355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Соломон Апт » Томас Манн » Текст книги (страница 6)
Томас Манн
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:29

Текст книги "Томас Манн"


Автор книги: Соломон Апт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

Этого вывода молодой автор «Будденброков» не формулировал. Он показал двойственность процесса упадка как художник, изобразив мальчика Ганно, в котором болезненность и душевная тонкость так между собой связаны, что словно бы переходят одна в другую, изобразив его отца, коммерсанта Томаса Будденброка, у которого утрата интереса к практическим делам сопровождается и как бы возмещается неведомым его предкам расширением духовного кругозора; изобразив, наконец, дядюшку Ганно – Кристиана, которого из-за его житейской неустроенности любекские бюргеры не принимают всерьез, но который обладает редкими артистическими способностями.

Свое открытие Томас Манн сформулировал в старости, когда оно уже сыграло важную роль в проблематике многих его произведений, в том числе тетралогии об Иосифе и «Доктора Фаустуса». Но сформулировал он его не на их примере, а на примере юношеских своих «Будденброков», где оно было сделано. Мы уже ссылались на его замечания к «школьной главе», включенной в американский сборник «Мировые шедевры». Среди этих замечаний есть такое: «Когда искусство критикует жизнь, действительность, а также человеческое общество – не есть ли это всегда критика с позиций маленького Ганно?.. Без породы «less extroverted and more sensitive»55
  Людей, погруженных в себя, чувствительных (англ.).


[Закрыть]
, без «ressentiment»66
  Негодования (англ.).


[Закрыть]
, слабости без ее нравственной нетерпимости, ее страдальческого критицизма, для которого действительность, какова она есть, действительность, устраивающая приспособленных к ней, несносна, – короче говоря без decadent77
  Здесь: человека упадка (франц.).


[Закрыть]
, без маленького Ганно человеческое общество не продвинулось бы ни на шаг вперед с допотопных времен».

В «Будденброках», повторяем, Томас Манн показал две стороны упадка – пессимистическую, горькую и жизнеутверждающую, обращенную к будущему, – на конкретнейшем материале, как художник, который вправе называться художником только тогда, когда его картина одухотворена обобщением. А почувствовал и увидел он эту двойственность потому, что воплотилась она в нем самом.

В Италии, в каменном палестринском зале, немецкий композитор Адриан Леверкюн заключил сделку с чертом. Эта центральная сцена «Доктора Фаустуса» выделяется в романе, где почти каждая деталь имеет символический смысл, откровенной, подчеркнутой символичностью. Черт – порождение больной фантазии, бреда, галлюцинации. Размышляя о своей судьбе, о цене, которую нужно заплатить за возможность заниматься искусством в тяжелую для художника эпоху «усталости малой и великой, личной и всего нашего времени», то есть на закате бюргерской эры, композитор Леверкюн отказывается от любви к людям, от «почтительного отношения к объективному, к так называемой правде», короче – от приложения к своему творчеству каких-либо этических мерок. Этот отказ и олицетворяется в черте.

В любом романе Томаса Манна, да и в новеллах, есть много автобиографического материала. Мы уже говорили о реальных прототипах некоторых вымышленных им фигур, извлекали из эпических текстов описания пейзажей и интерьеров, среди которых протекала жизнь автора, усматривали психологическое сходство между ним и кое-кем из его героев. Нелепо вообще отождествлять автора и героя, а отождествление автора гуманистических «Будденброков» с героем, заложившим сатане душу ради экстазов творчества, как будто и не напрашивается. Но Леверкюну, как и другим своим персонажам, Томас Манн отдал некоторые подробности собственной биографии, и в контексте романа, зарядившись его символикой, эти подробности приобретают тоже символический смысл. В «Докторе Фаустусе», книге итоговой, Томас Манн оглядывается не только на полувековой путь Германии, не только на горестный путь деградации искусства, отказавшегося «печься о нуждах человека, о том, чтобы людям лучше жилось на земле и средь них установился мир и порядок», но и на свой собственный, противоречивый, как мы еще увидим, писательский путь. И в том, что диалог композитора Леверкюна с чертом происходит в том самом городке и в том самом доме, где создатель этого диалога задумал и обдумал свой первый роман, есть, нам кажется, намек на ретроспективную оценку этих проведенных в Италии полутора лет. «В прохладном каменном зале нашего бельэтажа, – говорит Генрих Манн, – начинающий, не зная еще самого себя, приступил к работе, которую вскоре знали многие и которая несколько десятилетий спустя принадлежала всему миру». К сказанному братом можно добавить, что через пять десятилетий, когда «начинающий» давно уже вступил в «пору свершений», этот прохладный каменный зал итальянского бельэтажа представлялся ему местом, откуда пошло его самопознание и где он, задумав свой первый роман, определил свое будущее на долгие годы, в конечном счете – на всю жизнь. Здесь уже приводилось в другой связи замечание Томаса Манна, что только в процессе писания «Будденброков» он понял, чего хочет и чего не хочет, понял, что ему нужны «север, этика, музыка, юмор». Слово «этика» в этом перечне стоит не на первом месте, оно не подчеркнуто, наоборот, как бы проглочено, стерто соседними словами, относящимися к совсем иным разрядам понятий. Между тем оно-то как раз и объясняет, в чем состояло решающее для всей дальнейшей творческой жизни Томаса Манна значение этой поездки в Италию и чем на поверку отличался замысел, воплотившийся в «Будденброков», от леверкюновских замыслов, для характеристики которых старый, умудренный личным и общественно-историческим опытом писатель выбрал такой символ, как сделка с чертом, символ, опять-таки содержащий этическую оценку отказа искусства от служения насущным человеческим нуждам.

Задумав написать историю своей семьи, то есть и свою собственную, молодой литератор принял решение, этическая состоятельность которого стала ясна ему лишь гораздо позднее, когда исповедально-автобиографическое начало прочно утвердилось в его творчестве. «Сознательно или бессознательно (лучше, когда бессознательно), – говорил он, например, в 1922 году, – педагогический элемент всегда присутствует в автобиографическом, он вытекает, вырастает из него... Разве, глядя на свое изображение, человек, если только он не страдает неизлечимым самодовольством, не ощущает с особой силой, как сильно нуждается в исправлении он сам? Ну конечно, ощущает. И именно это ощущение необходимости исправиться и усовершенствоваться, это восприятие собственного «я» как миссии, как морального, эстетического и культурного долга объективизируется в герое образовательного и воспитательного романа, превращается в «ты», для которого поэтическое «я» становится руководителем, наставником, воспитателем...» Механика перехода автобиографического пафоса в пафос воспитательный, социальный и даже политический открылась Томасу Манну лишь после первой мировой войны, во время работы над «Волшебной горой». В «Будденброках» педагогический элемент присутствовал «бессознательно», он благодаря этой механике рождался из автобиографии сам собой.

В романе о бюргере с нечистой совестью и об его не приспособленном к жизни сыне Томас Манн рассказал о себе и тем самым независимо от своих намерений выступил в роли воспитателя. Ведь показав упадок и разложение бюргерства, он в то же время собственным созидательным актом показал и пример сопротивления стихии упадка. И уже в этом нравственная сила «Будденброков», уже этим они откликаются на «нужды человека». В дальнейшем творчестве их автора, исключая разве «Тонио Крегера», внешний автобиографический материал будет занимать гораздо меньше места, чем в его первом романе. Своим героям – принцу Клаусу-Генриху, Феликсу Крулю, Ашенбаху, Гёте, Иосифу – он будет отдавать главным образом собственные размышления и чувства. Но автобиографическим писателем Томас Манн останется навсегда. И так как исповедь неразрывно связана с этикой, то можно сказать, что «Будденброки» были тем первым шагом, который определяет направление всего пути. Направление оказалось этическим.

Но когда Томас Манн проводил свои рабочие часы в палестринском каменном зале, этот будущий путь был ему еще далеко не ясен. И позднее, когда он с досадой сказал, что занят скучной бюргерской материей, которая литературна только тем, что дело там идет об упадке, это был не вульгарный снобизм, а отголосок сильных сомнений в пригодности для искусства того, что леверкюновский черт назвал «добродетельной правдой». «Твое, друг мой, почтительное отношение к объективному, к так называемой правде, и наплевательское к субъективному, к чистому переживанию, – искушает больного композитора олицетворяющий его собственные мысли черт, – это, право же, мещанская тенденция, которую нужно преодолеть».

Искушения Леверкюна тоже автобиографичны. Дитя уходившей и уходившей в муках эпохи, Томас Манн сомневался в пригодности для искусства материала ее печальной действительности, больше того, он сомневался в дозволенности искусства в такую эпоху вообще. Причина этих сомнений нравственная. Это в старости он назовет искусство великим разрушителем ненависти и глупости, а сейчас, в двадцать два года, он видел в искусстве только игру и спрашивал себя, можно ли, нравственно ли играть человеческими страданиями. «Допустимо, – говорит черт, – только нефиктивное, неигровое, непросветленное выражение страдания в его реальный момент». Но в таком случае, возражает черту Леверкюн, искусство может играть формами, из которых ушла жизнь. «Знаю, знаю, – отвечает черт. – Пародия. Она могла бы быть веселой, когда бы не была так печальна в своем аристократическом нигилизме. Сулят ли тебе величие и счастье такие уловки?» Пародии, как мы знаем, Томас Манн уже успел отдать дань – в «Книге с картинками». Нет, от игры с омертвевшими формами он не ждал «величия» и «счастья», он не принимал этой игры всерьез и счел подходящим для нее местом семейный альбом.

От многих леверкюновских сомнений Томас Манн избавился только под конец жизни. Но инстинкт художника, который всегда был сильнее их, подсказал ему уже тогда, в Италии, что объектом его «игры» должны стать он сам, Томас Манн, и его собственная история. Поэтому со временем он и ощутил свое «я» как миссию, а свое бытие – как представительство, возлагающее на него этические обязательства перед теми, кого он представляет, – перед бюргерством, поскольку он бюргер, перед Германией, поскольку он немец. И этим его путь, начавшийся «Будденброками», отличался от пути Адриана Леверкюна.

Сотрудник редакции

На первой странице черновой рукописи первого своего романа автор поставил дату – «Конец октября 1897 г.». Примерно в это же время братья вернулись на зимнюю квартиру в Рим. Где начал Томас Манн «Будденброков»: еще в Палестрине, то есть за несколько дней до отъезда, так что к моменту его могла накопиться лишь тоненькая стопка исписанных листков, или уже в Риме? На этот счет есть два свидетельства автора. Первое, 1906 года, приводилось по другому поводу выше: «Когда я начинал писать «Будденброков», я жил в Риме...» Второе, 1930 года, как будто противоречит ему: «Еще в Палестрине, после усердной подготовительной работы я начал писать «Будденброков»... продолжал начатое повествование на виа Toppe Арджентина...» Нам кажется, что противоречия тут на самом деле нет, это второе свидетельство просто точнее. Томас Манн написал первые страницы в Палестрине, но их было, естественно, очень мало, и по-настоящему он погрузился в писание, в «стихию эпоса», в Риме, который поэтому и вспоминался ему как истинное место рождения книги.

«И вот еще во время моего пребывания в Риме вышла в свет первая моя книга, томик новелл... Мне довелось увидеть «самого себя» в витринах римских книжных магазинов». Сборник, озаглавленный «Маленький господин Фридеман», издательство Фишера выпустило двухтысячным тиражом весной 1898 года, и той же весной, в конце апреля, загорелый, похудевший, в износившейся одежде, с небольшой кладью, главную тяжесть которой составляла «угрожающе разбухшая рукопись», автор одной книги вернулся в Мюнхен. Остановившись у матери, он через несколько дней снял отдельную комнату, но прожил там недолго, подыскал себе другое пристанище, которое тоже вскоре почему-то покинул, и к следующему лету оказался уже в четвертой по счету холостяцкой квартире.

Как распорядился он своим временем, возвратившись в Мюнхен?

«Корфиц Хольм, знакомый мне и друживший со мной еще с Любека... – вспоминал Томас Манн об этих днях в 1930 году, – встретив меня на улице, тут же взял меня на службу в редакцию «Симплициссимуса» с месячным окладом в сто марок...»

Если встреча гимназических товарищей, издававших вместе пять лет назад «Весеннюю бурю», и произошла на улице, то неожиданной она для них не была. Как показывают сохранившиеся письма Томаса Манна, Корфиц Хольм был одним из тех его знакомых, кого он оповестил о своем возвращении на родину в первую очередь. С Хольмом он виделся и после Любека, в Мюнхене, еще до отъезда в Италию, и в «Симплициссимусе», где работал Хольм, опубликовал уже две новеллы. «Я адресую это письмо в редакцию «Симплициссимуса», хотя не знаю, там ли Вы еще, и даже не предполагаю, что это так. Но поскольку, вернувшись несколько дней назад в объединенное отечество, я испытываю горячее желание увидеть Вас и нахожусь в безнадежном неведении относительно Вашего местожительства, мне кажется, что самое верное – обратиться на Шакштрассе (улица, где помещалась редакция. – С. А.). Я был бы очень рад, если бы в один прекрасный день, часов гак около четырех, Вы посетили меня. Я бы воспользовался случаем и сунул бы Вам тайком в карман экземпляр моего сборника новелл, чтобы его прочел хоть один человек». Это написано 1 мая, сразу после того, как он снял первую мюнхенскую комнату. Судя по открытке, посланной Хольму 12 мая, тот, узнав о приезде Томаса Манна, пригласил его зайти в редакцию, но свидание пришлось отложить: «Пожалуйста, не сердитесь, если я помедлю еще день пли два; а уж потом я непременно приду в редакцию, чтобы поздороваться с Вами. Дело в том, что из поездки я вернулся довольно-таки оборванный, и, так как портной, важничая, заставляет меня ждать, тело мое почти ничем не прикрыто (что, собственно, не полагается писать на открытках). У себя я, пожалуй, мог бы Вас принять, хотя и краснея. Но появляться в чужих домах я не решаюсь».

Таким образом, с Хольмом он явно хотел увидеться, и встреча эта подготовлялась. Рассчитывал ли он получить постоянную работу в журнале, собирался ли вообще поступить на службу и связывал ли с предстоявшим свиданием какие-либо определенные деловые намерения, сказать трудно. Но что Хольм, сотрудничавший в «Симплициссимусе» со дня его основания, а теперь заведывавший издательством, которое выпускало этот журнал, был влиятельным человеком в мюнхенских литературных кругах и что контакт с ним не мог не представлять интереса для всякого начинающего писателя, сомнению не подлежит. Во всяком случае, практический результат встреча с Хольмом дала сразу же.

Первый номер иллюстрированного еженедельника «Симплициссимус» вышел в начале апреля 1896 года. К тому времени, когда Томас Манн получил в его редакции место рецензента и корректора, журнал успел завоевать широкую известность среди радикальной мелкобуржуазной интеллигенции и навлечь на себя гнев властей остроумными выпадами против чиновничества, прусской военщины и самого кайзера. Но конфискация отдельных номеров и всяческие полицейские репрессии, которым подвергался «Симплициссимус», например, запрещение продавать этот журнал в берлинских вокзальных киосках, только способствовали популярности еженедельника и приводили к увеличению его тиража. Хольм заведовал сейчас издательством, собственно, лишь потому, что настоящий его заведующий и владелец, Альберт Ланген, скрывался от ареста в Париже. После опубликования сатирического стихотворения и карикатуры по поводу поездки Вильгельма II на Ближний Восток против «Симплициссимуса» было возбуждено дело об «оскорблении величества». Ланген и автор стихов, драматург Франк Ведекинд, который и вообще регулярно печатал в этом журнале свои стихотворные фельетоны под разными псевдонимами (один из них – «Симплициссимус») бежали за границу, а карикатурист Т. Т. Гейне поплатился заключением в крепость. Ведекинд, впрочем, через несколько месяцев объявился в Лейпциге и разделил участь своего иллюстратора...

В 1920 году, когда «Симплициссимус» праздновал свой двадцатипятилетний юбилей, Томас Манн, обратившись к редакции с письменным поздравлением, сказал о том, что он давно связан с этим журналом. «Первый «Симплициссимус»! Ну, конечно, я это помню. Я ждал его с нетерпеливой радостью, мое сердце учащенно забилось, когда я наконец увидел, что он вывешен напоказ. Я купил его в маленькой писчебумажной лавке; он был свободен от политики и лиричен. С тех пор всемогущее время выковало из него мужчину... Надеюсь, из меня тоже.

Я ждал каждого номера с жадностью моих девятнадцати лет88
  Томасу Манну было в действительности на два года больше.


[Закрыть]
, тем более что я сразу же послал туда свою статью99
  Новеллу «Воля к счастью». «Симплициссимус», август – сентябрь 1896 года.


[Закрыть]
. Она вышла, она вышла! Она прошла через два номера, вопреки всем правилам, такой превосходной ее нашли. Я как сейчас вижу красивые двойные дукаты, которые вручил мне за нее Вассерман. (Подобных им я уже никогда не увижу!)...

Да, я вступил в редакционный штаб, я помогал некоторое время редактировать отдел новеллы, я не какой-то там первый попавшийся поздравитель, я в этом доме свой человек! Когда я писал на обложке рукописи «Да!», Гехейб это обычно зачеркивал и писал: «Нет». Пожалуй, он был прав; мы не могли печатать столько, сколько мне хотелось принять».

В этом лирическом и шутливом приветствии слова «свой человек», лестные для редакции в устах большого художника и в общем оправданные – ведь он действительно напечатал в «Симплициссимусе» один из своих первых рассказов, ведь он и в самом деле проработал там за сто марок в месяц почти два года, – могут быть верно поняты только с учетом их шутливо-лирического, «юбилейного» тона. Время от времени он брал из редакции по нескольку рукописей, прочитывал их у себя дома и возвращал с короткими письменными отзывами. В редакционных заседаниях он, как правило, не участвовал и не раз прибегал к услугам почты, чтобы оповестить Хольма о мелких текущих делах. «Дорогой господин Хольм, – писал он 20 февраля 1899 года. – Вчера, в воскресенье, я был от 11 до 12 часов в бюро, но, как Вы знаете, увидеть Вас мне не удалось, ибо, вероятно, Вы лежали еще в объятиях любви. Есть ли у Вас какие-либо сообщения для меня? Предлагаю подлинник предложенного перевода (на Ваше усмотрение. Если он никуда не годится, пришлите мне его скорее обратно). Затем, поскольку с первыми Вы так быстро разделались, еще три маленькие рукописи... В «Литературном эхо» я прочитал, что «Воскресение» Толстого выходит по-немецки у Дидерихса, Флоренция и Лейпциг. Думаю, что не вправе утаивать от Вас эту новость». К рукописям, судьба которых в какой-то мере зависела от его отзыва, молодой рецензент, как видно из приведенных выше воспоминаний, относился снисходительно, объектом его требовательности был и тогда уже преимущественно он сам.

Кроме того, нужно иметь в виду, что в ведении Томаса Манна находился только отдел новеллы, а лицо журнала определялось не столько его беллетристическими публикациями, сколько злободневными стихами, карикатурами и фельетонами, так что «свобода от политики» вовсе не была характерна для «Симплициссимуса», хотя первый номер еженедельника восхитил юношу именно ею. Политическая сатира не занимала его всерьез и после. Вскоре после отъезда в Италию он прочитал в «Симплициссимусе» фельетон Ведекинда, написанный в форме интервью с вымышленной фигурой – «выдающимся русским новеллистом и эссеистом» Рогожиным, который, проездом в Швейцарию задержался на несколько дней в Мюнхене. Заявив интервьюеру, что Мюнхен самый забавный город, который он когда-либо видел, Рогожин жаловался на то, что в России конфисковали его новеллу «Пожар в Никольском». Интервьюер отвечал: «У нас, несмотря на все вопли недовольных о духовном рабстве, подобные вещи, по-моему, невозможны». «Редакция» снабжала эти слова примечанием: «Бедный мечтатель! Совсем недавно у нас была конфискована новелла с аналогичным содержанием: «Пожар в Эглисвиле» Франка Ведекинда». У Томаса Манна это «интервью» вызвало скептически-сдержанную оценку: «Ведекиндовскую защитительную речь (Рогожина) я нашел слишком уж патетической», – написал он из Неаполя Корфицу Хольму. Однако и потом, когда он уже служил в редакции, фельетонный пафос оставался ему чужд, и к столкновениям журнала с властями предержащими он относился отстраненно-спокойно. «Дорогой господин Хольм, – это из другого письма того же 1899 года, – возьмите в руки стакан воды и приготовьтесь к отвратительному известию: масленичный номер «Симплициссимуса» конфискован в связи с неподобающе одетым лейтенантом запаса за оскорбление нравственности. Дело, вероятно, не столько в нравственности, сколько в лейтенанте запаса. Больше по этому поводу сказать, пожалуй, нечего. Прилагаю последний номер и несколько писем. Мое предыдущее послание Вы, наверно, получили».

Есть свидетельство и общей его внутренней отстраненности от журнальной «текучки», его досады на необходимость изо дня в день читать и рецензировать рукописи ради заработка. «Дорогой господин Мартенс, – пишет он человеку, с которым вскоре подружится, одному, кстати сказать, «из тех немногих – пересчитать их можно по пальцам одной руки», – с кем он «за всю свою жизнь перешел на «ты», – Вы, наверно, возмущаетесь тем, что я не сдержал слова и все еще не побывал у Вас опять. Но уверяю Вас – не мог; ведь если, помимо тупой редакционной работы (Вы не представляете себе, сколько времени съедает эта чепуха), я хочу выкроить хотя бы два жалких часа в день, чтобы чуть-чуть подвинуть вперед свой роман, я должен отказывать себе и в самых приятных развлечениях».

Во время службы в «Симплициссимусе» Томас Манн, естественно, расширил круг знакомств среди литераторов и художников. Но люди, с которыми он благодаря ей завязал сравнительно короткие отношения, как раз не были причастны к «редакционному штабу», ото были авторы «со стороны», обратившие на себя внимание молодого рецензента своей продукцией, – прежде всего названный уже Курт Мартенс, выпустивший год назад первую свою книгу и опубликовавший в «Симплициссимусе» одну из своих новелл уже при содействии Томаса Манна, затем Артур Голичер, роман которого «Отравленный колодец» тоже был одобрен Томасом Манном и потому принят издательством. Что же касается подлинных поваров журнальной кухни, то с ними, в том числе со старым гимназическим товарищем Хольмом, отношения так и не вышли из чисто деловых рамок. Нет, не «своим человеком» в редакции, а гостем, посторонним, случайным попутчиком предстает этот коллега в воспоминаниях одного из тех, кто был в ту пору душой «Симплициссимуса», – писателя Людвига Тома: «Время от времени появлялся некий молодой человек в форме баварского пехотинца, он приносил стопки рукописей, просмотренных им для издательства, и иногда передавал редакции добротные статьи. Он был очень сдержан, очень степенен, и говорили, что он работает над романом».

Говорили правду. Из Рима в Германию он приехал с той же главной заботой, с какой за полгода до этого перебрался из Палестрины в Рим. Он трудился над «Будденброками» по-прежнему каждое утро, и когда читаешь письмо к Хольму, где он, известив того о своем приезде, просит навестить его в любой день около четырех часов, так и напрашивается предположение, что и в Мюнхене, едва устроившись на холостяцкой квартире, он чуть ли не в первое же утро сел за роман.

Мы рисковали бы представить молодого Томаса Манна затворником, оторвавшимся ради честолюбивого служения искусству от мира и от семьи, если бы в рассказе об этой полосе его жизни ограничились подчеркиванием его упорства и целеустремленности в работе над начатым романом и обошли молчанием то, что именуется бытом.

В автобиографическом очерке 1907 года Томас Манн, иронизируя над собой, противопоставляет благоустроенный буржуазный быт, который стал его уделом после признания «Будденброков» и женитьбы, беспорядочному, как бы граничащему с богемой образу жизни предшествующих лет: «А нынче? А сегодня? С остекленевшим взором, в шерстяном шарфе вокруг шеи, я сижу в обществе столь же никчемных малых в анархистском кабачке? Или валяюсь в канаве, как и следовало бы этого ожидать? Ничуть не бывало! Я окружен роскошью». Но разве жил молодой рецензент «Симплициссимуса» жизнью богемы? Разве он работал от случая к случаю, разве транжирил время и силы на застольные споры, сорил деньгами или, наоборот, сидел без гроша?

Нет, ни затворником, ни сыном богемы он не был. Люди, знавшие Томаса Манна в его зрелые годы, говорили, что внешне он похож скорее на профессора или на высокопоставленного чиновника, чем на писателя, кто-то назвал его «упрямым владельцем особняков». Эти и подобные отзывы акцентируют бюргерское начало в его облике и повадке. Лояльность в отношении бюргерских норм общежития видна, однако, в быте и тех лет, когда до собственного особняка на мюнхенской Пошингерштрассе было еще очень и очень далеко, а бабушкин и отцовский дом в Любеке обретали реальность уже только на страницах медленно продвигавшегося романа.

В рассказе «У пророка» (1904) Томас Манн описал жилище одного из тех полуартистов-полушаманов, кумиров узких кружков и претендентов на звание гения, которыми был весьма богат Мюнхен на рубеже двух веков. «К двери, скорее напоминавшей вход в амбар, был прибит серый кусок картона, на котором начертанными углем латинскими буквами значилось имя Даниэля... Прямо против двери обращал на себя внимание стоявший на столе и прислоненный верхним краем к наклонному потолку большой рисунок углем, размашистыми штрихами изображавший Наполеона... Перед киотом стояла скамеечка для молитвы, а подойдя поближе, можно было увидеть и... маленькую любительскую фотографию безбородого молодого человека лет тридцати... чье костлявое, чем-то напоминавшее хищную птицу лицо дышало сосредоточенной одухотворенностью».

О пророчествах обитавшего в этой комнате «пророка» нам еще предстоит упомянуть. Сейчас отметим лишь, что претенциозное ее убожество предстает Томасу Манну отражением некоего опасного духовного уклада, опасного своей отрешенностью от жизни, своим разрушительным эгоцентризмом. «Странные бывают жилища, странно устроенные головы, странные области духа, возвышенные и вместе убогие... Поднимитесь в мансарды, где бледные двадцатилетние гении, одержимые преступной мечтой, скрестив руки, погружены в раздумье, загляните в скудно, с потугой на оригинальность обставленные студии, где одинокие, мятежные и мятущиеся художники, одолеваемые голодом и гордыней, в облаках табачного дыма, вступают в схватку с последним всесокрушающим идеалом... Здесь не признают никаких обязательств, никаких уступок, никакого снисхождения, никакой меры и никаких ценностей. Здесь воздух настолько чист и разрежен, что миазмы жизни в нем погибают. Здесь царит своеволие, непреклонность, возведенное на пьедестал отчаявшееся Я, свобода, безумие, смерть».

Среди двенадцати приглашенных в странное обиталище «пророка» на таинство приобщения к его идеям («чудаковатый график со старообразным детским личиком, хромая дама, имевшая обыкновение представляться как «эротичка», незамужняя молодая девица из дворянской семьи, родившая ребенка и со скандалом выгнанная из дому» и т. д.) – среди приглашенных есть один, – «новеллист», которому автор рассказа явно сочувствует. «Доброжелательный, скромный человек, он благоговел перед всеми явлениями мира сего и готов был учиться и почитать все достойное почитания». Правда, автор и подтрунивает над «новеллистом»: во время таинства тот мечтает о бутерброде с ветчиной, и по поводу этого нехитрого, чисто физиологического желания автор иронически замечает: «Нет, нет, он не оторвался от жизни». Но сочувствие «новеллисту» настолько все же велико, что та доля иронии, с какой он изображен, не мешает нам догадаться, что образ этот в высшей степени автобиографичен, напротив, она толкает нас к такой догадке: чем ближе этому художнику модель, тем больше нужна ему создаваемая иронией дистанция... «Что такое гений? – рассуждает вслух «новеллист». – У этого Даниэля имеются к тому все задатки: нелюдимый нрав, дерзновение, страстность духа, широта горизонта, вера в себя, даже что-то преступное и безумное. Чего же недостает? Быть может, человечности? Крупицы чувства, тепла, любви к людям?»

Когда Томас Манн вернулся из Италии в Мюнхен, его сестры и младший брат, восьмилетний мальчик, жили с матерью, и та была тогда главой семьи не в переносном, почетном смысле слова, как после, а в прямом, житейски практическом. Семейные связи были еще довольно прочны. В квартире сенаторши на Герцогштрассе, соседствуя с громоздкими шкафами красного дерева и тяжелым любекским сундуком, стояло чучело сибирского медведя, которому так долго суждено было служить символом домашнего очага Маннов. У матери, знаменитой светской красавицы, были свои причуды. Время от времени она брала в руки кисть и «старила» себя на своем портрете работы Баптиста Шерера, висевшем в гостиной, пока наконец совсем его не испортила. Еще, например, она любила устраивать вечерние приемы для героев дня артистического Мюнхена, а однажды распекла хозяина книжного магазина за то, что он не выставил в витрине сочинений ее сыновей. Томас относился к такого рода тщеславным слабостям снисходительно. Он бывал более частым гостем на Герцогштрассе, чем Генрих, и в том, что впоследствии чучело медведя нашло место именно в его, Томаса, доме, есть, нам кажется, известная закономерность: он меньше других братьев и сестер чувствовал себя свободным от «обязательств» перед семьей. Кстати сказать, когда мать умерла (это произошло в 1923 году), заботы по уходу за ее могилой взял на себя опять-таки он.

Дети, как известно, редко ошибаются насчет отношения к ним взрослых, и поэтому некоторые связанные с «Томми» детские впечатления младшего брата представляются нам особенно объективным свидетельством тому, что глубокая сосредоточенность молодого художника на своей «музыке» не превращала его в эгоцентрического, отрешенного от реальности служителя «духа», не отнимала у него человеческого «тепла», не создавала вокруг него той «разреженной» атмосферы, в которой «погибают миазмы жизни». Идя как-то по улице с группой приятелей-сверстников, Виктор случайно встретил Томаса и очень смутился. Он был уверен, что старший брат начнет его сейчас расспрашивать о семейных делах, а говорить на эту тему мальчики при товарищах обычно не любят. Но старший брат, словно прочитав его мысли, сказал только: «Ужасно мучительно, правда?» – и поспешил попрощаться. В другой раз, увидев, что Виктор потерпел поражение в мальчишеской драке, Томас деликатно сделал вид, что ничего не заметил, и тоже поспешно удалился, и Виктор мысленно благодарил брата за чуткость, с какой тот понял, что ему, Виктору, было бы неприятно предстать перед «Томми» избитым и жалким. А когда из пансиона, куда Виктор впоследствии отправился жить и учиться, сообщили домой, что он большой драчун и поколотил своего однокашника, некоего Амандуса, старший брат послал младшему увещательное письмо, полное юмора и сочувствия проштрафившемуся школьнику. «По всей вероятности, – писал Томас, – этот Амандус заслужил взбучки, но не всегда, к сожалению, можно поступать правильно», – и замечал, что «амандус» значит по-латыни «тот, которого следует любить», а вовсе не «тот, которого следует бить». Вместе с матерью Виктор навестил брата сразу по его переселении на холостяцкую квартиру и спустя много лет описал ее в своих мемуарах. Она, безусловно, не походила на те странные жилища, где обитает «возведенное на пьедестал отчаявшееся Я». «Когда я пришел туда в первый раз, Оммо (так называл Виктор брата. – С. А.) как раз обставлял комнату. Он покрывал клубнично-красным лаком стулья, выделенные ему матерью, и кое-где драпировал белые стены зеленым холстом. Мне страшно понравилось это нехитрое сочетание веселого красного цвета с белым цветом и цветом мха. Зеленого цвета была и столешница, хотя и большого, но совсем простого письменного стола, на котором мое внимание привлекла фотография, украшенная цветами и веточками. Я узнал, что на ней изображен русский писатель Толстой, но это произвело на меня меньшее впечатление, чем стопа густо исписанной бумаги, возвышавшаяся около тяжелой лампы. «Это будут «Будденброки», – тихо сказала мама... Затем Томми отворил довольно-таки ординарный шкаф, принадлежавший хозяйке, и, смеясь, показал нам, что вместо задней стенки натянут кусок холста...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю