Текст книги "Изнанка мюзик-холла"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
ВУНДЕРКИНД
– Право же, мадам, в этом спектакле чересчур много детей, вы не находите?
Эту фразу желчным и высокомерным тоном бросила мне полная белокурая дама – исполнительница медленных вальсов, упакованная в кимоно из шерстяного крепа, по семь франков девяносто пять сантимов, кимоно, которое вы найдете во всех гримерных мюзик-холла. У нее розовое кимоно, с набивным рисунком, изображающим аистов; у меня синее, в маленьких зеленых и оранжевых веерах, а у дрессировщицы голубей – лиловое, в черных цветах.
Недовольство полной дамы вызвано тем, что ее толкнули трое ребятишек в костюмах индейцев, ростом не выше охотничьей собаки, бегом поднимавшиеся к себе разгримировываться. Но настоящая цель ее колких слов – молчаливая женщина в черном, похожая на печальную гувернантку, прогуливающуюся взад-вперед по коридору.
Высказавшись, полная дама манерно покашливает я скрывается в своей гримерной, но перед этим смеривает взглядом гувернантку, которая неопределенно улыбается, глядя на меня, и пожимает плечами.
– Это она на меня намекает... Считает, что в этом спектакле слишком много детей... Ну что ж, я разве возражаю? Действительно, детей тут могло быть и меньше, начиная хоть с моей...
– Как? Вы недовольны? Но у принцессы Лили бешеный успех!
– Я знаю... Ошеломительная у меня дочка, верно? Она ведь и правда моя родная дочь... Подождите-ка, я вам застегну крючки на спине, а то вам самой не достать... Да оставьте вы, я же привыкла... И потом, у меня есть время. У дочки сейчас парикмахер, он ей локоны завивает... Я хочу немножко побыть тут с вами... Тем более она на меня только что накричала...
Позади себя, в зеркале, я вижу славное, кроткое лицо, слезы на глазах...
– Ну да, именно так, накричала... Говорю вам, мадам, эта девочка в свои тринадцать лет меня ошеломляет. Конечно, на вид ей столько не дашь, и потом, для сцены ее одевают так, чтобы она казалась поменьше. Не думайте, будто я от нее отступаюсь или нарочно говорю о ней плохо, вовсе нет.
Без всякого пристрастия можно сказать, что когда она играет на скрипке в белом детском платьице, то невозможно быть красивее и милее... А видели вы, как она выступает в костюме неаполитанского мальчика и поет по-итальянски? А как она танцует американский танец, видели? Публика понимает разницу между отличным номером, как у моей дочери, и выступлением тех бедных мальчуганов, которые только что прошли по лестнице. Они ведь истощенные, мадам! И вдобавок запуганные. Стоит им хоть чуть-чуть ошибиться – и они таращат глаза от ужаса... «Жалко смотреть», – сказала я вчера Лили. «Подумаешь! – отвечает она мне, – кому они нужны!»
Я, конечно, понимаю, что отчасти в ней говорит дух соперничества, и все же иногда от ее слов меня оторопь берет...
Это ведь все между нами, да? Я разволновалась оттого, что она на меня накричала, накричала на мать...
Ах! Не благословляю я того человека, который привел Лили на сцену!
Хотя это и очень порядочный господин, пьесы сочиняет. Я работала белошвейкой, шила тонкое белье на дому у его приятельницы. Она была так добра к нам, разрешала Лили после школы заходить к ней и ждать, пока я освобожусь.
И вот как-то раз тому скоро будет четыре года – этот господин искал маленькую девочку на роль ребенка и шутки ради попросил показать ему Лили! Дело сладилось мигом! Малышка привела их в восторг. Редкая смелость, хорошая память и точная интонация – ну все что надо! А я все это не принимала всерьез, пока не увидела, что Лили платят восемь франков в день... Разве тут возразишь?..
После этой пьесы нашлась другая, потом еще одна. И каждый раз я говорила: «Вот теперь Лили уж точно играет в последний раз!» Но все они накидывались на меня: «Да замолчите вы! Бросьте вы это ваше белье! Неужели не понимаете, что за дочь вам досталась – чистое золото! Не говоря уж о том, что вы не имеете права душить такое дарование!» И то и се и тому подобное, так что я даже пикнуть не смела...
А малышка тем временем сумела так себя поставить – любо-дорого смотреть! Со всеми знаменитостями была накоротке, говорила им «ты», а директору говорила «дорогуша». И при этом серьезная, точно нотариус, все кругом так и корчились от смеха.
И вот, наконец, два года назад она осталась без ангажемента. «Слава богу! – думаю, – теперь мы отдохнем, откроем свое дело на те деньжата, которые поднакопили в театре». Я поговорила об этом с Лили, как и следовало, – уже тогда она нагоняла на меня страху своим всезнайством. И вот что она мне ответила: «Мамочка, бедная, ты совсем рехнулась. К несчастью, мне не всегда будет одиннадцать лет. Сейчас не время рассиживаться. В этом сезоне в театрах для меня ничего нет, но в запасе имеется мюзик-холл». Представьте, мадам, нашлось немало таких, кто ободрил и поддержал ее, – такие, кого это не касалось! С ее способностями недолго было выучиться пению и танцам... Но у нее есть забота – ведь она растет. Раз в две недели я измеряю ее рост: ей так хотелось бы остаться маленькой! Месяц назад она пришла в ярость оттого, что выросла на два сантиметра по сравнению с прошлым годом: «Родила бы меня лилипуткой!» – сказала она мне с упреком.
Но самое ужасное – это манеры, которых она набралась за кулисами, и этот ее властный тон! Мне не хватает воли, она подавляет меня... Вот сегодня опять на меня накричала. Она так нагрубила мне, что я вскипела, набралась духу и говорю: «Ну, хватит! Я, между прочим, твоя мать! Вот сейчас возьму тебя за руку, уведу отсюда и не дам выступать в театре!»
Она в это время сидела и подводила глаза; и на мои слова даже не обернулась, только посмеялась: «Не дашь мне выступать? Ну и ну! Может, сама выйдешь и споешь им «Чирибириби», чтоб нам было чем платить за квартиру?»
У меня, мадам, слезы на глаза навернулись: тяжело, когда тебя унижает родное дитя... Но главное мое огорчение в другом. Видите ли... Не знаю, как объяснить вам... Вот гляжу я на нее иногда и думаю: «Это моя дочурка, ей тринадцать лет. Четыре года она выступает на сцене. Репетиции, актерские сплетни, замечания директора, положение «звезды», афиши, зависть товарищей, поссорилась с дирижером, не вовремя дали занавес, клака, костюмы... Вот уже четыре года у нее в голове и на языке нет ничего другого. За четыре года я ни разу не слышала, чтобы она говорила, как говорят дети. И теперь уж никогда, никогда больше я не услышу, чтобы она говорила как дети – как все дети...
ДОВЕСОК
I
Рабочие сцены называют ее «шикарной цыпочкой», однако семейство Шмец – восемь акробатов, их матушка, их жены и их «барышни» – вообще не упоминают ее в разговоре, а танцевальный дуэт, супруги Ида и Гектор, сурово сказали, что она – «позор нашего заведения». Жади, куплетистка с Монмартра, при встрече с ней воскликнула на самых хриплых тонах своего контральто:
– О-ля-ля, ну и фрукт!
Ответом ей был царственный взгляд, брошенный сверху вниз, и вызывающий взмах длинного горностаевого боа.
Публике эта отверженная особа известна как «Русалка». Но весь персонал кафе-концерта очень скоро окрестил ее по-своему: Гадина.
Всего за шесть дней она своим обременительным присутствием смутила покой в живущем по строгому распорядку подвале «Эмпире-Паласа». Танцовщица? Певица? Да бросьте вы! Ни то ни другое…
– Она сотрясает воздух, вот и все! – уверяет Браг. – Она поет русские песни и танцует хоту, севильяну и танго в обработке и постановке итальянского балетмейстера – в общем, Испания на французский манер!
После репетиции с оркестром в пятницу весь театр стал смотреть на нее косо. Русалка репетировала в фиолетовом платье стиля либерти, в шляпе, засунув руки в муфту. Она исполняла хоту, слегка виляя своим неповоротливым задом в такт музыке, и останавливалась, чтобы крикнуть: «Да не так, господи ты боже мой! Совсем не так!», топала ногами и обзывала музыкантов скотами.
Мамаша Шмец, которая сидела в фойе и штопала сыновьям трико, чуть не ушла из-за этого.
– И это артистка! И это тансофшица! Ах! Улишная шеншина, вот это кто!
И так Русалка вела себя все время, «с таким напором, что можно сбить с ног отца и мать», по красочному выражению Брага: она изводила бутафора, кричала на электрика, требовала, чтобы при подъеме занавеса рампа освещала ее синим, а при окончании номера зажигался красный прожектор, – да все ли тут еще?
– Я выступала во всех заведениях Европы, – кричала она, – и нигде не видела так скверно организованного кабаре!
Она произносила «р» до обидного раскатисто, словно швыряла вам в лицо целую пригоршню мелких камешков...
На репетиции с оркестром было видно и слышно только ее. А вечером все заметили, что их две: рядом со смуглой, сверкающей лиловыми блестками и фальшивыми топазами Русалкой танцевала совсем юная девушка, несколько вялая блондинка, хрупкая и изящная.
– Это моя сестра! – объявила Русалка, которую ни о чем не спрашивали.
Кроме всего прочего, у Русалки препротивная манера безапелляционно утверждать что-либо и при этом давать «чччестное слово», не внушающее доверия даже самым наивным простакам.
Родная ли это сестра, или попавшая в рабство кузина, или же нанятая за кусок хлеба безвестная танцовщица – сказать трудно. Она совсем еще юная, танцует словно в полусне, слепо подражая партнерше, недурна собой, с большими карими глазами, лишенными всякого выражения. Когда кончается севильяна, она с минуту отдыхает, прислонясь спиной к стойке для софитов и раскрыв рот, потом бесшумно спускается в подвал, в то время как Русалка начинает свое танго.
– Вот и еще одна балерина, у которой танцуют одни ладошки! – громко произносит Браг.
Танцуют ладошки, танцуют плечи, бедра, глаза, брови, волосы – все, кроме неуклюжих ног, не ведающих, что они творят. Но ее развязность заезжей авантюристки, наглая спесь, сквозящая в каждом ее движении, спасают дело. Она ставит себе в заслугу неправильное па, хвалится тем, что пропустила антраша, а уйдя за кулисы, даже не дает себе перевести дух: сразу начинает говорить, говорить – и врать с безудержностью южанки, рожденной в России.
Она заговаривает с каждым, общительная, словно пьяная принцесса. Она останавливает, схватив за плечо, одного из белокурых братьев Шмец в красно-лиловом трико, который краснеет, опускает глаза и не осмеливается убежать; она ловит в углу мамашу Шмец, которая отвечает ей одними лишь «ja», звучащими резко, как пощечина; весельчак распорядитель выслушивает полный ассортимент вранья; Браг принимается насвистывать, а она все говорит, говорит, говорит!
– Моя семья... Моя родина... Я ведь русская... Говорю на четырнадцати языках, как и все мои соотечественники... У меня платьев для сцены на шесть тысяч франков, и все для этого жалкого, пустякового номера... Но вы увидите, доррогой, что я ношу вне театра! Деньги для меня – тьфу! Я не могу назвать вам мое настоящее имя: тут такое началось бы!.. Мой отец занимает в Москве самое высокое положение. Он женат, знаете ли?.. Только вот женат он не на моей матери... Он дает мне все, что я захочу... Вы видели мою сестру? Никудышная девчонка! Я ее часто бью, потому что она ничего не желает делать. Но, во всяком случае, она невинна! Клянусь вам жизнью, это так!.. Вы не видели меня в прошлом году в Берлине? О, на это стоило посмотреть! Номер обошелся в тридцать две тысячи франков, доррогой мой! Я танцевала с этим мерзавцем Кастильо. Клянусь вам жизнью, он меня обокрал! Но когда мы пересекли русскую границу, я все рассказала отцу, и Кастильо упекли в каталажку. У нас в России не знают пощады к ворам. В каталажку, да, в каталажку! Вот так!
Она делает движение рукой, как будто поворачивает ключ в замке, и в ее глазах, подведенных жирным синим карандашом, вспыхивает злой огонек. Потом, отдуваясь, она спускается к себе в гримерную и там дает волю своим нервам, отвешивая сестре пощечины со всего маху. Пощечины звонкие, как на сцене, они оставляют следы на круглых, еще детских щечках. Их слышно даже в коридоре. Возмущенная мамаша Шмец предлагает «потать шалопу в трипунал» и прижимает к груди двух своих младшеньких, белокурых мальчуганов семи и восьми лет, как будто Гадина собралась их отшлепать.
Что за адское пламя пожирает изнутри эту бабенку? Недели не прошло, а она уже успела запустить в голову дирижеру атласной туфелькой, обозвать администратора «сутенером», а костюмершу довела до слез, обвинив ее в краже драгоценностей... Где тихие вечера в «Эмпире-Паласе», где сонный покой наших келий за плотно закрытыми дверьми? Это становится невыносимым. Гадина отравила жизнь всем вокруг.
– Она у меня допросится! – угрожает Жади. – Пусть попробует сказать мне хоть слово! Или даже нет: пусть только заденет меня в дверях, и я ее вышвырну вон!
И Браг почти готов помочь ей в этом: он не может переварить непростительный успех Русалки, сверкающей, как новенький фальшивый брильянт среди чиненых трико, вынутых из нафталина платьев и почерневших декораций.
– Я люблю жить спокойно, – шепотом говорит Брагу Ида. – Никто никогда не мог сказать ничего худого ни о муже, ни обо мне, верно? Так вот, даю вам слово, когда я уношу со сцены Гектора, стоящего у меня на руках, и вижу, как эта Гадина хихикает над нами, я с трудом удерживаюсь, чтобы не уронить Гектора ей на голову!
Никто уже не обращает внимания на юную белокурую «сестру», которая танцует словно во сне, в промежутке между двумя пощечинами. Она попадается навстречу в коридорах, перегибаясь под тяжестью полного ведра или кувшина с водой. Она носит пыльные шлепанцы и отвисшие, потерявшие форму нищенские юбки.
Но после спектакля Русалка напяливает на нее платье-чехол, слишком просторное для юного, еще не развившегося тела, громадную шляпу, достающую ей чуть ли не до бедер, заставляет румянить щеки, красить ресницы и ведет в один из ночных баров Монмартра. Там она усаживает ее, заспанную и покорную, за стойку, где подают коктейли, и под насмешливыми и удивленными взглядами случайных друзей снова принимается говорить, говорить, врать:
– Мой отец... Он самый высокопоставленный чиновник в Москве... Я говорю на четырнадцати языках... Я сама никогда не лгу, но мои соотечественники, русские, все ужасные лгуны... Я два раза плавала вокруг света на княжеской яхте... Все мои драгоценности остались в Москве, родные не разрешают мне носить их на сцене, ведь на них герцогские короны...
А сестра ее продолжает спать с открытыми глазами. Время от времени она удивленно вздрагивает, когда один из «друзей» обнимает ее тонкую талию или гладит открытую шею, сиреневую от перламутрового тона. Ее удивление приводит Русалку в ярость.
– Ну где ты витаешь? Господи! Что за мучение таскать за собой эту девчонку!
Она призывает в свидетели «друзей» и весь ресторан.
– Видите эту никудышную девку? Деньги, в которые она мне обошлась, не уместились бы на этом столе. Я каждый день из-за нее плачу, потому что она ничего, ничего, ничего не желает делать!
Раздаются пощечины, но девушка и бровью не ведет. О каких ранних, но уже минувших радостях, о каком прибежище грезят эти большие карие глаза, пустые и загадочные.
II
– Значит, так, – постановляет Браг, – эту девочку мы определим в фигурантки. Одной больше, одной меньше... Но свои сорок су она получать будет, хоть я не очень-то люблю подбирать разные там довески... Это я говорю на будущее, пускай все слышат...
В сумрачном царстве «Эмпире-Паласа» Браг разговаривает как хозяин, ведь выполнение двух обязанностей – мима и режиссера – обеспечивает ему здесь непререкаемый авторитет.
А самому «довеску», похоже, это безразлично. Она отвечает ничего не значащей улыбкой, причем улыбаются только губы, но не большие глаза цвета мутного кофе, – и остается стоять, где стояла, опустив руки и теребя ручку поношенного ридикюля.
Браг наградил ее прозвищем: отныне ее будут называть Довеском. Неделю назад ее называли «никудышной сестренкой»: от перемены она выигрывает.
Впрочем, она не вызывает ни особого злорадства, ни даже участия, эта девушка, которую ее сестра, Русалка, украдкой бросила здесь, оставив ей три рваные шелковые рубашки, два слишком просторных костюма и бальные туфли со стразами на пряжках, не считая шляпы и ключа от комнаты на улице Фонтен, где они жили вдвоем.
Русалка, «эта гадина», женщина-буря, грозовая туча, готовая пролиться градом от малейшего прикосновения, исчезла тихо и незаметно, прихватив четыре сундука, «семейные документы», портрет «папочки», «который в Москве решает все», но забыв взять с собой свою сестру и партнершу, кроткую, полусонную и словно отяжелевшую от пощечин...
Довесок не расплакалась, не раскричалась. В немногих словах поведала она директрисе театра о своем положении, говоря с фламандским акцентом, что очень шло к ее белокурой ягнячьей головке. Мадам не стала по-матерински негодовать, не стала жалостливо ахать, – так же как куплетистка Жади, так же как Браг. Довеску уже стукнуло восемнадцать, в ее годы надо самой устраиваться в жизни и решать свою судьбу.
– Восемнадцать лет! – ворчала Жади, замученная похмельем и бронхитом. – Восемнадцать лет! И она хочет, чтобы я ее жалела!
Браг, славный, в сущности, парень, вдруг в порыве великодушия заявляет:
– Я сказал, сорок су? Нет, отвалим ей три франка, пусть пока устраивает свои дела.
И вот с тех пор Довесок ежедневно в час пополудни усаживается в одно из покрытых чехлом кресел театра «Эмпире-Палас» и ждет. По призыву Брага: «На сцену, великие гетеры!» – она проходит по мостику через оркестр и занимает место за грязным цинковым столиком, какие стоят в дешевых кафе. В пантомиме, которую мы репетируем, она облачится в перелицованное розовое, платье и будет изображать «элегантную прожигательницу жизни» в кабачке на Монмартре.
Из зала ее почти не видно, потому что посадили ее: в глубине сцены, позади наших фигуранток в громадных, но потрепанных шляпах. Бутафор ставит перед ней пустой стакан с ложечкой, и она облокачивается на стол, уткнувшись по-детски круглым подбородком в грязную перчатку.
Это самая незаметная из обитательниц нашего пансиона. Она не болтает на сцене, не жалуется на свистящий сквозняк, который леденит ноги, у нее нет ни такого страждущего, яростного, молящего о еде взгляда, как у изголодавшейся малышки Мириам, ни такой лихорадочной жажды деятельности, как у Ванды Несушки, чуть не каждую минуту вынимающей из кармана рваный детский носочек или шерстяную кофточку, которую она украдкой принимается дошивать...
Довесок снова оказалась в забвении, и при этом у нее такой вид, словно она хочет сказать: «Наконец-то!» – и свернуться калачиком, как будто общее безразличие к ее судьбе избавляет ее от бремени жизни. Она еще менее разговорчива, чем прима-балерина, медлительная миланка, вся в оспинах, вся увешанная освященными медальонами и рожками-амулетами из коралла. Но миланка молчит из презрения к окружающим, она поглощена своими пуантами, своими антраша, всей своей тяжкой и лишенной грации акробатикой, от которой напрягаются ее мощные, как у матроса, мускулы.
Браг суетится на авансцене, совершенно не щадя сил.
– Везет же ему, вон как вспотел! – вздыхает малышка Мириам, чье лицо под слоем румян побледнело от холода.
Мим Браг потеет без всякого толку. Он выходит из себя, стараясь приобщить к своей вере, к своему вдохновению маленькую потаскушку в облезлых мехах, несносную болтунью, спесивую балерину. Он требует, безумец, чтобы Мириам, Ванда и итальянка делали вид, будто они захвачены сюжетом пантомимы:
– Я же сказал, черт возьми! Я же сказал вам, что именно в этот момент эти двое сцепятся! Когда рядом с вами сцепляются два парня, неужели вы сидите вот так? Шевелитесь же, черт возьми! Скажите: «Ах!», как если бы в баре началась драка и все шарахнулись, чтобы уберечь платья, вот так!..
После целого часа усилий, криков и приступов бешенства Браг отдыхает и вознаграждает себя, работая над главной сценой своей роли, той, где он читает письмо матери. Радость, удивление, затем ужас и, наконец, отчаяние выражаются на его рябом лице с такой пронзительной силой, такой возвышенной чрезмерностью, что Ванда перестает шить, Мириам – постукивать озябшими ногами, а итальянка, закутанная в серую шерстяную шаль, соизволяет выйти из-за кулисы, чтобы посмотреть, как плачет Браг. Этот ежедневный триумф невелик, но все же он сладок.
Но всякий раз эту волнующую минуту отравляет какое-то едва слышное кудахтанье, похожее на сдавленный смех. Тонкий слух Брага уловил эти звуки с первого дня.
На второй день он кричит:
– Это что за дуреха тут расхихикалась?
Ответа нет, а по унылым лицам «великих гетер» нельзя прочесть ничего. На третий день:
– А вот кто-то сейчас заработает на свою голову сорок су штрафа за нарушение порядка на репетиции, и я знаю, кто!..
Но Браг не знает...
И вот наступает четвертый день:
– Довесок, ты что, потешаешься надо мной? – взрывается Браг. – Вот, изводите себя, пытаетесь вложить в то, что вы делаете, хоть каплю... трагической жизни, простой и правдивой красоты, пытаетесь вырваться из рамок банальной пантомимы, и чего вы добьетесь? Рассмешите кого-нибудь вроде этого Довеска!
На сцене падает стул, из погребальной тьмы появляется дрожащий бледный Довесок и лепечет:
– Но, гос… господин Браг... я... не смеюсь... я плачу!