355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Стефан Хвин » Ханеман » Текст книги (страница 10)
Ханеман
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:00

Текст книги "Ханеман"


Автор книги: Стефан Хвин


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

Колокол на башне Собора пробивал десять. Ханеман сворачивал в улицу Цистерцианцев и останавливался под каштанами. Он смотрел на все издалека, хотя был на теплой июньской улице среди празднично одетых людей, идущих к Собору. Тогда, когда он впервые вошел в белый неф, ему показался отталкивающим вид женщин, которые, прижавшись щекой к решеточке, открывали душу чужому мужчине в черной сутане, а потом, склонив голову, целовали фиолетовую епитрахиль, которую спокойным, бесстрастным движением подавала им белая рука, выныривающая из тени. Глядя на это, он чувствовал, что виттенбергский доктор был прав... Эта близость разделенных решеткой лиц, это смешение дыханий... А когда он увидел на одной из почетных скамей мужчину в митре, с епископским посохом подростки в одежде семинаристов, преклоняя колено, прикладывались губами к протянутой руке с толстым перстнем на пальце, – то невольно отвернулся и вышел на площадь. Это правда было невыносимо.

Но сейчас... Сейчас на улице Цистерцианцев с пышных веток каштанов срывались всполошившиеся воробьи, в медных трубах оркестра отражались разгоряченные лица музыкантов, барабан неторопливо постукивал в волнах мелодии, воспаряющей к небу вместе с кадильным запахом голубоватого дымка, и непонятно было, откуда струится тепло, от которого дрожит воздух, – то ли с неба, бледного и безоблачного, то ли, возможно, из-под земли, которая сейчас оживает, выталкивая в садах из-под дерна крапчатые завитки ирисов и темные побеги лилий со слабеньким еще весенним ароматом. В конце улицы, под листьями каштанов плыл Ковчег белого, украшенного золотым шитьем балдахина, покачиваясь вверх-вниз на четырех шестах, а под ним – металлическое солнце, лучистое солнце с белым зрачком Облатки, несомое руками в широких рукавах риз.

Этого зрелища наверняка бы не стерпел виттенбергский доктор – но сейчас? Сейчас у солнца над крышами улицы Цистерцианцев внизу был двойник, который не сверкал ослепительно, а ласкал глаз нежной белизной. На это солнце можно было глядеть без опаски – ведь не оно сжигает хлеба и иссушает реки, зрачок его осязаемо живой...

Ханеман смотрел на золотую морскую звезду, которую несли под балдахином, украшенным рельефной вышивкой, а большое солнце, раскаленное белое солнце, уже высоко стоящее над Вжещем (время приближалось к одиннадцати), быть может, смягчалось при виде этого маленького солнца в венце металлических лучей, плывущего над склоненными головами. Ибо в сияющей прозрачности июньского утра смягчалось, кажется, все. В глубине сердца таяли ледяные спайки. Ханеман насмешливо щурил глаза, иронией защищаясь от теплого дуновения, которое касалось волос, точно материнская рука, убеждал себя, что его просто разобрало от весеннего воздуха, но продолжал неторопливо идти под каштанами среди людей, чьи разгоряченные тела источали легкую дымку, по окропленной свежей водой брусчатке, на которой, будто сбитые на лету бабочки, лежали лепестки полевых и садовых цветов: цветы, точно сеятель в поле, разбрасывали девочки в платьях из шуршащего тюля. И сейчас у него не было ни малейшей охоты спорить с папистами, сейчас то, что он видел вокруг, слилось в единое целое: внутри этого целого переплелись не только голоса со двора дома 17 по улице Гротгера, глухой стук колен по каменному полу при целовании креста, слова забавной детской песенки о ксендзе и собаке, долгие сидения у окон в сумерках, небрежное вскапывание грядок, но и особый способ, каким пан Вежболовский с паном Д. по вечерам возвращались домой, выписывая кренделя вдоль живых изгородей, чтобы потом, обнявшись, ввалиться в темное парадное дома 14, – даже это сейчас казалось ему не только совершенно естественным, но и единственно правильным.

Он улыбался себе. О, виттенбергский доктор... Женские чуть прикрытые батистом руки, на которых искрились крохотные капельки пота, руки женщин, идущих рядом с балдахином, были так прекрасны, что даже путающиеся под ногами дети в веночках из маргариток, лоснящиеся, утираемые платком лбы, выбритые затылки мужчин, уже тронутые золотистым июньским загаром, шарканье шагов, толчея, усталость – даже это не мутило доброго света, наполняющего душу.

Тем не менее когда, вернувшись на Гротгера, 17, он, чтобы немного отдохнуть, усаживался в кресло, глаза с облегчением отыскивали на стене "Распятие в горах" – цветную литографию в бронзовой рамке, воспроизводящую картину Каспара Давида Фридриха.

На темном, поросшем елями холме стоял черный символ Бога, и не было там ни одного человека.

Возвращение

Мама ввела ее в калитку бережно, поддерживая за локоть, но Ханка выдернула руку. Я смотрел из-за занавески, как она идет по саду – быстро, с высоко поднятой головой. Наверное, чувствовала, что, как и я, из-за занавесок на нее смотрят все.

Осуждение? Не было никакого осуждения. Ни тогда, ни позже. Возможно, если бы это сделал кто-то другой... Но она? Все мы словно заключили неписаный уговор – не подавать виду, что знаем. Только как было его соблюсти?.. Когда они миновали шпалеру туй, пан Вежболовский перестал подстригать ножницами кусты у ограды: "Добрый день". Ханка глянула из-под сощуренных век: "Здравствуйте". Но прозвучало это "здравствуйте" чуточку слишком твердо, с излишним нажимом, точно она хотела обидеть пана Вежболовского. И пан Вежболовский, в чьем голосе я не уловил ничего необычного, проводил ее несколько более долгим, чем всегда, взглядом и только через минуту вновь принялся за стрижку живой изгороди перед домом 14.

"Фасон держала", – сказал он потом. Но я из-за своей занавески заметил, что перед самым парадным Ханка сделала большой шаг, чтобы побыстрее скрыться из виду.

Потом стукнула, распахнувшись, наша дверь. Ханка глубоко, как пловец, вынырнувший из воды, вздохнула. Вошла в свою комнату, но двери за собой не закрыла. Быстрым, нетерпеливым движением вытащила из-под кровати плетенный из ивовой лозы чемодан, потянулась к висевшим на никелированной спинке кровати выстиранным Мамой полотенцам. Таким же – неспокойным, резким – движением сдернула со спинки то полотенце – белое, с красной каймой – и сунула в чемодан на дно, под блузки и платья. Мама подошла к двери: "Останься, тебе еще надо прийти в себя". Но она даже не подняла головы: "Нет". – "Плащ хотя бы сними. И поешь". Она машинально бросила плащ на кровать и пошла на кухню.

Мы ели в молчании, только Отец, тихо посмеиваясь, рассказывал про пана Вежболовского, который вчера купил у Межеевских старую "варшаву", а уже сегодня целый день ее ремонтирует. Ханка молча резала хлеб, постукивала, кроша чеснок, ножом по доске, накладывала в фарфоровую лодочку вишневое варенье. Мама вначале усадила ее за стол и сама занялась приготовлением бутербродов, но Ханка, заметив в Маминых движениях робость и боязнь порезаться, фыркнула и забрала у нее нож. Хлеб она резала быстро, решительно. "Небось судачат..." нож на мгновение замер. "Нет, вовсе нет..." – поспешно проговорила Мама. "Судачат, судачат, уж я-то знаю... – Ханка не поднимала глаз. Потом, одернув на себе блузку и выпрямившись, добавила: – И пускай судачат. А ты, – поглядела она на меня, – чего уставился? Первый раз видишь?" – и легонько, чуть медленнее обычного, взлохматила мне волосы. Я попытался улыбнуться, но ничего у меня не вышло. Позвякивали тарелки. "Иди, садись с нами", – Мама показала рукой на стол. Но Ханка только покачала головой: "Не хочу есть". И опять принялась резать хлеб, хотя в этом не было нужды: никто не дотронулся до кусков, которые она положила в корзинку.

Потом она вымыла посуду и расставила на проволочной решетке – сохнуть. "Ну, ладно..." – сказала, вытирая руки. "Погоди, – Мама не сдвинулась с места. – Куда ты сейчас пойдешь?" Ханка повесила полотенце на крючок: "Мало ли мест..." – "Перестань, где ты будешь жить?"

Но Ханка только отвернулась. Я схватил ее за руку. "Не уходи, Ханка. Останься у нас". – "Нет". – "Почему?.." Она пожала плечами.

Ушла к себе в комнату, открыла шкаф, платья, не снимая с плечиков, кинула на кровать и принялась собираться. Каждое платье подносила к свету, точно проверяя, нет ли в нем дырок, и только после этого, сложив, клала в чемодан. Отец ходил по кухне. Мама сидела за столом и смотрела в окно. Из прихожей я видел согнутую Ханкину спину, обтянутую ситцем, и заваленную разноцветными блузками кровать. За окном шелестела листьями береза.

"Это же глупо. – Отец подошел к двери. – Думаешь, кто-нибудь здесь против тебя? Останься хотя бы до завтра. Сейчас ты ничего не найдешь. Соседи тебе слова не скажут". Она перестала укладывать чемодан: "Жалеют?.." Отец возмутился: "Как же, жалеют! По-твоему, у них мало своих забот?" Она долго на него смотрела: "Я в жалости не нуждаюсь". Отец сунул руки в карманы. "Ну и что же ты теперь собираешься делать?" Она откинула волосы со лба. "Ничего".

Чемодан был уже полон. Ханка закрыла плетеную крышку, повесила медный замочек и повернула ключ. Минуту о чем-то раздумывала, потом взяла подушку, сняла наволочку. Мама подошла к ней: "Не надо, я сама". Но Ханка ничего не ответила, только вывернула наволочку наизнанку и сложила вчетверо. Потом сняла со стеганого одеяла пододеяльник – большой, с жестяными пуговицами. Когда она его встряхнула, в воздух вспорхнуло несколько перышек; одно село ей на волосы. Потом стянула с матраса простыню. Одеяло и подушку положила в ногах кровати. Лежащий на голых пружинах матрас был обтянут серым в голубую полоску тиком.

"Это глупо, – не сдавался Отец. – Увидишь, – в его голосе прозвучало раздражение, – пройдет немного времени, и никто даже не вспомнит". Ханка оглядела комнату, не забыла ли чего, заглянула в шкаф, взяла чемодан. В плаще подошла к Маме. "Простите, что как-то так..." Мама обняла ее и погладила по спине, но она вся напряглась и отвела мамину руку. Потом подошла к Отцу. "Я вам столько хлопот..." – "Какие там хлопоты. – Отец сжал ее пальцы. – Если что, помни: ты всегда можешь к нам вернуться". Она притворилась, что не слышит. Подошла ко мне. "Ну, Петр, – с минуту на меня смотрела, – не будешь плохо думать о Ханке?" Я только замотал головой. Она взлохматила мне волосы. "А есть хорошо будешь? Обещай". Я кивнул, чувствуя холод в груди. "А где ты теперь будешь жить?" Она не ответила. Застегнула плащ и подняла чемодан. Отец что-то припомнил: "Ты должна попрощаться с Ханеманом". Она остановилась на полпути к двери. "Да, верно, забыла..." Но не пошла сразу наверх, а вернулась в свою комнату и закрыла за собой дверь.

Мы молча сидели в кухне. Отец достал табак и стал сворачивать самокрутку, но бурые крошки посыпались между пальцев, и он, смяв, бросил папиросную бумажку на стол. Я смотрел на зеленый линолеум. Мама поправила волосы. Из Ханкиной комнаты не доносилось ни звука. За окном на ветках березы чирикали воробьи. Ветер пошевелил занавеску.

Скрипнула дверь, и Ханка вышла из комнаты. Она была без плаща, в темном кретоновом платье в желтых и красных цветах. Только когда она шагнула в полосу света, я увидел ее лицо. Красные губы, густо накрашенные помадой, брови и ресницы подведены, глаза удлинены черными штрихами, на щеках белила и румяна. Такой я ее еще никогда не видел. Она казалась выше ростом. На ногах у нее были высокие танкетки на пробке. Красные бусы, плотно обхватывающие шею, будто узким глубоким надрезом делили ее пополам.

Мама даже встала из-за стола, но Ханка быстро пересекла прихожую, и через минуту мы услыхали ее шаги на лестнице. Она поднималась наверх медленно; потом постукиванье танкеток смолкло и раздался стук в дверь.

Никто не отвечал, Ханка постучала еще раз, нетерпеливо, словно давая понять, что долго ждать ей некогда, щелкнул замок, дверь открылась, я услышал голос Ханемана, но слов разобрать не сумел... Ханка его перебила, заговорила очень быстро, оборванные фразы, я ничего не мог понять, потом крик, Мама с Отцом переглянулись, Отец вскочил со стула, побежал наверх, какая-то возня, снова крик...

Взбежав на второй этаж, Отец схватил Ханку за руку и оттащил от дверей Ханемана. Волосы у нее растрепались, по нарумяненным щекам размазалась смешанная со слезами черная тушь. Отец схватил ее за плечи и сильно тряхнул, но она продолжала кричать: "Ты... ты, фриц... ты... кто тебя просил... зачем полез... чтоб тебе..." Потом захлебнулась кашлем и долго не могла отдышаться. "Я не хочу жить... оставьте меня в покое... не хочу жить... чтоб вы все..." Отец заломил ей руки за спину, но она, зажмурясь, мотала головой, рот превратился в пурпурное пятно с рваными краями...

В дверях стоял Ханеман, трогая пальцами щеку.

Возле губ тоненькая синяя царапина.

Нетушки!

И все-таки Ханка осталась с нами. После того как она "попрощалась" с Ханеманом, ясно было, что родители не отпустят ее из дома по крайней мере несколько дней, а дальше будет видно. Когда Отец привел ее вниз, она, сотрясаясь от плача, бросилась на кровать. Я, заткнув уши, убежал в свою комнату – так это было страшно. Потом Мама застелила кровать свежим бельем, жестко накрахмаленным, пахнущим засушенными лепестками шиповника, и заставила Ханку лечь.

Она проспала всю вторую половину дня, всю ночь и еще все утро. Мама несколько раз заходила к ней проверить, не случилось ли чего, потому что Ханка, уткнувшись лицом в подушку, раскрасневшаяся, с распухшими губами, дышала так, словно с трудом продиралась сквозь вязкие слои сна. Волосы слипшиеся, наволочка измазана помадой, на щеке пурпурные разводы, как царапины от колючек. Просыпаясь, она просила пить, и Мама поила ее липовым отваром, поскольку считала, что у нее жар, и даже хотела послать Отца за доктором Бадовским, но Ханка – как потом объяснила – именно таким способом изгоняла Нечистого. Все из нее выходило через кожу. Пришлось даже два раза менять ночную рубашку, темную от пота.

Встав около полудня, она первым делом посмотрелась в зеркало: "Господи, на кого я похожа!" Стала приглаживать волосы – без толку, влажные пряди выскальзывали из пальцев. Мама наполнила ванну, я видел, как они медленно прошли в ванную, потом Ханка с закрытыми глазами, откинув назад голову, почти целый час пролежала в горячей воде, сдерживая дыхание, точно боялась, что весь дом услышит, как у нее колотится сердце. Потом досуха вытерлась махровым полотенцем, перевязала лентой мокрые волосы, надела халат. Когда я вошел после нее в ванную, вода в ванне была совсем серая. Стукнула дверь, Ханка заперлась у себя в комнате, мы уже начали волноваться, потому что за дверью, наверное, с полчаса стояла мертвая тишина. Только потом я услышал то слово. Расчесывая мокрые волосы, Ханка громко сказала себе: "Нетушки!"

Всякий раз, вспоминая дом 17 по улице Гротгера, я слышу то красивое, мощное слово, которое после долгой тишины донеслось из-за белой двери Ханкиной комнаты. Мы уже были в бездне, на темном дне жизни (мы – это я и Ханка); когда Отец сводил ее вниз, мне, глядящему на ее плач, казалось, что все рушится, а теперь – будто поднялись прибитые дождем хлеба. Разобраться в этом я не мог.

А она уже на следующий день вышла из дома и как ни в чем не бывало отправилась в магазин Пускарчиков на углу улицы Дердовского, притом в такое время, когда там было полно народу. Женщины говорили с ней о пустяках домашних, соседских; ни одна бровью не повела – не показала, что все знает. Дома, наверно, от них много чего можно было услышать – но здесь, сейчас? Ханка купила дрожжи, дюжину яиц, сметану, пакетик сахарной пудры, ванилин и, вернувшись, сразу протерла тряпкой большую кухонную доску. Зазвенели противни, смазываемые кусочком масла, с шипеньем вспыхнул огонь в духовке, запахло мукой и растопленным маслом, один за другим плюхались в фаянсовую мисочку желтки, росла под быстрыми ударами вилки пена, а я сидел за столом с куском теплого хлеба в руке и смотрел во все глаза. Она еще не напевала, как раньше, еще привычным движением не отбрасывала назад волосы, но, что бы ни делала, в воздухе витало это дрожащее золотистое слово, которое впоследствии столько раз мне помогало. "Нетушки!" Неизвестно было, кому оно адресовано, но я чувствовал, что, наклоняясь или взмахивая рукой, Ханка раз за разом наносит кому-то (или чему-то) удары, словно бы здесь, в кухне, ее окружали зловещие призраки, с которыми необходимо было расквитаться. Это их она то и дело сильно пихала локтем, разминая на доске ком желтого теста, это их хлестала по роже, энергично растирая желтки с сахаром в глиняной макитре. Но кто были эти "они"? Мы все, наша улица Гротгера?

А потом даже Отцу пришлось отведать посыпанный сладкой крошкой дрожжевой пирог (хотя он предпочитал облитый глазурью рулет с маком, который Ханка пекла иногда по субботам), мы же с Мамой были приглашены к столу, на котором желтела горячая, с пылу с жару, яблочная бабка, хотя до Рождества было еще далеко, а такие бабки украшали стол только вечером в Сочельник. Хоть все мы и радовались этой перемене, Мама подозревала, что за глазурно-дрожжевой веселой легкостью припудренных мукою рук, осветивших кухню сверканием противней, все еще прячется что-то недоброе, готовое в любой момент снова выплеснуться наружу.

Но Ханка постепенно приходила в себя. По субботам, когда Отец с Мамой отправлялись к Фалькевичам на Цветочную, откуда возвращались не раньше полуночи, ее навещали соседки – пани Божена и пани Янина из бывшего дома Биренштайнов; тогда в комнату, где я засыпал, через дверь просачивался теплый шепоток пересудов обо всей улице Гротгера – дом за домом! друзья и просто знакомые! – а я ловил каждое слово, каждый смешок, будто блестящие монетки, которые кто-то бросал мне из темноты. Ханкин голос, все еще немного померкший, временами обретал прежнюю яркость, а смех дрожал почти как раньше – чистый, звонкий и чуточку вызывающий, похожий на смех сообразительного ребенка, который изо всех сил старается отдаться беспричинной радости, чтобы забить еще прячущийся в уголках губ соленый вкус слез. Я прижимался щекой к подушке, закрывал глаза и погружался в туманное облако то затихающих, то набирающих силу женских голосов, которые жадно, безжалостно завладевали всей улицей Гротгера, не пропуская никого – всем нужно было перемыть косточки, про каждого сочинить забавную историю, – и я радовался, что все идет на лад.

И тем не менее после того дня, когда пани В. не пустила меня в дом, отогнав, строго и торопливо, от дверей с номером 17, я больше не мог смотреть на Ханку прежними глазами. И даже если она привычным, так любимым мною движением взъерошивала мне волосы, всякий раз, когда она подносила руку к моим вихрам, у меня замирало сердце. Что изменилось? В ком – в ней или во мне? А может, глаза вопреки сердцу – ведь мне безумно хотелось, чтобы все было как раньше, – сами выискивали едва заметные перемены в том, как она встряхивала головой, как жестикулировала при разговоре? Тень на дне зрачков? Потускневший блеск глаз? Напряженный изгиб губ? Машинальное прикосновение к вискам? Сохранила ли она после всего этого смеющееся тело? После всего этого...

А Ханеман? У нас дома о нем не говорили, как не говорили и о том дне. Ханка, встречаясь с ним на дорожке или на лестнице, отвечала на приветствие словно бы так, как раньше, – так, да не так. Раньше ее немного смешил этот, пожалуй, чересчур серьезный мужчина со второго этажа, обучавший немецкому языку мальчишек с улиц Гротгера, Цветочной, Героев Вестерплатте, который неторопливо спускался в сад, чтобы срезать несколько ирисов под туями, а она, сдерживая смех, с небрежной, чуть вызывающей иронией, капельку громче, чем следовало бы, первая говорила: "Здравствуйте, пан Ханеман". Теперь же, проходя мимо него, она ускоряла шаг.

А по вечерам? По вечерам, когда родителей не было дома, Ханка иногда дирижировала в кухне пани Боженой и пани Яниной, и все трое, точно исполняя торжественный гимн, чеканили своими красивыми голосами вначале едва слышно: "Ха! Не! Ман! Ха! Не! Ман!" Потом быстрее: "Ха! Не! Ман!" А потом еще раз, еще быстрее, и еще раз, громче. И при этом смеялись до упаду. Пани Божена выходила на середину кухни и, засунув руки в карманы передника, изображала походку Ханемана. Ее пробковые каблуки постукивали по половицам – бум! бум! – точно барабан, подыгрывающий веселой пляске. Это было обидно, но так уморительно, что я, пряча голову под одеяло, давился от смеха.

Оттенок

Глядя в зеркало, он трогал щеку. Тоненькая синеватая царапина около рта. Смешно. Эта неожиданная вспышка... Он не мог прийти в себя. Чего она, собственно, хотела? Он наклонил флакон и ватой протер ранку. Эта агрессивность, вскинутая рука, глаза. Боль? Слезы? Он смотрел в зеркало. Что теперь делать? Спуститься вниз? Зачем? Он ничего не понимал. Может, он когда-то ее обидел? И только сейчас ее прорвало? Но чем обидел? Ведь все было нормально. Они встречались на лестнице. На дорожке в саду. На улице. Она говорила: "Здравствуйте". Иногда: "Здравствуйте, пан Ханеман". И они расходились, как проплывающие друг мимо друга рыбы в аквариуме. У него свои дела, у нее свои. Не лезть в душу. Равнодушная вежливость. Случайное соседство. Она чего-то боялась?

Но теперь что-то сломалось. Рухнула какая-то преграда. Ханеман пожал плечами. Видно, она много чего в жизни нахлебалась. Не оттого ли такая озлобленность? Рукою прямо в лицо. Растопыренные пальцы. И этот крик. Что она кричала? Что не хочет... Но что ему тогда оставалось делать? Ждать? Чего? Не трогать дверь? Вздор.

Было, однако, что-то еще. Дыхание. Запах. Цветастая ткань. Когда она на него набросилась. Плечо, касание, бедро. Она толкнула его так, что он едва устоял на ногах. Потом снизу прибежал пан Ч., оттащил ее, она кричала. Но почему такие красные губы? Так сильно подведенные глаза? Тушь, размазавшаяся по векам? Серьги в ушах? Он никогда ее такой не видел. Она что-то почувствовала?

Сейчас, когда она шла по дорожке к воротам, он уже не отходил от окна. Стоял за шторой. Быстрые, уверенные шаги. Светлое платье. В корзинке – зеленые листья салата, длинный батон, что-то завернутое в бумагу. Притворяется, будто его не видит? Глухое постукиванье пробковых подошв по плитам тротуара. Не такое, как обычно? Вообще-то ему хотелось, чтобы было иначе. Чтобы в ней остался какой-то след – от того. Но не похоже, что остался. Неужели совсем ничего? Пустота? И тут же мысль: да ведь это не имеет значения. Она быстро вышла за ворота, кому-то поклонилась, скрылась за туями. Ненавидит? Смешно. Ведь он тогда о ней вовсе не думал. Просто ощутил на лестнице запах, вот и все. Потому и вошел...

Он старался припомнить ее лицо, плечи, волосы. Но то, нарумяненное и напудренное лицо, которое он увидел в дверях, все заслонило. Он почти ничего не помнил. Они встречались и расходились. Она была. Больше ничего. Обрывки каких-то картинок. Кисть руки. Волосы. Шаги на лестнице. Она кричала из окна мальчику. Сильный, звучный голос. Цвет кожи? Темный загар? Каштаново-золотистый оттенок? Засученные рукава. Обнаженные локти. Губы? Кажется, раньше она никогда не красила губ.

Спускаясь по лестнице на первый этаж, он заметил, что при звуке его шагов она спряталась в квартиру. Стыдно? За то? Он медленно прошел мимо, чувствуя, что она стоит за дверью. Постучаться? Нет-нет. Он вышел из дома. Смотрит на него из-за занавески в кухонном окне?

Мы столкнулись с ним на дорожке. "Как дела, Петр?" Я поклонился: "Здравствуйте, пан Ханеман. Ханка очень плохо про вас говорит". Он усмехнулся: "Нервы. Незачем тебе это слушать". – "Знаю, – я посмотрел на него. – Но она хочет от нас уйти". Ханеман поднял брови: "Неужели? Нехорошо... Может, мне к вам зайти?" – "Э, нет, – я опустил глаза. – Лучше не показывайтесь. Она ужасно злится. Но это пройдет". – "Думаешь?" – "Потом будет как раньше. Она умная".

Ханеман чувствовал, что теряет покой. Это было даже не пробуждение, нет, скорей, его тело – от жгучего удара – стряхнуло с себя оцепенение. Он этого не хотел. В его снах теперь появлялись незнакомые женщины – проходя по комнате, они роняли помаду или пудреницу, а потом касались веером его лица, и это было так явственно, что, проснувшись, он искал на ковре предметы, выпавшие из белых пальцев. Целый мир женских вещей, которые – как ему казалось – перестали для него существовать, выплыл из тени и сделался мучительно-видимым. За окном Ханка в светлой блузке с засученными рукавами развешивала на веревке свежевыстиранное белье. На ветру развевались полотняные ночные рубашки, лифчик, бумажные чулки, платок. Все дразнящее и непристойное – потому что снято с нее. Когда она поднимала руки, чтобы прищепкой прикрепить к веревке белую простыню с вышитой в уголке монограммой Вальманов, сквозь батистовую блузку просвечивали бретельки тесного бюстгальтера. Подойдя к окну с книгой в руке, он прерывал урок немецкого языка, Анджей Х. смотрел на него вопросительно, поскольку молчание затягивалось, но он стоял у окна и смотрел на что? – на трепещущие простыни, лифчики и рубашки! Пожимал плечами. Боже, какая глупость. "Мне уже можно идти?" – спрашивал Анджей. Ханеман оборачивался, точно его разбудили. "Нет, погоди. У нас еще есть немного времени. Читай". Анджей возвращался к своим спряжениям, но Ханеман смотрел на него так, будто не слышал его голоса.

Когда на тротуаре раздавалось постукиванье пробковых танкеток, он говорил себе, что не подойдет к окну. Брал книгу, но, когда начинал читать, между строк мелькало ситцевое платье, в шелесте переворачиваемых страниц слышался теплый шелест цветастой ткани. Он старался следить за смыслом фраз, но она бесцеремонно разгуливала по тропкам готического шрифта, расталкивала заглавные буквы, перескакивала со страницы на страницу по мостикам абзацев и громко смеялась. Он закрывал глаза, за окном стихали быстрые шаги, она шла по дорожке между туями, крича что-то пани Вежболовской. Громче обычного? Что за чепуха. Он вставал, закрывал окно. Его раздражало это непринужденное звучание голоса ни тени стыда или тревоги. Он морщился: как можно быть такой бесчувственной, такой – он поискал подходящее слово – толстокожей. Ведь от того случая в ней ничего не осталось, как будто – подумал мстительно, сам от этого развеселившись, – как будто у нее вообще нет души. Души? Он ловил себя на том, что совершенно безосновательно на нее сердится. Душа? Что ему до ее души? Он, наверное, спятил. Она через многое прошла и, вероятно, этим своим смехом, который так его раздражает, защищается ото всего, что могло бы ее ранить. Обида? Ведь ему ничего от нее не нужно. Да и далеко ей... Он смотрел в окно с нескрываемой неприязнью. Снова брался за книгу, с удвоенным вниманием вчитывался в письмо Клейста Генриетте, но через несколько минут страница опять превращалась в каменный тротуар и он опять слышал на этот раз уже более тихое, приглушенное, отдаляющееся постукиванье пробковых подошв. И еще эти гибкие пальцы, убирающие волосы за ухо...

Что-то давнее, от чего он изо всех сил отгораживался, что-то очень, очень болезненное исподволь проникало обратно в сердце. Воспоминание другого лица, обрамленного светлыми волосами... Однако по страницам книги, испещренным готической вязью, упорно проплывали каштаново-золотистые живые тени. Шелест цветастого ситца. Взмах руки. Розовые ногти. Ресницы. Это были даже не образы – скорее, нежные, дразнящие прикосновения запаха, более легкие, чем дымка дыхания. Готический текст чернел на страницах, взгляд скользил по абзацам – но мысли! Он пытался отогнать наваждение смехом. Ведь если он и думал о ней, то не о такой, какой она являлась взгляду, а обо всем по отдельности: впадинка над ключицей, опушенный светом висок, голый локоть, колено, пальцы. Это было забавно и отравлено ядом, кровоточило...

Возвращались слова Анны, ее белая шляпа, тот прекрасный день, когда она, держа его за руку, говорила: "Ведь так жить нельзя". Значит, это ненависть, гнев, сожаление о том, что какая-то сила вновь затягивает его в водоворот жизни? А куда бы лучше было, взяв с нее пример, относиться ко всему легко. Он же видел: то, что – нехотя признавался себе – взволновало его до глубины души, ее даже не задело. Ему бы хотелось, чтобы она почувствовала такое же, едва ощутимое, унижение, такую же горечь. Он имел право ее ранить. И, подумал, это не составило бы труда.

А потом он прогонял это дурацкое желание. Ведь тогда, на лестнице... эти дрожащие губы, руки, крик... Какая уж там холодная сила. Она давно носила в себе боль, он тут был ни при чем. Неприязнь? Сердце ни с того ни с сего, как танцовщица, совершало стремительный пируэт. Он обнаруживал в себе целые пласты нежности, о существовании которых даже не подозревал. Он готов был спуститься вниз, чтобы раз и навсегда во всем разобраться. Он уже видел, как светлеет ее лицо: "Нет-нет, ничего не случилось. Это все нервы. Не уходите, побудьте еще минутку". Но тотчас вспоминал Мамину просьбу пока воздержаться от посещений, потому что любой разговор только разбередит раны, и снова брался за книгу, проверял тетрадь Анджея, подчеркивал красным карандашом ошибки, старался с головой погрузиться в это бесплодное занятие... Однако она вновь появлялась в его комнате, рассекала льющийся из окна солнечный поток, в прозрачном воздухе медленно проступало темное сверкание залива, поправляя волосы, в цветастом платье, с блестящей сумочкой, она шла по кромке пляжа в Глеткау к пристани, Ханеман ощущал закрадывающийся в сердце страх, с ужасом смотрел, как она подходит к пустому молу, как поднимается на дощатый помост, а там у причала стоит этот белый пароход с высокой наклонной трубой, он хочет схватить ее за руку, оттащить обратно на пляж перед гастхаусом, но она его не видит, она идет по просмоленным доскам прямо к белому пароходу, отбрасывая назад пронизанные солнцем и оттого кажущиеся золотыми волосы, на палубе никого нет, до трапа еще несколько шагов, Ханеман слышит стук каблуков по доскам причала, размеренный, все более громкий, сердце сейчас выпрыгнет из груди, он хочет продраться к ней сквозь завалы воздуха, протягивает руку, хватает ее за рукав, но Ханкина рука тает, как клочок тумана, пальцы сжимают пустоту, белый пароход растет на глазах, кренится набок, Ханеман заслоняет голову руками, потому что черный борт с надписью "Бернхоф" нависает над ним как стена рушащегося дома, он заслоняет голову, потому что сверху, с горящей палубы, прыгают дочки госпожи Вальман, камнем уходят под воду, широкое огненное пятно расползается вдоль борта, дым, пламя, чья-то вытянутая рука, взгляд, чей-то крик, плач, а он стоит в лодчонке, в которой может уместиться только один человек...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю