кроме исписанных ровным детским почерком тетрадей лежал атлас мира Вестермана и перевязанная вощеной бечевкой пачка открыток из Баварии.
Только когда в полночь Мама залезла в ванну и Отец теплой водой помыл ей спину, а затем осторожно ополоснул выпуклый живот, где я подремывал, подперев кулачком подбородок, пар растопил морозные узоры на оконном стекле и все мы почувствовали себя почти как дома.
Гротгера, 17
Какой же это был дом! На башенку с балкончиком под островерхой крышей, увенчанной цинковым шаром, поднимались по черной лесенке; сверху в ясную погоду можно было увидеть поля аэродрома, сосновый лес в Бжезно и за ним далекую синюю полосу моря. Промежутки между типично прусскими темно-красными настоящий привислинско-готический цвет – черепицами заросли мхом, под каждым окном ряд кирпичиков, покрытых оливковой глазурью. Веранда – большая, двухэтажная – выходила в сад; утоптанная черная дорожка бежала среди подстриженных самшитовых кустов к железным воротам, под густой тис, затенявший огороженные кобальтовой керамической плиткой клумбы. А дальше – огромная береза и шпалера туй. Перед домом серебристая ель – высокая, с голым пепельно-серым стволом, колючие ветки вровень с водосточной трубой, опоясывающей крышу.
Дубовая, Траугута, Тувима, Морская... Когда Отец по вечерам рассказывал о компании "Антрацит", в которой с января работал, эти названия улиц звучали как названия заморских стран. "Антрацит"! У владельцев была шахта под Гливице, два ствола, погрузочная платформа, коксовый завод, Отец получал почти тридцать тысяч – вполне прилично, Мама, устроившаяся инструктором в школу медсестер, шесть тысяч, так что жаловаться не приходилось, после того, что они пережили, это был сущий рай! Но в июле в контору на Морской пришли двое: "Подпишите, что фирма переходит под внешнее управление". Отец только посмотрел на них: "Нет, ничего я не подпишу, я не хозяин. Хозяева в тюрьме". Они снисходительно покачали головами. "Тогда вы не будете здесь работать". "Значит, не буду". Такая фирма! Балтийская угольная компания с бункерами на Висляной в Новом порту и с собственной железнодорожной веткой в порту в Оксиве! Первые бланки, на которых Отец выписывал счета, – зеленые, разграфленные фиолетовыми линиями, – были снабжены штампом "Herbert Borkowski. Drogen u. Chemikalien-Grosshandlung. Danzig. Brabank, 4". "За что их посадили, Юзек?" как-то спросила Мама. "Как за что? За то, что капиталисты".
Дельбрюкаллее больше не называлась Дельбрюкаллее. В Академию теперь ходили по улице Кюри-Склодовской, мимо барака "фольксштурма", переделанного в часовню, по тротуару вдоль кладбища, где вечерами горело всего несколько газовых фонарей и случались нападения на возвращавшихся с ночного дежурства медсестер. Студенты, встречавшиеся Маме по дороге, парни в пыльниках и военных мундирах без погон, перекрикивались через мостовую: "Мы на галерку!" Что означало: мы на сравнительную анатомию, в аудиторию с поднимающимися амфитеатром скамьями в здании на углу аллеи Победы, где еще не так давно немцы делали мыло из убитых людей. Варшавскую школу медсестер при больнице Младенца Иисуса, открытую на Кошиковой на деньги Рокфеллеровского фонда, вначале перевели в Белый Дунаец, а потом в Гданьск, где разместили в корпусе Д, и Мама очень гордилась, что туда попала. В Академии работали также врачи из Вильно, хирурги с медицинского факультета университета имени Стефана Батория. Мама с уважением перечисляла фамилии: доктор Михейда, Пискозуб, Юзькевич. Но кое-что ее немного коробило: среди сестер в Академии было много немок. Таких, лет под тридцать. Krankenhausschwester. Одевались все они одинаково: длинные голубые платья, белый передник, на спине перекрещенные бретельки; гладкие волосы с пробором. Польские врачи очень любили с ними работать. Возможно, даже больше, чем с польками. А немки на польских медсестер смотрели как на пустое место.
Были и лаборанты-немцы, работавшие в подвалах рентгеновского отделения. Только в сентябре Мама увидела перед корпусом В три или четыре грузовика. Лаборанты стояли на тротуаре с узлами и чемоданами.
Под всей Академией тянулись противовоздушные убежища. Позже Мама говорила: "Мы не забывали, что под нами живут немцы. Одна видела, как немец вышел и убежал. Что под нами делается, мы понятия не имели". Лес вокруг был заминирован. Очень много детей поразрывало на горках и в овраге. С крыши общежития медсестер видны были бездействующая судоверфь, развалины центра, Мотлава, ратуша без башни, костелы без колоколен. Говорили, что Гданьск подожгли немцы.
Потом приехали шведские медсестры из Уппсалы. Они привезли одежду, сестринскую форму и продукты. Тринадцатого декабря, в канун дня святой Люции, устроили праздник. Но Мама получала еще и посылки из ЮНРРА, по двадцать пять килограммов, с шоколадом и сигаретами "Кэмел", это можно было обменять на кофе или какао. В бюро ЮНРРА на Морской работал пан Щепковский, которого Мама знала по прушковскому пересыльному лагерю, так что иногда удавалось раздобыть кое-что и для Ханемана.
Ханеман, однако, дары ЮНРРА принимал неохотно. Он предпочитал ездить раз в несколько дней на Городской вал, где у кирпичной стены крытого рынка пожилые женщины в завязанных надо лбом чалмах, в шляпках с вуалью расставляли на земле фарфоровые сервизы, пишущие машинки, столовые приборы. Придя туда впервые, Ханеман увидел около ящиков с колотым льдом госпожу Штайн. На ней были два пальто, потолще и потоньше, шея обмотана кашемировым шарфом. На развернутый лист "Дзенника балтыцкого" она выложила фарфоровые шкатулочки, лампу с голубым абажуром, вилки со сплетенной из цветов монограммой S; углы газеты придавила обломками кирпича. Ко рту она прижимала батистовый платочек. Ветер нес со стороны Рыбного базара тучи пыли.
Увидев Ханемана, она удивилась: "Как, вы не уехали?" Но Ханеман объяснил, что уедет, только еще не знает когда. "Разве вы не работаете в Академии? Ведь там..." Но он не захотел об этом говорить. Спросил, что лучше всего продается и сколько можно заработать. "Те, что приезжают из Варшау на грузовиках, ответила госпожа Штайн, – берут все. И даже дают неплохие деньги". Госпожа Штайн предпочитала продавать за доллары, но это ей не всегда удавалось.
Назавтра Ханеман разложил рядом с ней на куске брезента несколько столовых приборов, несколько книг, немного серебра. Ближе к вечеру даже нашелся покупатель на две с половиной тысячи.
Переменилось все только в сентябре, когда в дверь квартиры на втором этаже дома 17 по Лессингштрассе (которая теперь называлась улицей Гротгера) постучалась пани Х. с улицы Героев Вестерплатте, 12. Ханеман, несколько удивленный неожиданным визитом (он не был знаком с пани Х.), провел ее в комнату и усадил в кресло. Пани Х. сказала, что хочет, чтобы он подтянул ее сына по немецкому языку. Это был не первый визит такого рода. Еще в июле Ханемана посетил инженер Войдаковский с аллеи Союзников, высокий блондин из дома номер 7, которого дирекция верфи отправляла в восточную оккупационную зону, в Росток и дальше, за сменными деталями к машинам из бывших мастерских Шихау. Инженер Войдаковский выразил желание усовершенствовать свои познания в языке, которым – как он выразился – в плоцкой гимназии овладел весьма недурно. Ханеман согласился, и, когда об этом разнесся слух, в квартиру на Лессингштрассе, 17 вскоре наведались еще несколько человек.
"Пускай Анджеек научится по-немецки, – говорила мужу пани Х. – Увидишь, они еще сюда вернутся с англичанами и американцами, вот и пригодится". Пан Х. не разделял этой убежденности, но деньги дал. В результате у Ханемана отпала нужда ездить на Городской вал с куском брезента и связкой серебряных ложек.
Не встречался он больше и с госпожой Штайн у кирпичной стены крытого рынка возле ящиков с толченым льдом, в которых рыбаки из Елитково и Бжезно выставляли на продажу свежую треску, однако несколько раз навестил ее на Ахорнвег, которая теперь называлась Кленовой. Визиты эти не всегда бывали приятными. Госпожу Штайн раздражал шум, доносящийся со двора, крики, перебранки. И уж совсем невыносимыми были запахи в парадном. На стенах возле лестницы регулярно расцветали желтые пятна, количество которых увеличивалось в субботние вечера. В прежние времена, когда по Мирхауэрвег прохаживался постовой Густав Йоппе, сын владельца столярной мастерской на Иоганнисталь, ни о чем подобном не могло быть и речи. На Штеффенсвег она видела, как двое рабочих прибивали к стене дома Горовицев эмалированную табличку с надписью "ул. Стефана Батория". Мирхауэрвег теперь называлась Партизанской, а Хохштрис – улицей Словацкого. Вместо Лангфур говорили "Вжещ", вместо Нойфарвассер Новый порт, а вместо Брёзен – Бжезно. Названия эти трудно было не только запомнить, но и выговорить. "Когда вы уезжаете?" – спрашивал Ханеман, чтобы прервать поток этих совершенно бессмысленных жалоб. Но госпожа Штайн давала уклончивые ответы. Столько всяких сложностей. Надо дождаться весточки от дочерей, которые поселились в Дюссельдорфе, но дела у них не блестящие. Ей не хочется быть обузой. Вопреки прежней привязанности к светлым пальто и накидкам, она теперь одевалась во все темное, пальто носила коричневые или черные, потрепанные, припорошенные нафталином.
Тем не менее Ханеман однажды встретил ее на Мирхауэрвег в обществе седоватого господина с тросточкой; на поклон она ответила улыбкой. На голове у нее была новая черная шляпа с серебряной брошью. Ханеман с минуту смотрел им вслед. Мужчина, с которым госпожа Штайн шла к трамвайной остановке на бывшей Адольф Гитлерштрассе, как и она, говорил по-немецки, но с явным польским акцентом.
Черные ели
По вечерам Ханеман иногда разбирал бумаги и переставлял книги на полках, но это занятие ему быстро надоедало. Тогда он садился в кресло у окна, открывал первую попавшуюся книжку и пытался читать. Однако это не всегда удавалось. Возможно, его отвлекали доносящиеся из сада голоса, а может быть, шум ветра или поскрипывание жестяного петушка, вращающегося на башенке дома Биренштайнов; так или иначе, блуждающие по страницам мысли разбегались куда хотели.
Нет-нет, это не было сентиментальным возвращением к людям и местам, к которым он прежде был привязан или даже любил. Когда-то, много лет назад, раздраженная чем-то мать сказала: "Похоже, у тебя нет сердца"; его это тогда сильно задело: слова матери, возможно вовсе не желавшей причинить ему боль, затронули в его душе нечто такое, что он от себя отталкивал, но что тем не менее украшало жизнь. Теперь же, когда он сидел вот так у окна, а солнце уже опускалось на верхушки сосен и черных елей, в груди у него, казалось, разливается холодная пустота; в этом ощущении, которое вызывало в памяти смутный образ матери, обвиняющей его в бесчувственности, было что-то приятное, приносящее облегчение, чему он поддавался охотно, с удивительным для него самого безразличием. Будто ему снился сон, хотя глаза были открыты. Отсутствие людей, тишина, угасание дня – в стынущем вечернем свете он отчетливо чувствовал свою принадлежность к этому миру, и даже мягкие волны воздуха, плывущие из сада, казались осязаемыми; кожа, хотя он понимал, что это невозможно, ощущала не только прохладные касания ветерка, но и само движение прозрачной ясности, в которой кружились сверкающие пылинки.