Текст книги "Ханеман"
Автор книги: Стефан Хвин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Художник и девушка остановились в маленькой деревушке среди лесов. У него были больные почки и печень, где-то он выпил сырой воды и очень страдал, девушка хотела ему помочь, но что она могла сделать? Боль усиливалась. Отекали ноги и кисти рук. Он говорил: "Все кончается, ибо все имеет конец". Держал ее за руку. "Ты не знаешь, какие они дикари. Ты беспомощная. Ты слабая. Ты дитя. Без меня ты погибнешь. Лучше умереть вместе. У нас ведь общая кровь. Стоит тебе отойти, я лишаюсь сил".
Восемнадцатого утром он сказал: "Сегодня мы разъединимся". Она целовала ему руки, чтобы оттянуть решение. Они вышли из дома и пошли к лесу. По дороге он проглотил таблетку ортодрина от боли. Они сели на песок под большим дубом. "Это будет здесь", – сказал он. Стал прощаться с друзьями и с матерью. Хотел помолиться, начал "Отче наш", но не кончил, так как забыл слова. Потом сказал, что хочет с ней обвенчаться. Когда-то она говорила, что венчаться согласится только под наркозом. Он пальцами коснулся ее век – ей пришлось закрыть глаза. "Теперь я нас венчаю".
Он достал весь свой запас люминала, почти сорок таблеток, в бутылочке у него была вода, он налил в кружку и растворил. "Это твоя порция". Она смело выпила. У него были два бритвенных лезвия, одно он дал ей, чтобы она им воспользовалась, когда начнет действовать люминал. Показал место у нее на шее. Потом стал резать себе вены на запястье левой руки. Ничего не выходило. Лезвие натыкалось на сухожилия. Кровь еле капала. Он улыбнулся: "Похоже, ничего не получится". Она пыталась ему помочь – безуспешно. Он засучил рукав пиджака и стал резать над локтем. Она почувствовала, что проваливается в темноту. Как сквозь туман услышала: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного". Ему очень хотелось, чтобы они теряли сознание вместе.
Это было между двенадцатью и двумя часами дня, накануне русские вошли в Польшу – он об этом знал. Когда она проснулась, светало. Она повернула голову и лишь тогда увидела, что он лежит рядом. На песке возле правой руки карманные часы, видимо, он до конца проверял время. На шее небольшое пятнышко. Он перерезал шейную артерию. Она хотела потрогать это пятнышко, встала и тут увидела на его руке и на рукаве кровь. Одежда пропиталась кровью насквозь. Она не смогла удержаться на ногах. Упала, но подумала, что обязана его похоронить, что нельзя оставлять его, беззащитного, тут, и, стоя на коленях, принялась разгребать мокрые листья, мох и землю, чтобы вырыть могилу. Выкопала маленькую бесформенную ямку.
"Он все время думал о Мицинском, – говорила пану Ю. женщина, которая тогда, в сентябре, пальцами рыла художнику могилу. – Вы знаете, кто такой Мицинский? Слыхали о нем? Большой, очень большой писатель, которого в восемнадцатом году под Чириковом мужики зарубили топорами – думали, что схватили царского генерала. Нигде нет его могилы. И он хотел, чтобы у него, как у Мицинского, не было могилы. Много раз повторял: это прекрасно, когда писателя все знают и считают, что он везде, тогда как ничего материального от него не осталось. А я хотела вырыть ему могилу, в двух шагах от него..." Пан Ю. отложил зеленую книжку: "Удивляетесь? Думаете, зачем я вам все это рассказываю?" Ханеман усмехнулся: "Нет. Я только думаю, нам не дано знать, что в нас есть на самом деле".
Пан Ю. покачал головой: "Он не хотел принимать мира, который шел на смену старому. Как Клейст". – "Вы так полагаете?.." – Ханеман посмотрел в окно. Сколько раз он слышал, что Клейст поступил так потому, что тяжело пережил поражение Германии, что ему был невыносим дух прусской армии, что семья его оттолкнула, что он не мог справиться со своими нервами, что чересчур начитался романтических поэм, и из-за всего этого убежал с Генриеттой на Ванзее, написал там прекрасные прощальные письма и потом выстрелил ей в сердце, а себе в рот; она же, считалось, убежала с ним на Ванзее, поскольку ее терзал рак и пустая жизнь под боком у мужа, бухгалтера в страховой компании (страхование от пожаров), так что она бросилась в эту безумную авантюру, как умирающий, который с облегчением принимает известие о том, что горит весь город, ведь когда горит весь город, утихает наша собственная боль.
Но было ли это правдой? Веточки березы покачивались за окном. Ханеман не отводил глаз от дробного трепетания листьев. "Совсем как ночные бабочки", подумал он. В ушах еще звучали последние слова художника: "Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного..." Как эхо. Сырой лес. Черное зарево. Роса на мху. Собственно, только это он и запомнил из рассказа пана Ю. Только эти несколько слов.
"Вам не случалось читать "Принца Гомбургского?" – "Принц Гомбургский"? поднял брови пан Ю. – Прекрасная, очень патриотическая драма о молодом немце, который мечтает о спасении Германии, о воинской славе, естественно, и так далее. Я всегда ее читал со смешанными чувствами. Это неукротимое честолюбие юного немецкого аристократа, мечтающего расправиться с врагами... Знаете, я видел в Данциге, к чему приводит такое молодечество". Ханеман шевельнул рукой. "Вы опять за свое. Прусский порядок и чувствительная душа немецкого патриота. Это же маска, не больше того. В "Принце Гомбургском" есть такая сцена... весьма неприятная, немцы ее очень не любят... Принц Гомбургский, немецкий офицер, которому грозит расстрел за неповиновение на поле боя, на коленях молит немецкую принцессу спасти его. Он хочет жить. Любой ценой. Но потом внезапно соглашается умереть. Признает первенство интересов государства? Начинает понимать, что по-настоящему важна лишь одна минута в жизни, когда человек вдруг прозревает, и что он эту минуту уже пережил там, на поле боя, когда впервые стал самим собой, нарушил приказ курфюрста и одержал победу? И что за одну такую минуту нужно заплатить жизнью?
Это самоубийство на берегу Ванзее...
Как знать? Может, не так уж и глупо – вовремя умереть...
Какое им было дело до мира, который шел на смену старому?"
Пан Ю. не очень-то знал, что обо всем этом думать. В словах Ханемана он ощутил какое-то скрытое напряжение – быть может, затаенное презрение ко всем тем, кто живет обычной жизнью и не желает карабкаться на какие-то вершины духа? Впрочем, он мог ошибаться. Вопреки тому, что он услышал, личность Клейста не вызывала у него симпатии, а жест госпожи Фогель, которая перед смертью в письме распорядилась, чтобы мужу-рогоносцу отослали чашку с ее именем, показался ему – несмотря на пламенную любовную страсть – на удивление холодным. Не так глупо? Да что в этом умного?
Он полагал, что есть сходство... Ну а если вдуматься: что общего у тех двух давних событий? Сейчас ему был гораздо ближе стареющий художник, умиравший где-то среди восточных болот. Эта смерть – он секунду искал подходящее слово – была гораздо более мучительной, более значимой, чем то, что случилось на берегу Ванзее. Тут причины были пронзительно ясными, понятными и простительными. А там... Умереть на берегу красивого озера, написав экстравагантное письмо и съев изысканный завтрак? Не ради того, чтобы избежать унижения? Не ради предотвращения катастрофы? Не из страха перед болезнью? Повествование о принце Гомбургском, конечно же, трогательное, но, видно, он читал не того "Принца Гомбургского", что Ханеман. Умереть вовремя? Что за странная мысль. Ведь не мы выбираем время. Свобода? Размышляя о своей жизни, пан Ю. убеждался, что в ней не было никаких ярких всплесков, никаких вершин. Прожитые годы скорей походили на равнину с темными провалами, которую он одолел фактически чудом. Но стоит ли горевать, что то была всего лишь равнина? Он считал, что судьба была к нему чрезвычайно милостива – ведь он пережил Штутхоф, хотя бывали минуты, когда только последние крохи душевных сил удерживали его от намерения броситься на проволоку; и именно благодаря этому сейчас, в конце майского дня, в красивой комнате на Гротгера, 17, удобно расположившись в креслах, они могут вести ученые беседы о делах давно минувших дней. Он не приписывал себе никаких заслуг, просто тогда он старался выдержать самое страшное. Он считал это своим долгом. Перед матерью? Перед самим собой? Перед теми, кого он знал? Да так ли уж это важно? И тем не менее иногда в нем пробуждалось смутное чувство вины.
Ну а Ханеман? Пан Ю. подозревал, что в рассказе о художнике и девушке, умиравших среди восточных болот, Ханеман не нашел ничего, что могло бы наполнить его душу таким же светом, каким ее наполняла история Генриха и Генриетты. Историю художника он, вероятно, считал историей дезертира. Могучие армии загнали художника в темный тупик, и там он убил себя, увлекая за собой еще и девушку, которая хотела его спасти. Он убегал от немцев, пока путь ему не преградили русские – и тогда он перерезал себе вены. Это не был поступок свободного человека. Он не сумел смириться с судьбой. Он был слаб.
Пан Ю. всматривался в окутанное тенью лицо Ханемана, но Ханеман молчал, глядя через окно на буковый лес, сереющий за домами на противоположной стороне улицы.
Вытачки, шелк, перламутровые пуговки
Ханеман охотно принимал пана Ю. у себя на Гротгера, 17 не только потому, что они были знакомы еще со времен Вольного города. "Видишь ли, – сказал мне как-то пан Ю., – я тогда был там, на причале в Нойфарвассере, был там утром четырнадцатого августа, с пани Р., моей знакомой из Кракова, которая двумя днями раньше приехала на съезд Педагогического общества в Польской гимназии и с радостью приняла мое предложение совершить морскую прогулку из Нойфарвассера в Цоппот. Да и что лучше этого я мог предложить августовским утром милой даме из Кракова, которая еще никогда не видела моря и не прочь была прокатиться на прогулочном пароходике транспортной компании Вестерманов? Итак, четырнадцатого утром мы поехали на трамвае номер три в Брёзен, было тепло, роса, мокрые крыши, вероятно, ночью прошел дождь. Около восьми солнце уже стояло над башней Вайхзельмюнде, тишина, только в глубине порта, за поворотом канала, посапывал паровой кран фирмы "Альтхаузен", который в среду пригнали на буксире из Киля в бассейн около элеваторов (об этом писали в "Данцигер фольксштимме", я помню большой зеленый снимок буксира "Меркурий").
На пристани уже было несколько человек; когда мы вышли из-за деревьев парка, я сразу ее заметил. Белое платье, белые перчатки, зонтик, ладони на рукоятке из слоновой кости; она смотрела в нашу сторону, словно кого-то ждала. Была ли она одна? Нет, кажется, с какой-то молодой женщиной – голубое платье? бусы? серьги? "Штерн" уже стоял у причала – белый корпус с черными буквами на борту, круглые оконца, мачта с фонарем, – но трап еще не спустили. За нами чьи-то голоса, смех, кто-то приближался со стороны трамвайной остановки, какая-то пара, она в коричневой пелерине, в шляпе с пурпурными тюлевыми розами, он весь в белом, в чесучовом пиджаке, в кармашке черный платочек – так одевались маклеры из биржевой конторы Хансенов на Брайтгассе.
Потом матросы со "Штерна" выдвинули трап – железное корыто, по обеим сторонам натянутые между столбиками канаты, – однако садиться никто не спешил. У нас еще было несколько минут. Кроме того, такое солнце! Воздух легкий, чистый, над крепостью дымка, на воде ни морщинки, перед складами Шнайдера подводы с хлопком, покрикивания докеров, далекий скрежет трамвая, сворачивающего в депо. В разговорах было больше теплого ленивого молчания, чем слов, над шутками смеялись чуть сонно, будто истинное начало дня было еще впереди. На причале человек шесть-семь, пожалуй, не больше. Пожилая пара, она в шляпе с эгреткой, он в панаме, в пенсне, красивая дама в наброшенной на плечи кашемировой шали, девушка в расписной блузке... Изнутри корпуса доносился мерный гул машины, темный дым стлался над трубой со знаком компании Вестерманов – большой красной буквой В, – крикливые чайки над мачтой, но мы направились к трапу, только когда офицер в белом мундире с черными погонами ударил в колокол: "Через четыре минуты отчаливаем. Прошу садиться".
Она шла передо мной. Постукивая кончиком зонта по просмоленным доскам. Вуалетку опустила, потому что висящее над Вайхзельмюнде солнце слепило глаза. Шелест платья. Я чуть не забыл, что не один. Стукнули каблуки, металлический звук, она ступила на трап, споткнулась, я поддержал ее за локоть. Она посмотрела на меня с улыбкой: "Спасибо... Я сама..." Под пальцами теплый шелк рукава. Вытачки. Перламутровые пуговки на манжете. Я медленно убрал руку, ответив улыбкой на улыбку. Она сошла на палубу. "Все из-за этих каблуков..." Приподняла платье. Кончик белого ботинка. Мы прошли мимо нее. Пани Р. остановилась у поручней, глядя на ползущий по середине канала буксир с трубой, похожей на черную колонну. На борту мелькнули белые буквы: "Минерва". Подул ветер. Длинная мягкая волна от "Минервы" подкатилась к борту "Штерна", наша палуба приподнялась... Пани Р. поднесла руку к груди. "Боже..." Побледнела, закрыла глаза. "Я думала, это пустяки... но нет, оказывается, нет..." "Хотите на берег?" Рука, ищущая опору. Палуба поехала вниз, волна, поднятая буксиром, с хлюпаньем опадала в щели между бортом и причалом. И вновь прижатая к груди рука. "Боюсь, что..." – "Сходим?.."
Я осторожно свел ее по трапу на причал. "Теперь лучше?" Она кивнула, но пальцев от груди не отрывала. Не могла смотреть на воду. "Простите..." – "Ну что вы... – я погладил ее руку. – Я с удовольствием повожу вас по Старому городу, сейчас мы сядем на "тройку"..." – "Вы не сердитесь?.." Сердиться? Я уже столько раз плавал из Нойфарвассера в Цоппот – сегодня можно было и обойтись...
Зазвонил колокол, и "Штерн" отошел от причала. Офицер скрылся в рулевой рубке, клубы дыма на секунду заслонили солнце, затрепетал красный флажок с короной и двумя белыми крестами. Темно-зеленую воду за кормой взвихрил набирающий обороты винт. Мы медленно направились к трамваю. Пани Р. молчала, она все не могла себе простить, что нарушила мои планы. Когда мы дошли до парка, я обернулся. "Штерн" был уже посреди канала и теперь поворачивал налево, пассажиры расселись по скамейкам. Белый зонтик справа от мачты? Поправляющая волосы рука? Она?"
О том, что случилось в Глеткау, пан Ю. узнал в тот же день от Стеллы, когда, возвращаясь с заседания в Польской гимназии, без нескольких минут шесть зашел на Фрауэнгассе к Липшуцам взять у Альфреда словарь Броста.
Стелла поднялась на мол в Глеткау около девяти, как они с Луизой условились в субботу у госпожи Штайн. Опершись о балюстраду, она смотрела на белый пароход, который подплывал со стороны Нойфарвассера. Клубы дыма из наклонной трубы тянулись за кормой серой вуалью. Дрожащие блики на воде, солнце над Брёзеном, мелкие крутые волны. Стелла козырьком ладони заслонила глаза. Белое платье? Около мачты? Луиза? Но женщина с зонтиком, которую она увидела на палубе, была, пожалуй, выше Луизы, впрочем, "Штерн" был еще слишком далеко... По пустому молу бегали дети: мальчик в белой рубашке с бамбуковой шпажкой для игры в серсо гонялся за девочкой в голубом платьице с рюшами топот, крики, смех. Их опекунша, гладко причесанная дама в платье со сборчатой юбкой, то и дело восклицала: "Хельга! Помните, нельзя подходить к перилам! Гюнтер, не приставай к Хельге! Играйте спокойно! Видите, кораблик уже близко? Сейчас будем садиться". Сопровождавший ее пожилой мужчина в соломенной шляпе постукивал тростью с перламутровой рукояткой по просмоленным доскам мола. Чуть дальше двое матросов из береговой службы сворачивали на краю помоста пеньковый канат, готовясь к швартовке "Штерна". Потом, когда тот, что был выше ростом, надел кожаные рукавицы и уперся локтями в балюстраду, равнодушно глядя на подплывающее судно, Стелла подошла поближе. "Штерн" медленно обогнул острый конец мола, приблизился к двум обитым медными листами кнехтам, торчавшим из воды метрах в двадцати от причала, со стороны Цоппота подул сильный ветер, облако дыма на мгновенье заволокло белый корпус, Стелле опять показалось, что она видит возле мачты Луизу, но нет, это была все та же женщина в белом платье – рядом мужчина в клетчатом пиджаке, и Стелла расстроилась: "Случилось что-нибудь или она передумала?"
Зазвенел судовой колокол, "Штерн" замедлил ход, стихли машины, теперь он двигался только по инерции, медленно миновав правый кнехт, повернул и задел правым бортом (да, это был правый борт – пан Ю. хорошо запомнил слова Стеллы) второй окованный медью кнехт. Раздался глухой, повторенный эхом скрежет. Когда-то Стелла с Хайнцем Вольфом, кузеном адвоката Верфеля, каталась здесь на лодке, взятой напрокат в гастхаусе, и они тоже ударились бортом об этот столб. В памяти осталось темное дерево, обросшее белыми ракушками, черный мох, извивающиеся водоросли на торчащих из воды ржавых прутьях. Тут было очень глубоко, могли швартоваться даже большие грузовые суда, вода почти черная, дна не видно. В иллюминаторах "Штерна" появились лица пассажиров. Луиза? В третьем? Поднимает руку? Стелла машинально помахала. Ну наконец-то. "Штерн" подплыл к причалу, с палубы бросили канат, матрос в кожаных рукавицах начал его втягивать. Стелла смотрела на быстрые ритмичные движения его рук, четкие и уверенные, но вдруг матрос зашатался – как будто споткнулся, – мол задрожал, что-то толкнуло всех стоящих на нем назад, Стелла схватилась за перила, краем глаза заметив, что конец каната выскользнул из рук в кожаных рукавицах и убегает по черным доскам. Потом испуганно закричали дети. Гладко причесанная дама стремительно оттащила мальчика от балюстрады. Мужчина с тростью закрыл девочке глаза. Свист каната, исчезающего в щели между досок!
Стелла перегнулась через перила. Внизу, возле опор мола, нос "Штерна" внезапно задрался, женщина в белом платье упала на палубу – ноги в шнурованных ботинках, рука, цепляющаяся за леер, разорванное платье, – железные тросики мачты лопнули с треском, крен, скрежет цепей, мачта ударилась о балюстраду в двух шагах от Стеллы, она закрыла руками голову, белый зонтик, подгоняемый порывами ветра, скатился с палубы в воду, как пушок одуванчика, мужчина в клетчатом пиджаке схватился за поручень, еще один толчок, крик женщины резко оборвался, нос "Штерна" ушел глубоко под воду, с палубы съехали железные ящики, темная волна, голова в шляпе, кашемировая шаль, грохот, мол опять затрясся, белое платье вздувается, как рыбий пузырь, Стелла кричит, зовет Луизу, но голос звучит еле слышно, будто из-за стены, старик с тростью хватает ее за руку, оттаскивает от балюстрады, что-то говорит, на воду падают два спасательных круга, сброшенные матросами, покосившаяся рубка, большие пузыри воздуха вспухают в иллюминаторах, корпус, темный водоворот, Стелла видит, как вынырнувшая женщина ловит открытым ртом воздух, но перепутавшиеся тросики затягивают ее под воду, черная труба с буквой В с глухим стуком валится на причал, шипенье пара, со стороны гастхауса бегут трое мужчин с баграми, гулкий топот по доскам мола...
Хватило небольшого сотрясения – как было написано в вечернем приложении к "Данцигер фольксштимме", – чтобы лопнули шпангоуты у самого киля. Корпус "Штерна" раскололся, вода залила машинное отделение, потом пароход перевернулся вверх днищем, все это продолжалось не дольше минуты, ни о какой спасательной акции не могло быть и речи. Страховое общество "Гельмгольц и сын", однако, отказалось выплатить Вестерманам восемьдесят четыре тысячи марок, поскольку – как после осмотра остова, установленного в Нойфарвассере на набережной около пакгаузов Шнайдера, заявили эксперты из Гамбурга, профессор Хартман и советник Меренс, – наружная обшивка корпуса уже давно требовала безотлагательного ремонта; тем не менее "Штерн" продолжал курсировать между Нойфарвассером и Цоппотом, иногда даже с превышающим норму грузом на борту. Говорили, что компании, долги которой банкам Берлина и Франкфурта достигли якобы трехсот тысяч марок, было выгодно крушение "Штерна", однако следствие, проведенное комиссаром Витбергом из участка в Цоппоте, исключило намеренные действия как непосредственную причину катастрофы.
Обо всем этом пан Ю. рассказал Ханеману несколько дней спустя, двадцатого или двадцать первого августа. Говорил он медленно, тщательно подбирая слова, избегая подробностей, которые могли бы причинить Ханеману боль. Он понимал, что только благодаря впечатлительной пани Р., которая прибыла в Гданьск на съезд Педагогического общества и, глядя на воду около пристани Вайхзельмюнде, почувствовала дурноту, сошел тогда, около восьми утра, с борта "Штерна". Он не винил себя – да и за что было винить? За то, что поддержал за локоть женщину, которая споткнулась, поднимаясь на трап одного из прогулочных суденышек, не первый год курсировавших между Нойфарвассером и Цоппотом? И все же пан Ю., вспоминая четырнадцатое августа, избегал возвращаться мыслями к той минуте. И ни разу ни словом не обмолвился Ханеману.
Иногда только по утрам, когда, собираясь в школу на Тополиной, он с привычной тщательностью застегивал поплиновую рубашку, в пальцах отдаленным эхом пробуждалось воспоминание: тонкий шелк рукава с вытачками, с перламутровыми пуговками на узком манжете...
Аристократия: былое и крах
А вещи? Вещи занимались тем, чем всегда. Посматривали вокруг с полок, этажерок, столов, подоконников, но в наши дела не вникали. Никому не выказывали предпочтения. Покорно отдавались в наши руки. Идеально укладывались в ладонь или, выскользнув из пальцев, с криком падали на бетонный пол. И тогда только – блеск бьющегося фарфора, брызги стекла, звон серебра – пробуждали нас ото сна. Вообще-то они были невидимы. Кто ж запоминает цвет воздуха, свет глазури, пенье выдвигаемых ящиков, тенорок шкафов красного дерева?
А затем – попытки вспомнить. Бесплодная погоня. Охота за прикосновениями и бликами, утерянными памятью. И сожаление, что не хватает внимания и душевного тепла. Что только проплываешь между, машинально переставляешь, отодвигаешь, протираешь – и ничего больше. Жалкая неприязнь? Дурацкие обиды? За то, что, не считаясь с нашей усталостью, они домогались ласковой близости наших рук? Вечно ненасытные? Увядающие под налетом сажи и патины?
И пробуждения – всегда запоздалые? В доме Биренштайнов, в комнате на втором этаже, на массивной кровати Эммы умирал пан Длушневский. Когда-то шумный и суетливый, а теперь тихий, с полузакрытыми глазами, он старался вспомнить, как выглядела кухня в квартире дома 14 по Лессингштрассе в тот день, когда он приехал в Гданьск из Позельвы, но картина показавшегося ему огромным темного помещения, освещенного только поблескиванием фарфора, рвалась, как истлевшая ткань. В дубовом контуре буфета с высоким аттиком, буфета, загораживающего коричнево-красным щитом батареи стекла и хрусталя от багрового зарева над Лангфуром, зияли пустоты, которые память ничем не могла заполнить, хотя в пальцах, зябнущих на одеяле, упорно оживали давние ощущения. Верхняя полка? Звонкая белизна? Глянцевитый овал? Что это было? Сахарница? Арабская лакированная шкатулка, в которой отец держал египетские папиросы? Хрустальная ваза для фруктов, которую мать привезла из Гродно, вернувшись от сестры? Мысль тянулась к прошлому, как слепец, который хочет коснуться лица близкого человека, но хватает пальцами лишь холодную темноту. Вещи, которые когда-то имели вес, были шершавыми, осязаемо гладкими, прохладно скользкими, превращались в бесцветные облака. У них была только одна сторона – ни дать ни взять месяц. И очень редко – полная луна.
Чайник с кухни на Лессингштрассе, 14, тяжелый, с изогнутым носиком-тюльпаном, обрел легкость узенького новорожденного месяца. Дна как не бывало, во мраке воспоминаний поблескивала лишь выпуклость крышки с розовой пупочкой. Он еще мерцал в темноте, точно заходящая планета, этот теплый силуэт из сна, но его уже заслоняли более поздние чайники, марширующие по газовой плите "юнкерс", – белые, зеленые с красной розой, голубые со снежинками. О, парад эмалированных плоскостей, алюминиевых пузатостей, чугунных округлостей! В чем Мама настаивала липовый цвет? Что было изображено на кружке, в которой нам давали сок из натертых бабушкой яблок? Розочка? Пастушка с ягненком? В чем лежали кусочки сахара, которые мы тайком таскали из буфета? А жестянки с чаем? Не турецкие ли минареты на синей крышке рассказывали нам о Дарданеллах? А может, индийский слон стращал и смешил своим малиновым хоботом? А солонки? А рюмочки, в которых яйцо всмятку обезглавливалось метким ударом ножа? Плетеные стулья, кресла с бордовой обивкой, шезлонги, которые отправлялись сперва на веранду, оттуда на чердак, а затем – покорно вытерпев карантин в подвале, где их согревала надежда на возвращение в комнаты, – переставали существовать...
И исчезновения. Неуловимые. Когда оставшиеся от немцев стулья исчезли из дома 17 по улице Гротгера? Когда это было? В июне, когда Мама вернулась из Варшавы, а Отец уехал на несколько дней в Щецин, или, может быть, позже? Но день? Час? Минута? Вещи умирали незаметно, как дворовые коты, не оставляя следа. Высокие хрустальные вазы появлялись торжественно, вносимые в комнату в белой оберточной бумаге, овеянные приподнятым духом дня рождения или именин, но когда они исчезали? Ведь потом их уже не было. И минуты пробуждения. Точно пелена спадала с глаз. Удивление. "Генек, – кричала из кухни на Гротгера, 21 пани Потрыкус, – ты не видал часом серебряной ложки, ну, этой, с цветочками на ручке?" Но что мог ответить жене пан Потрыкус, почтальон с почты на улице Советской Армии, лишь в эту минуту узнававший о существовании красивой ложки из шкафчика Биренштайнов, хотя много лет ею пользовался? "Небось опять Марцинковская. Стыда у ней нет!" – негодовала пани Потрыкус.
Нам просто необходимы были виновники, видимые и реальные, которые, заглянув по-соседски в дом, похищали серебряные ложки – засовывали в карман передника и убегали с добычей в беззвездную ночь. Каждый визит грозил оскудением запасов. В ящиках вспыхивала паника. Вилки со звяканьем прижимались к ножам, половники – к чайным ложкам! О, столовые приборы, коробки, выстланные бордовым плюшем, из которых незаметно исчезали металлические поблескиванья. Там, где еще несколько месяцев назад рассыпал холодные искры мельхиор, темнели пустые ложбинки, лишившиеся своих жильцов. О, несправедливые обвинения, оговоры, кухонно-садовые следствия, подвальные обыски, магазинные пересуды! Но как защититься от небытия, которое терпеливо, день за днем, заглатывало города, дома, нержавеющие ножи фирмы "Герлах" и вилки со звучным названием "Стоядла"?
Потому что, стоило отвернуться, как серебряная сахарница лишалась крышки, точно ее уносило ветром. Стоило заглядеться в окно, как на этажерке, где загостилась хрустальная солонка, оставалась пустота.
А вазы для фруктов, кофейные мельницы, вилочки для торта? Куда разбегались хороводы ложек? Куда пропадали шеренги столовых и кухонных ножей? И все бесследно. О, если б можно было проследить за их зыбкими путями, ведущими в небытие, увидеть их хотя бы в ностальгических снах. Ложки? Кто воспоет их одиссею? В тот день, когда с уст пани Потрыкас, до глубины души возмущенной исчезновением серебряной ложки в недрах передника пани Марцинковской, срывались несправедливые обвинения, ложка Биренштайнов уже направлялась в телеге пана Венсеры среди кучи мусора, собранного с улицы Гротгера, на свалку под Кокошками, чтобы через несколько лет попасть в антикварный магазин на Длугой, а затем в дом 7 по улице Тувима, в квартиру инженера Яроховского из Политехнического института, который присоединил ее к своей гданьской коллекции. Большая ложка Биренштайнов с ручкой, увитой орнаментом из листьев чертополоха, отлитая из толстой серебряной чушки на фабрике Мюллера под Любеком, – и нерушимый покой комода на Тувима, 7. Можно ли вообразить более прекрасный финал угасания этих домашних планет, кружащих в тишине и беззвучно улетающих в пустоту?
Но так парили в небесных высях только юнкера мельхиоровых приборов, оберштурмбаннфюреры фарфоровых кофейных сервизов с золотыми и кобальтовыми погонами, бронзовая, серебряная и медная аристократия – прочно привязанная к своему времени, не желающая мириться с обновлением кухонной мебели и перестановкой буфетов. Хотя и эту надменную лощеную армию, равнодушно бряцающую металлом на белых скатертях по воскресеньям и праздникам, вытесняла из дубовых ящиков неторопливо вздымающаяся, но неумолимая волна алюминиевых вилок со знаком "ВарсТа" и керамических пепельниц с буковками ФОТ – скромная память о пребывании пана Потрыкаса с женой в пансионате "Зигфрид" в Шклярской Порембе, переименованном в дом отдыха работников сахарной промышленности "Зенит".
А хирение, позорное унижение льна и дерева, латуни и эмали? В кухне по утрам наш взгляд радовала синяя надпись на языке Гёте "Здравствуй, Новый День. Принеси Счастье Родным и Соседям", вышитая готическими буквами по белому полю, – но время метило белизну ржавыми пятнышками яблочного и морковного сока, и однажды белая салфетка соскользнула на зеленый линолеум; с тех пор ею мыли пол. И когда Мама погружала обернутую посеревшим полотном рисовую щетку в ведро с теплой водой, только слова "Новый", "Счастье", "Соседям", исковерканные и смятые, просвечивали сквозь мыльную пену темной синевой.
А страдания глазури? Мученичество растрескивающегося кафеля? Угасание никеля на спинках кроватей? Потускнение латунных кранов? Позеленение меди? Обрастание цинковых водосточных труб черным налетом? Декабрьская сажа? Ночные падения черепиц, которые потом доживали свой век на цементном дне фонтана? Шуршание штукатурки? Потрескиванье связей крыши, стропил и карнизов? Продавливанье ступенек неутомимыми резиновыми подошвами? И попытки спасти что только можно. И всесокрушающая тяжесть воздуха. И пожелтение ванн. И ржавые потеки на фарфоровых раковинах. Медленное умирание садов.
По полу ванной на Гротгера, 14 стучал сапожный молоток пана В., отбивая одну за другой восьмиугольные плитки, которые в тридцать седьмом году Эрих Шульц по просьбе жены выписал с фабрики "Гессе и сын" под Алленштайном, шесть квадратных метров превосходной кобальтовой терракоты! – дом стонал от ударов, дрожали хрустальные стеклышки в окне на лестничной площадке, трубы передавали болезненные сотрясения на второй этаж и выше – цинковый бак, в котором пани Янина всегда кипятила белье, свалился на пол около ванны. Терракотовые плитки, потрескавшиеся, обросшие снизу силикатным цементом с завода Кистера в Дортмунде, поочередно отправлялись в кучу мусора у входа, а затем в сад, на дорожку между шпалерами туй, где уже к августу поросли светло-зеленым мхом. Их место на полу возле ванны заняло неправильной формы терразитовое пятно, отсвечивающее восковым блеском среди остатков кобальтового фона. Потом часть отбитых плиток использовали для зубчатого ограждения клумбы ирисов. Ханеман помогал Отцу обозначить границы клумбы дратвой, привязанной к заостренным колышкам.