355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Хвин » Ханеман » Текст книги (страница 2)
Ханеман
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:00

Текст книги "Ханеман"


Автор книги: Стефан Хвин


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

Или он уже раньше это заметил?.. Она стояла в ванне, он смотрел в щель неплотно закрытой двери: светлое тело на фоне темно-зеленых стен ванной комнаты, высоко заколотые волосы, освещенные лампой над затуманенным зеркалом. Он видел ее профиль, белую линию груди. Она провела по плечу греческой губкой, след пены на золотистой коже, влажная прядка на затылке, медленные движения руки, будто она ничего под пальцами не ощущала...

Когда он смотрел так на нее, водящую по плечу греческой губкой, его вдруг пронзил страх, короткий, как солнечная вспышка в неожиданно треснувшем зеркале. Он вдруг увидел беспредельное одиночество этого тела, которого легко касаются пальцы. Нет, то не был страх. То была уверенность, что она замкнулась в себе, что ему никогда к ней не пробиться.

Теперь оставалось только винить себя. Ведь они могли уехать в Кёнигсберг позавчера. Все уже было готово. Билеты на поезд с пересадкой в Мариенбурге. Но она настаивала, чтобы они отложили отъезд на воскресенье: мать неважно себя чувствует, подождем, всего-то пару дней... Стоило произнести одно твердое слово...

Теперь время, проведенное в анатомическом корпусе, показалось ему пустой темнотой. Он пытался проникнуть в тайну, вскрывал попадавшие на мраморный стол тела в надежде понять, что же отгораживает нас от смерти. Но много ли было толку от потраченных в подземелье на Дельбрюкаллее часов, если он не сумел услышать того, о чем говорило ее живое тело, что сквозило – теперь он знал! в каждом ее движении... Теперь у него не осталось сомнений: тогда, у окна в комнате на втором этаже гастхауса, она чувствовала, что это приближается. А он смотрел на ее плечи, шею, волосы, точно был слеп и глух. Он мог удержать ее одним словом, но тогда, когда она стояла так у окна, за которым синело море, только спросил: "Что с тобой?" Она перестала водить по волосам зеленой щеткой: "Не знаю".

Он помнил все. Каждый жест. С мучительной отчетливостью. Отдельные образы той минуты. А ведь хватило бы одного слова...

И это легкое раздражение, с каким она отвернулась от окна. Мелькание пальцев, выдергивающих из щетки светлые волоски. На подоконнике ракушка. Кольца. Медальон с розовой камеей. Приколотая под воротничком брошка. Потом рука, поправляющая волосы на затылке. Застегивающие платье пальцы. Желтый шнурованный ботинок на ковре. Быстрые шаги. Струя воды из крана. Мягкий стук отложенного мыла. Теплые следы босых ног на полу. Прошла к зеркалу мимо него. Плечи едва ощутимо напряглись, когда он захотел ее обнять. Мягко изогнувшись, высвободилась. Засмеялась, но смех был неглубокий и тотчас погас. Взяла шляпу. Разгладила ленту. Тронула розы на полях. Шелест шелка. Светло-розовые ногти. Надевание кольца на безымянный палец. Разглядывание вытянутой руки: малахитовый камешек в серебре. Зонтик с черной рукояткой, брошенный на кресло. Скрип открываемого шкафа. Блеск зеркала в дверце. Светлое пальто. Ворсистая ткань с перламутровыми пуговицами. Тепло исчезающего под пальто платья.

Он коснулся пальцами ее щеки. Она прижалась лицом к его ладони, но смотрела куда-то вбок. Полуопущенные веки. "Значит, в воскресенье около четырех в Лангфуре. Не забудешь?" Глупый, смешной вопрос, ведь это он покупал билеты. "Только не опоздай. И не бери никаких вещей. Я все возьму". Они хотели сесть в разные вагоны, так было забавней. Потом, словно незнакомые попутчики, едущие из Штеттина или Кёслина, встретились бы в вагоне-ресторане где-нибудь между Диршау и Мариенбургом, на длинном мосту через реку Вайхзель, по которому едешь и едешь, а внизу вода, темная от водоворотов.

Но когда она стояла так у окна, за которым синело море, ее уже ждал тот белый пароходик с пристани в Нойфарвассере, уже ждали летнее белое платье, зонтик, белая сумочка... Решила навестить сестру в Цоппоте? Но почему не поехала поездом, почему села именно на это суденышко, наклонная труба которого походила на обрубок колонны из греческого мрамора, увенчанный буквой В, знаком транспортной компании Вестерманов? Сестра? Темно-рыжая девушка с глазами как спелые виноградины? В красном платье? Ждала на молу в Глеткау? Все видела?

Он быстро поднялся с кресла, схватил брошенное на кровать пальто. Надо немедленно ехать на Штеффенсвег, чтобы все ей рассказать!

Ей?

До него вдруг дошло, что он хочет рассказать о случившемся в Глеткау той, которой уже нет. Он всегда рассказывал ей обо всем важном и интересном, что происходило в Данциге, Диршау, Цоппоте и даже в Мариенвердере, вот и теперь захотелось рассказать...

Опомнился. Господи...

Как это говорил Рец? "Когда мы страдаем, Бог прикасается к нам голой рукой"? Бедняга Рец... Что за возвышенный философский бред нес этот меланхоличный юноша с такими ловкими пальцами, что ему без колебаний можно было доверить любую, даже самую сложную операцию. Прикосновение Бога? Сейчас Ханеман ощущал только острую боль оттого, что ее больше нет ни на Штеффенсвег, ни... нигде...

Ни слезинки. Только до боли сжатые челюсти и стиснутое горло. Нет, он не мог понять. За что это наказание? И даже если оно предназначалось ему – при чем тут она? На стене рядом с зеркалом в бронзовой раме чернело "Распятие в горах" Каспара Давида Фридриха, но кружевная вязь елей, окружающих черную фигуру Бога, вдруг расплылась. Ханеман закрыл глаза. Почувствовал, что сейчас заплачет.

Отверженный

А спустя несколько дней – как рассказывала госпожа Штайн – на Лессингштрассе, 17 прибежала Анна, племянница Ханемана, красивая, высокая, бело-желтые цветы на платье, шляпа с большими полями, и уже с каменной дорожки начала кричать: "Быть того не может, что они о тебе рассказывают... Ох уж эти сплетницы – вечно такое выдумают, целый год потом не расхлебать!" Теперь всякий раз при ее появлении Ханеман с улыбкой подходил к широко распахнутой стеклянной двери веранды, брал Анну под руку и вел в темную гостиную, где наперегонки скакали по полу золотые пятнышки солнечного света, просеянного листвой большой березы, растущей в углу сада.

Красавица Анна! Он усаживал ее в плетеное кресло лицом к окну – ему нравилось смотреть, как она щурила глаза, пока он расспрашивал ее о городских новостях. А потом, когда солнце в саду подергивалось теплой предвечерней дымкой и разговор увядал, Анна долго внимательно к нему присматривалась: "Не можешь ее забыть?.." Ханеман отворачивался, будто солнечный луч обжигал ему щеку. Анна не сводила с него глаз: "Да ведь человек, с которым ее нашли, мог не иметь к ней никакого отношения... Прекрати об этом думать... И даже если между ними что-то было... теперь это не имеет значения... ее уже нет..." Ханеман быстро, осторожно гладил руку в нитяной перчатке, словно это он хотел успокоить Анну, а вовсе не она его: "Перестань..." Она на минуту умолкала, но как только тишину в гостиной заполнял доносящийся из сада шорох листьев, в ее глазах вспыхивали колючие огоньки: "Ты должен вернуться в Институт, это глупо..."

Но чего ради было Ханеману туда возвращаться? Дом на Лессингштрассе приносил приличный доход – почему же она настаивала? По мнению госпожи Штайн, только возвращение Ханемана на Дельбрюкаллее могло рассеять недобрую славу, исподволь окружавшую его родных. "Ханеман, Ханеман... – качала головой Анна. Встряхнись наконец... Приходи к нам в воскресенье, поговоришь с мамой... Нельзя дальше так жить..." Вероятно, она была права, однако, несмотря на ее неоднократные приглашения, он так и не зашел больше на Штеффенсвег в красивый, белый, с черным прусским антаблементом дом, фасад которого сплошь был увит темнолистым плющом, не поднялся по крутым ступенькам на лужайку перед домом, где под серебряной елью возле сбегающего из Леса Гутенберга ручейка они когда-то сиживали за круглым столом на железных садовых стульях.

"Ах, эти дамы из Нижней Саксонии... – иронически вздыхал Франц Цимерман, когда много лет спустя в его маленькой стокгольмской квартирке в доме 65 по Вита Лилианс Ваг я повторял ему то, что Мама услышала от госпожи Штайн. – Ах, эта темная печаль Нижней Саксонии, которую не способно рассеять даже солнце прекраснейших дней лета. Всегда все должно быть окрашено в цвет густых зарослей плюща, в которых утопают сады Бремена, овеяно меланхолией росы, искрящейся на свежих листьях деревьев в Ворпсведе, все должно прятаться в тени скорбных чувств, которые – хоть и тщательно скрываемые – терзают нижненемецкую душу. Ведь госпожа Штайн родом из тех краев, и забыть об этом значит совсем оторваться от нашей грешной земли!

Ханеман не бросал Института! Отнюдь! Что-то там между ним и этой Луизой Бергер, конечно, было, но зачем же делать из мухи слона! Не уходил он оттуда вовсе, это его выставили после того, как в гастхаусе под Карлсбергом он слишком много говорил о вещах, о которых следовало помалкивать. Вы слыхали про дело Вихмана? В гастхаусе под Карлсбергом, где по случаю дня рождения ректора Медицинской академии профессора Ханеса Унгера собрались официальные лица: сенаторы, чиновники, преподаватели Технического училища, – Ханеман позволил себе несколько высказываний относительно массовых песнопений и факельных шествий, что прозвучало крайне неуместно в ресторанчике в двух кварталах от дома, возле которого неделю назад "неизвестные преступники" затащили в машину Ханса Вихмана, тело которого, выловленное спустя два или три дня из портового канала в Эльбинге, попало на мраморный стол в зале IX. Кажется – я слыхал это от нескольких человек, – продолжал Цимерман, – среди гостей в гастхаусе был юноша с красивой арийской фамилией Форстер. Вам, вероятно, эта фамилия кое-что говорит?"

Итак, Франц Цимерман из Zentrumpartei, седоволосый мужчина со смуглым лицом и прозрачными карими глазами, который еще в тридцать седьмом сумел через Кёнигсберг и Клайпеду пробраться в Швецию, Франц Цимерман, сидящий против меня в кожаном кресле и помешивающий колумбийский кофе в синей чашечке, только качал головой, вспоминая нижненемецкую романтичность госпожи Штайн, и задумчиво повторял: "И что она наговорила вашей матушке..." – хотя госпожи Штайн давно уже не было, как не было уже и Города. И только с темных фотографий, висевших над стеклянным столиком, за которым мы пили кофе, – с фотографий из ателье самого Баллерштедта плыли к нам мягкая темнота бегущих к Мотлаве улиц, поблескивание мелкой брусчатки на Марьяцкой и молочный свет фонарей на Широкой, которые ежевечерне зажигал Ханс Лемпке, сосед господина Цимермана по Осеку, подъезжавший поочередно к каждому столбу на старом велосипеде "Урания", чтобы со стремянки просунуть огненный язычок под колпак.

"Да ведь Ханеман уже тогда водил сомнительные знакомства! – господин Цимерман в своей стокгольмской квартире отставлял синюю чашечку и брал альбом с фотографиями. – Ведь он не раз бывал в том недоброй славы доме на Долгом побережье, где собирались люди из "Данцигер фольксштимме". Это было неподалеку от Крантора, в двух шагах от магазина Германа Кагана, рядом держала лавку Валентина Райман, – господин Цимерман задумывался, – а дальше, сразу за Каганом, Роберт Зюсс торговал, если не ошибаюсь, оружием. Какой же это был номер? Видимо, девять, ведь магазин Кагана был в доме десять. Над магазином Зюсса мать Йоста Хиршфельда выставила пальму в деревянной кадке, голуби быстро изукрасили ее белой глазурью. А что же было над лавкой Валентины Райман? Железный балкончик, – это Франц Цимерман прекрасно помнил, – а на балкончике? Что там было? Что-то белое, круглое, прислоненное к стене? У Кона в одиннадцатом жалюзи из узких планочек всегда были опущены до середины большого полукруглого окна, на красной штукатурке желтые буквы, но что там было написано? А на маленьких табличках, которые Кон вывешивал? Реклама товара? Всего-то? Пожалуй, это был дом одиннадцать по Ланге брюкке, – Франц Цимерман, который проходил там множество раз и почти всегда спотыкался о слегка выступающую из тротуара плиту, запомнил даже запах, бьющий из окошечек подвала бакалейной лавки. – За магазином Эмиля Бялковского – это его сын в тридцать пятом повесил над дверью плакат с надписью: "Храни нас, наш Любимый Вождь. Мы знаем, в чем долг поляка. Голосуйте за список номер семь", – в доме двадцать два был магазин, кажется, принадлежавший другому Кону, золотистые буквы "Cigarren", нарисованные на узком фасаде, то и дело скрывались под хлопающей на ветру тяжелой бело-синей полосатой маркизой".

Итак, Ханемана несколько раз там видели – сколько именно, Франц Цимерман не знал, но наверняка лицо Ханемана мелькало там, наверху, в комнате на втором этаже, где стояла лампа с зеленым абажуром и на стенах висели холсты Эмиля Нольде и рисунки Оскара Кокошки. Кто там еще бывал? Хайнсдорф? Эрих Брост? Рихард Тецлав или, может, Эрнст Лоопс, которого потом так зверски избили, что он на всю жизнь остался калекой? Нет сомнений, что туда не заглядывал никто из "Данцигер форпостен", но лица, лица тех, кто приходил в дом на Долгом побережье, эти лица тонули во мгле и лишь на секунду выныривали из забвения, чтобы показать свой светлый овал, похожий на призрак на стеклянной фотопластинке.

Франц Цимерман переворачивал страницы альбома.

Густав Петш? Верзила в темном сюртуке, в рубашке с загнутыми углами воротничка, в узорчатом галстуке, завязанном на толстый продолговатый узел, гладко выбритый, тщательно причесанный, пробор слева, усы черные, тяжелые, с закрученными вверх концами, ветеран, поносящий юнцов, которые под барабанный бой врывались на Лангер маркт со стороны гостиницы "Норд", а женщины приветствовали их римским жестом вскинутой вверх руки? Не с ним ли видывали Ханемана в ресторане Шнайдера?

Альберт Посак? Не с ним ли его видели в тридцать пятом на цоппотском молу?

"А впрочем, – Франц Цимерман потирал ладонью затылок, поросший серебряным пухом, – а впрочем, возможно... Видите ли, он и с Раушнингом приятельствовал. Ну, может быть, "приятельствовал" чересчур сильно сказано, но несколько раз гостил в его поместье в Варнове (где они, должно быть, беседовали о музыке, о церковных хорах, поющих в Мариенкирхе...), а ведь Раушнинг, как вы, вероятно, знаете, уже в тридцать втором побывал у Гитлера в Оберзальцене. Да какое там побывал! Получил поддержку Гитлера на выборах в данцигский сенат и хотя потом переменил убеждения, в "Нойес тагебух" о нем всегда писали плохо. Мол, он расплевался с Грайзером и Форстером только потому, что те пытались его оттеснить. Пробился бы в руководство партии, никогда б не написал своей "Die Revolution des Nihilismus". И уж тем более "Gesprаche mit Hitler"! Сделай он карьеру, был бы с ними!"

Но госпожа Штайн, даже если бы могла услышать эти слова, с иронией произносимые в маленькой стокгольмской квартирке, даже если бы взяла в руки побуревшие фотографии – люди Грайзера зеркальной "лейкой" снимали каждого, кто крутился возле дома номер 21 около Крантора, – даже если бы увидела на этих фотографиях Ханемана в светлом костюме, идущего рядом с Альбертом Посаком, скорее всего только со снисходительным великодушием пожала бы плечами.

Ибо в тот июньский вечер, когда она зашла с друзьями в гастхаус в Глеткау, когда села на террасе, обнесенной белой балюстрадой, вдоль которой стояли апельсиновые деревца, и посмотрела в глубь террасы, она увидела, как там, за столиком, на котором горела лампа в абажуре цвета чайной розы, Ханеман целовал руки Луизы Бергер и как пылко отвечала Луиза на каждое его прикосновение. И всякий, кто бы заметил эту пару на террасе гастхауса в Глеткау, когда в окнах ресторана поблескивало вечернее море и волны шумели за дюнами, поросшими облепихой, всякий, кто бы это увидел, ничуть бы не удивился, что четырнадцатого августа случилось то, что случилось.

Госпожа Штайн закрывала глаза. Темные силуэты – черный профиль мужчины и черный профиль женщины на мерцающем серебряном фоне моря, – картина, которую госпожа Штайн готова была поклясться – она увидела в тот июньский вечер на террасе гастхауса в Глеткау, обладала какой-то упоительной силой, от которой таяло не только ее, но и – она не сомневалась – любое другое сердце. И когда госпожа Штайн возвращалась мыслями к тому вечеру, прошлое умершего города уподоблялось юной невесте, которая в сумерках, залившись румянцем стыда, в благоухающей розами постели впервые открывает свою наготу глазам нетерпеливого возлюбленного.

Вещи

Про Ханемана говорили на Лангер маркт, в конторах Херсена, на Лабазном острове, у Кауфмана на Долгом побережье, но, по правде сказать, город не хотел об этой истории слышать, занятый другими заботами, другими делами. В ящиках, шкафах и буфетах, на дне сундуков, жестяных коробок и кофров, в чуланах и на чердаках, на полках и этажерках, в погребах, в кладовках, на столах и на подоконниках вещи, которые хранились на всякий случай, и вещи, которые с привычным рвением ежедневно использовали для шитья, прибивания, кройки, полировки, резки, чистки овощей и писания писем, все эти вещи, приветливые и язвительные, плывущие в неподвижном ковчеге города вместе с госпожой Штайн, Ханеманом, госпожой Вальман, Анной, господином Колем, Альфредом Ротке, Стеллой, Альбертом Форстером, господином Цимерманом, Альбертом Посаком, Хансом Вихманом, Грайзером, госпожой Биренштайн, Эмилем Бялковским, четой Шульц, профессором Унгером, ассистентом Рецем, Германом Раушнингом, господином Лемпке, Хильдой Вирт, – все эти вещи уже собирались в путь.

Уже сейчас в окутывающей город тишине вершился страшный суд – отсюда и стремление занять местечко получше, ненароком подвернуться под руку, чтобы постоянно быть на виду, вовремя оказаться замеченными. Вещи, без которых нельзя жить, отмежевывались от тех, которые обречены на погибель.

Белые кувшинчики и вазы в форме лебедей и пеликанов, изящные серебряные сахарницы в форме диких уток с бирюзовыми глазками, вазы-лодочки для грушевого варенья – все эти предметы, сокрушаясь по поводу своей затейливой и неудобной формы, завидовали строгой простоте подносов, которые ничего не стоит засунуть под половицы или за стропила амбаров и покинутых мельниц. Они еще кичились игрой отблесков на воскресных скатертях в квартирах на Брайтгассе, Фрауэнгассе, Ешкенталервег, еще шутливо позвякивали, встречаясь с серебряной ложечкой, и, уже где-то на самом дне, словно темную патину, лелеяли надежду, что они – маленькие саркофаги. Лизелотта Пельц ворсистой тряпочкой терла спинку кофейника, которому по ночам снилось, что он сосуд смерти. Канделябры, прикованные высоко к стене во Дворе Артуса, сверкали с притворной веселостью и еще распускали чванливо острые лучики свечей, но под их красноватой, цвета карбункула, позолотой тоже таилась неколебимая уверенность, что не за горами то время, когда они, расплавившись в огне, превратятся в толстые сосульки остывающей меди. Семисвечники из синагоги на Карренваль, на которых в субботу дрожали огненные язычки, уже направляли свои серебряные отблески в сторону Эрфурта, готовясь украсить благородным металлом парадную саблю штурмбаннфюрера Гройце. Кто бы из нас летним днем, наполненным солнцем, криком чаек и щебетаньем ласточек, мог подумать, что золотые зубы Анны Яновской из дома 63 по Брёзенервег будут вместе с обручальными кольцами женщин из Терезинштадт и монетами евреев из Салоник переплавлены в огромный, килограммовый слиток золота?

Шкафы у Мицнеров, Яблоновских, Хазенвеллеров, набитые бельем, лежащим на полках точно окаменелые слои миоцена, дубовые, с резными спинками кровати у Гройцев, Шульцев, Ростковских, столы у Кляйнов, Гольдштайнов, Розенкранцев, дремлющие под покровом вязаных скатертей в звездчатые узоры, кирпичи стен на Подвалье, лепные украшения в парадных на Хундегассе, железные решетки на Йопенгассе, порталы с позолотой на Лангер маркт, гранитные шары у ступенек перед фасадами на Фрауэнгассе, медные водосточные трубы, оконные переплеты, дверные рамы, статуи, черепица – все это плыло в огонь, легкое, как пух одуванчика.

В комнате на первом этаже дома 14 по Ахорнвег племянница госпожи Штайн аккуратно раскладывала на гладильной доске свое новое платье из вестфальского полотна, подаренное тетей ко дню рождения, набирала в рот воду из чашки, расписанной листиками рябины, выпятив губы, сбрызгивала белое полотно, потом, послюнявив палец, проверяла, не перегрелся ли утюг, но когда, убедившись, что на ткани не остается коричневого следа, принималась плавно водить утюгом по дымящейся белизне, каждое переплетение нитей тонюсенького полотна, вышитого мережкой, уже рвалось к пламени, которому назначено было запорошить седым пеплом свежесть оборочек и кружев.

Веер, похожий на белый лист с пурпурной каймой, изумительный веер госпожи Коль из японского камыша, уже обжигал пальцы, когда госпожа Коль, прислонясь к оконному косяку на Брайтгассе, 8, задумчиво глядя на дом Раймицев по противоположной стороне улицы, легкими взмахами охлаждала шею и плечи. Вечное перо господина Коля, лежащее на столе в глубине гостиной, перо с золотым колпачком, на котором сверкала крохотная надпись "Дрезден", своей блестящей неподвижностью изображало спокойствие, но и оно плыло в огнедышащий зев вместе с зеркалом в позолоченной раме, шкафом красного дерева и бордовыми портьерами. А ведь сколько еще должно было написать! Целые моря слов бурлили в чернильнице из желтой яшмы, когда по вечерам господин Коль на голубой бумаге с водяным знаком якоря писал своей любимой дочери Хайди, которая в веймарской гимназии с нетерпением ждала писем с маркой "Freie Stadt Danzig" и красным сургучным пятнышком на лиловом конверте.

Гюнтер Шульц бежал в школу по брусчатке, похожей на рыбью чешую, Биренштайны по дороге в театр спотыкались о трамвайные рельсы, пересекающие Лангер маркт, сын госпожи Пельц тоненькой кисточкой выводил на витрине кафе в доме 13 по Брайтгассе золотую надпись "Caffe", но стекло отзывалось на каждое движение его руки издевательскими солнечными бликами, поскольку знало уже, что недалеко то время, когда прозрачная гладь брызнет во все стороны тысячами искр, будто хрупкий лед.

Только мелкие предметы, которые легко прихватить с собой в минуту бегства, набирались презрительной самоуверенности. Помазок, бритва в кожаном футляре, квасцы, круглое мыло, жестяная коробочка с зубным порошком "Вера", флакон одеколона Амельса. Махровые полотенца, которые трудно свернуть, стыдливо увядали в углу ванных комнат – их место занимала холодная красота полотняных простынь, которые можно мгновенно разорвать на длинные полосы, отлично останавливающие кровь.

Зеленое пальто из толстого сукна, забытое на дне шкафа в большой комнате в доме 12 по Хундегассе, сложенное вчетверо немодное, нелюбимое пальто, которое Аннализа Лайман столько раз отказывалась надевать, так как оно ее старило, уже просыпалось в своем убежище, уверенное, что уцелеет, когда в квартиру, выломав дверь, ворвутся мужчины в темных от пыли и сажи мундирах. Но пока еще никто из нас не говорил: "Аннализа, не капризничай, хорошо, что есть такое пальто, в таких жирных пятнах, широковатое в плечах, чересчур длинное, грязное старое пальто, в котором ты выглядишь ужасно, которое прибавляет тебе лет десять, если не больше. Выше нос, Аннализа, не привередничай, это пальто бережет тебя, о тебе заботится, а ты – неблагодарная – хочешь с позором швырнуть его на кучу тряпья в фургоне Иоганна Лица, который иногда заезжает на Хундегассе, 12, чтобы забрать старую одежду для бумагоперерабатывающей фирмы в Мариенвердере. Как не стыдно, Аннализа!"

Подлинное спокойствие сохраняли только монеты из толстого золота, обручальные кольца, перстни, цепочки, крестики, золотые доллары, русские "свинки", польские серебряные злотые, гданьские гульдены, медали, отчеканенные городом по случаю монарших визитов. Они знали, что их спасет воротник, в который они будут зашиты, что, завернутые в вату (чтоб не звякнули в минуту опасности), они проспят сотни километров в выдолбленном каблуке. Бамбуковая трость господина Ротке дремала на подставке у двери на Йопенгассе, 4, уверенная, что, когда придет время, в ней утонут столбики монет под слоем спрессованной шомполом пакли.

Кухонные ножи, ко всему равнодушные, с холодной отрешенностью постукивали по дубовым доскам. Будущее остроконечных ножей представлялось неопределенным (тот, кто держал их при себе, был ближе к смерти), а у ножей с закругленными концами, какими удара не нанесешь, впереди были долгие годы общения с овощами. Мертвым сном на дне ящиков спали алюминиевые ложки и вилки, готовые покорно маршировать день и ночь в мороз за любым голенищем. Жестяные тарелки, много лет томившиеся в ссылке в дальнем углу кухни, скрипуче позвякивая, издевались в раковине у Мертенбахов на Брайтгассе, 29 над майсенским фарфором, который из-за хрустальных стекол буфета отвечал на оскорбления высокомерным сверканием золота и кобальта.

Солнце, которое каждое утро выплывало из моря за полуостровом и каждый вечер – изнуренное, исчерпавшее весь свой запас света – опускалось за моренные холмы, за Карлсберг, за башни Собора, было всего лишь солнцем, не более того, хотя на картине Мемлинга, где архангел Михаил отделял прощеных от обреченных на гибель, уже горели светлые облака. Никто из нас не чувствовал, что город медленно движется навстречу яркому зареву, навстречу шипящему огню, навстречу дыму от горящей смолы, навстречу пыли от раскрошенных кирпичей, навстречу обломкам расколотого камня, клочкам обуглившегося полотна, полусгоревшего шелка, изорванной бумаги, навстречу растрескивающемуся дереву, рассыпающемуся мрамору, плавящейся меди. Госпожа Биренштайн двумя пальцами вынимала из сумочки голубой билет в Городской театр, проверяя, какое у нее место, господин Коль натягивал мягкие перчатки из желтой замши и, выходя из дома, поправлял запонки на манжетах, Гюнтер Хенекке рылся в бумажнике, где поблескивали фотокарточки красивых хористок из "Лоэнгрина", прислуга Альберта Форстера начищала голубым мелом посуду из темного серебра, Ханеман расставлял книги на нижней полке шкафа со стеклянными дверцами, Альфред Ротке, облегченно вздыхая, жег векселя над огоньком зажигалки с гербом Берлина, Мартин Рец ставил свою подпись под полицейским протоколом, а в воскресенье около трех часов дочки Вальманов, Ева и Мария, в белых обшитых кружавчиками платьях, размахивая сложенными зонтиками и придерживая на голове шляпы, которые норовил сорвать соленый ветер с залива, по песчаной, размытой дождями тропке взбирались с матерью на травянистый склон Бишофсберга, чтобы увидеть город.

А город распростерся внизу, темно-коричневый, стреляющий отблесками открываемых окон, плетущий тонкую паутину дымов над высокими трубами из почерневшего кирпича. Копер дрезденской фирмы Леера лениво посапывал в глубине котлована на месте древнего рва, над Нагорными воротами пролетала стайка голубей, а когда, заслонив глаза от солнца, мы всматривались в далекий горизонт, перерезанный башнями костела Святой Екатерины, малой и большой ратуши, куполом синагоги и зубчатым контуром костела Святой Троицы, и видели затянутую дымкой темную полосу моря, тянущуюся от косы до обрывов Орлова, мы знали, что город будет стоять вечно.

Фланель, полотно, шелк

"Фрау Вальман! – взволнованно восклицала под окном Лизелотта Пельц, маленькая, хрупкая, в розовой шляпке-чалме. – Что брать, говорили, что нужно с собой взять?" Ее радиоприемник уже несколько дней стоял на этажерке, как немой эбонитовый саркофаг, рядом с засохшими астрами в высокой синей вазе и фотографией мужа в мундире "люфтваффе". А Эльза Вальман отвечала в приоткрытое окно: "Только самое необходимое, фрау Пельц, и ничего больше, не берите лишних вещей" – и, видя, что госпожа Пельц направляется к подъезду дома 14 по Лессингштрассе, где кроме нее жили Шульцы и Биренштайны, входила в столовую. У окна господин Вальман дожимал коленом чемодан из свиной кожи, из которого высовывались рукава фланелевых ночных сорочек. На оттоманке, расшитой китайскими узорами, лежали шелковые блузки с кружевами, свитера с тирольским орнаментом и толстые гольфы из белой овечьей шерсти. "Нельзя же так", вздыхала госпожа Вальман, но неизвестно было, что она имеет в виду: безнадежную борьбу мужа с желтым чемоданом или, скорее, беспорядок в комнате, где она обычно принимала гостей за столом из темного ореха, на котором всегда стояла хрустальная ваза с бледно-красной бумажной розой.

За окном по противоположной стороне улицы шли Харденберги с маленьким Эрвином; внезапно из-за деревьев на небо метнулась черная тень, и они бросились на землю у подножья ограды из железных прутьев, коляска с обмотанным веревкой красным стеганым одеялом опрокинулась в снег, тень с грохотом пронеслась над крышами в сторону Цоппота, далекие отголоски взрывов прозвучали приглушенно, казалось, кто-то рукой в мягкой варежке ударяет по большому пустому столу; они снова подбежали к коляске, и, когда господин Харденберг перекинул через плечо холщовую лямку, привязанную к раме, крепкую широкую лямку, которую дядя Кольвиц принес ему вчера из столярной мастерской, Эрвин подпер плечом вываливающийся тюк. Они медленно побрели в сторону Кронпринценаллее.

Эльза Вальман отвернулась от окна.

Господин Вальман обвязывал чемодан ремнем: "Посмотри, что с Ханеманом". Когда она открыла дверь на втором этаже, Ханеман только кивнул головой. Времени оставалось в обрез. Сын Биренштайнов, утром на минутку забежавший к матери, говорил, что русские уже возле бывшей польской границы и, наверное, двинутся вдоль моря на Цоппот, группы "фольксштурма" отступили от Леса Гутенберга, Мюггау и Питцкендорфа к Лангфуру, слава богу, Адольф Гитлерштрассе еще свободна, можно пойти по Кронпринценаллее вдоль трамвайных путей, подняться на виадук над железнодорожной веткой и дальше, прямо по Остзеештрассе, до Нойфарвассера, около волнореза стоят транспортные суда из Вильгельмсхавена, может быть, удастся попасть на борт...

Госпожа Вальман выслушала все это спокойно, хотя мундир юного Аксера Биренштайна был испачкан известкой и смотрел он на мать испуганными глазами. Стекла в окнах, которые госпожа Вальман столько раз, не доверяя прислуге, мыла собственными руками, дрожали от эха взрывов, и уже непонятно было, в какой части города усиливается безостановочный грохот – то ли в окрестностях Шидлица, то ли ближе – и почему время от времени сквозь висящий в воздухе глухой гул пробивается тяжелый гром залпов (Аксер сказал, что это, по-видимому, "Принц Евгений", обороняющий Готенхафен, обстреливает холмы с залива). Каждые несколько минут совсем низко, прямо над большой березой, пролетали – тройками, шестерками – самолеты с белыми цифрами на фюзеляже; тогда люди, идущие в сторону Кронпринценаллее, прятались за стволы деревьев и кирпичные столбы оград, но снаряды – длинные очереди из бортовых орудий разрывались где-то дальше, должно быть, за Осовой, там, где гул, казалось, нарастал всего быстрее, хотя на небе – если глянуть в сторону Собора – не было видно дыма, только иногда над парком взлетали едва заметные на солнце зеленые светящиеся снаряды – стреляли поблизости от трамвайного круга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю