Текст книги "Изнанка мюзик-холла"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
ЛЮБОВЬ
Она молодая, белокурая и голубоглазая худышка, а стало быть, полностью удовлетворяет требованиям, которые мы предъявляем к «маленькой английской танцовщице». Она немного говорит по-французски, звучным голосом утенка, и, чтобы произнести несколько слов на нашем языке, попусту тратит уйму сил, отчего ее щеки краснеют, а глаза начинают блестеть.
Когда она выходит из соседней гримерной, которую занимает вместе с партнершами, и спускается па сцену, в гриме и в костюме, я не отличаю ее от остальных герлс, ибо она старается, как ей и положено, быть не более чем безликой и милой англичанкой из ревю. Первая девушка, и вторая, и третья – до девятой включительно, – проходя мимо, приветствуют меня одной и той же улыбкой, одним и тем же кивком, от которого вздрагивают одни и те же розовато-белокурые фальшивые локоны. На девять лиц наведены одни и те же румяна, искусно оттененные лиловым вокруг глаз, а на каждой реснице висит такая тяжелая капля «застывающей» краски, что под этими тяжелыми веками не различить оттенков взгляда.
Но когда без десяти десять они уходят, вытерев щеки уголком салфетки и напудрившись ярко-белой пудрой, с еще накрашенными, пугающе большими глазами, или когда приходят в час дня на репетицию, я сразу же узнаю маленькую Глори, природную блондинку, с двумя взбитыми шариками из волос, прижатыми к вискам черной бархатной лентой, спрятавшуюся в глубине своей ужасной шляпы, словно птица в старой корзине. Передние зубы выступают, приподнимая верхнюю губу, и, когда лицо неподвижно, кажется, что во рту у нее тает белоснежный леденец.
Не знаю, почему я выделила ее среди других. Она не так красива, как Дэзи, демоническая брюнетка, всегда либо плачущая, либо разъяренная, танцующая с демоническим темпераментом или же одиноко сидящая на ступеньке лестницы и сыплющая страшными английскими ругательствами. Она не так занятна, как притворщица Эдит, которая преувеличивает свой акцент, чтобы насмешить, и с невинным видом произносит по-французски непристойности, прекрасно понимая их смысл...
Однако именно Глори, впервые выступающая во Франции, привлекает мое внимание. Она славная, трогательная – но не более того. Она никогда не называет балетмейстера «чертов психопат», и ее имя никогда не стоит на объявлении о штрафах. Она кричит, карабкаясь по лестнице на два этажа вверх или вниз, но кричит, как все остальные, бессознательно, потому что группа герлс, от девяти вечера до полуночи четыре раза меняющая костюмы, не может подняться и спуститься по лестнице, не издавая при этом боевой клич индейцев и не разражаясь нестройным пением. К этому неизбежному шуму и гаму Глори присоединяет и свой юный голос, немузыкальный и смешной, ведет она свою партию и в общей гримерной, отделенной от моей ветхой деревянной перегородкой.
Путешествующие герлс превратили эту узкую и длинную комнату в привал бродячих акробатов. Черные и красные карандаши валяются на гримировальном столе, покрытом где оберточной бумагой, где дырявой салфеткой. Сквозняк вот-вот сорвет со стен открытки, приколотые всего-навсего булавками и притом косо. Коробку с помадой, палочку лейхнеровских румян, шерстяную пуховку для пудры можно унести, завязав в уголок носового платка, и, когда через два месяца эти девочки уедут прочь, они оставят меньше следов, чем цыганский табор, который отмечает свой путь кругами выжженной травы, хлопьями золы от костра из украденных дров...
– ...'k you, – говорит Глори светским тоном.
– Нет, что вы, это мне приятно, – вежливо возражает Марсель, парень из нашей труппы: в настоящий момент он тенор, а через месяц, возможно, будет танцевать и может также играть в драматических спектаклях в «Гренельде-де-Гобелен» или в ревю в театре «Монруж».
Марсель как бы случайно ждет на лестнице шумную стайку герлс. Как бы случайно Глори проходит последней и задерживается на минуту – чтобы с изящной неловкостью пошарить в мешочке с кисленькими конфетками, который протягивает ей наш товарищ по сцене...
Я наблюдаю за неторопливым развитием этого романа. Он молодой, изголодавшийся, пылкий, твердо решил «продержаться» и, несмотря на поношенный костюм и искусственный ландыш в петлице, очень похож на смазливого, хитроватого рабочего. А Глори сбивает его с толку своими манерами юной иностранки. Со здешней красоткой, скажем подружкой по сцене, молоденькой парижанкой из мюзик-холла, он уже знал бы, на каком он свете: или да, или нет. Но с этой английской штучкой не знаешь, как взяться за дело. Когда она взбегает вверх по лестнице из-за кулис, крикливая и встрепанная, и на ходу в спешке расстегивает корсаж, это не мешает ей, добравшись до площадки, придать лицу спокойное выражение, взять предложенную конфетку и произнести «...'k you» с таким достоинством, словно на ней платье со шлейфом.
Она ему нравится. И раздражает его. Порой он пожимает плечами, глядя ей вслед, но я знаю, что это он смеется над собой. Позавчера он бросил в большую шляпу Глори, которую она перевернула и раскачивала, держа за ленты, полдюжины мандаринов, и орда белокурых дикарок расхватала их с ужасающими воплями, хохоча и царапаясь. Живого, ветреного молодого француза этот затянувшийся флирт выводит из терпения, а Глори находит в нем удовольствие. Она разгорается медленно, как сентиментальная маленькая девочка. Она называет его по имени: «Масс'л» и подарила ему свою фотографию на почтовой карточке – не ту, где она в виде малютки с обручем, и не ту, где она изображает «мальчугана в духе Пульбо» [1]1
Франсис Пульбо(1879-1946) – французский художник, рисовавший парижских мальчишек.
[Закрыть]в дырявых штанишках, о нет! Самую красивую из всех, где Глори играет даму Средневековья в остроконечном головном уборе – королева, да и только!
То, что они не могут разговаривать друг с другом, как будто не мешает им. Ловкач Марсель прикидывается преданным и покорным. Я видела, как он целовал маленькую ручку, которую у него не отнимали, худенькую ручонку, потрескавшуюся от холодной воды и жидких белил; но тайком он поглядывает на Глори пристально и сосредоточенно, как будто заранее намечая места, куда он ее поцелует. А она, закрыв за собой дверь гримерной, напевает, чтобы он мог ее слышать, и бросает его имя: «Масс'л!» – как бросают цветок...
В общем, все идет хорошо. Даже слишком хорошо... Эта почти немая идиллия развивается как мимодрама. Никакой музыки, кроме звенящего голоса Глори, и почти никаких слов, кроме имени «Масс'л», которое любовь наделяет всевозможными оттенками... После радостных, ликующих, чуточку гнусавых возгласов «Масс'л» я слышала «Масс'л!», произносимое медлительно, кокетливо, нежно и требовательно, и вот однажды «Масс'л!» прозвучало с такой дрожью в голосе, так печально и уже с мольбой...
Думается, сегодня вечером я слышу это имя в последний раз. Я вижу, как на самом верху лестницы, совсем одна, съежившись, сидит маленькая Глори в сбившемся набок парике, смиренно льет слезы на свой грим и тихо-тихо повторяет:
– Масс'л!..
ТРУЖЕНИЦА
– Держи руку! Держи руку как следует, Элен! Ты уже второй раз задеваешь голову ладонью! Повторяю, деточка: руки должны быть подняты над головой, как будто ты несешь корзину!
В ответ – ни слова, только хмурый измученный взгляд, и Элен выправляет положение руки. Она вновь собирается вспорхнуть над паркетом танцевального класса, истертым, лоснящимся паркетом, в щербинах от ударов тростью и от каблуков; но вдруг, передумав, зовет:
– Вы еще здесь, Робер?
– А как же... – раздается смиренный голос из-за двери.
– Вы не могли бы съездить на автомобиле к меховщику и предупредить его, что я приду не сегодня, а только завтра?
Ответа нет, но я слышу, как постукивает трость, как захлопывается дверь: Робер уехал.
– Ничего страшного! – произносит Элен, уже более мягким тоном. – Когда я знаю, что он сидит там, ничего не делает и ждет, – это меня раздражает.
Два раза в неделю я присутствую при том, как Элен Громе, которая занимается с четырех до пяти, заканчивает урок, и затем сменяю ее. Она относится ко мне не как к товарищу, а скорее как к коллеге или служащей с той же фабрики. И потому разговоры у нас недолгие, но серьезные, и порой она рассказывает о себе с холодной откровенностью, как если бы доверялась своему врачу из водолечебницы или своей массажистке.
Элен не настоящая балерина, она – «танцующая милашка». В прошлый сезон она дебютировала в мюзик-холле, в ревю, и для начала «отвесила» публике два гривуазных куплета, пропетых без ужимок мнимой стыдливости, с ясным взглядом, во всю мощь свежего, необработанного, дерзкого голоса, и ее вызывающая невинность очаровала зал. Серьезные ангажементы, «друг», испытывающий вполне дружескую привязанность, два автомобиля, бриллианты и соболя – все это как из рога изобилия посыпалось на Элен, но не вскружило ее трезвую головку. Она хвалится тем, что она «труженица», и сохраняет свою неблагозвучную простонародную фамилию.
– Сами подумайте, не креститься же мне во второй раз? С простой, некрасивой фамилией сразу попадаешь в избранный круг: возьмите, например, Баде и Бордена!
Каждый приезд на урок превращается у нее в маленький триумф. Вначале приглушенный рокот автомобильного мотора возвещает о ее прибытии, затем появляется она сама, закутанная в бархат и горностай, с подрагивающим облаком эгретки над шляпой. Обильно и продуманно наложенная косметика опошляет юное лицо, неестественно белое от пудры, и на щеках и подбородке слишком розовое от румян. Подсиненные веки окаймляет двойная бахрома тяжелых, жестких от черной мастики ресниц, а зубы кажутся слепяще белыми из-за темной, почти лиловой помады.
– Я, конечно, понимаю, что в мои годы можно обойтись без всей этой гадости, – объясняет Элен. – Но иначе туалет будет неполным, и потом, это полезно: видите ли, я сейчас накрашена раз и навсегда. Когда я стану на двадцать лет старше, мне не нужно будет ничего прибавлять. Это удобно: я могу заболеть, могу плохо выглядеть, а косметика все скроет. Знаете, я ведь ничего не делаю просто так.
Ее юный утилитаризм приводит меня в растерянность. Она выполняет свой урок сознательно и до конца, словно выпивает стакан рыбьего жира. Впрочем, на нее приятно смотреть, когда она трудится – гибкая, крепко стоящая на послушных ногах. Она хорошенькая и трогает своей молодостью. Чего же ей не хватает? Ей не хватает...
– Улыбайся, Элен! Улыбайся! – кричит репетиторша. – Опять ты смотришь так, словно за кассой сидишь. Ты, деточка, как будто не понимаешь, что ты танцуешь!
Напрасно бывшая танцовщица демонстрирует на собственном широком и красном лице, что Элен должна, разомкнув губы, приподнять уголки рта наподобие полумесяца. Это я смеюсь, глядя на степенную, словно лавочница, Элен, на ее озабоченно сдвинутые брови, на невозмутимый накрашенный рот.
О чем думает это настойчивое, упорное дитя, эта неутомимая бесчувственная пчелка? Она часто повторяет: «Если хочешь пробиться...». Куда пробиться? Что за мираж витает перед ее зачарованным взором, когда она смотрит словно сквозь стену, сквозь меня, сквозь раболепную физиономию своего юного «друга»? Она в напряжении, она без устали стремится к какой-то неведомой цели. К славе? О нет. Те, кто жаждет славы, обычно признаются в этом, а я ни разу не слышала, чтобы Элен Громе мечтала о видных ролях или заявляла: «Когда я стану премьершей...» Скорее ее привлекают деньги. После нелегкого урока вроде сегодняшнего усталость Элен позволяет мне лучше разглядеть в ней юную, основательную простолюдинку, неуемную накопительщицу.
В ее усталости есть некое изящество, проникнутое чувством удовлетворения, почти счастья, – точно у прачки, сбросившей с плеч узел намыленпого белья. Она сидит рядом со мной на банкетке, едва прикрытая влажной от пота рубашкой и шелковыми штанишками. Положила ногу на ногу и сидит молча, опустив одно плечо, свесив голые руки. В сумерках волнистые черные волосы кажутся совсем синими...
И я представляю себе, как в этот же час с плавучей прачечной возвращается в свою бедную квартирку мама Элен и так же вот роняет натруженные покрасневшие руки, как приходят домой сестра или брат Элен, из мастерской или какой-нибудь затхлой конторы. Они так же дотошны во всем, так же устремлены в будущее, а по временам подвержены приступам уныния, как Элен.
Сейчас она отдыхает, а потом начнет краситься наново, с помощью большой пуховки и ватного шарика, окрашенного кармином. С доверчивостью задремавшего животного она позволяет мне увидеть свои смуглые щеки – простому смертному невдомек, что кожа на них золотистого оттенка и притом грубоватая. Избыток пудры вот-вот скроет линию ее носа, круто изогнутого, почти хищного...
Но вот возвращается Робер – и она вскакивает, готовая к обороне. А ведь это всего лишь покорный и смирный блондин, который услужливо кидается помочь ей, одеть ее, прикалывает к туфелькам блестящие пряжки, затягивает длинный розовый шнур корсета... Не хватает сущей мелочи, чтобы эта парочка казалась восхитительной...
Я вижу, что он ей не противен, однако не могу сказать, что она любит его. Она внимательна к нему, но без подчеркнутого желания угодить. Когда они уходят вместе, она изучает его проницательным, оценивающим взглядом, словно еще один урок, который ей предстоит выполнить. И порой мне хочется удержать за руку этого алчного ребенка и спросить:
– Но, Элен... А как же любовь?
ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ
Как хорошо!
Маленькая танцовщица потирает обнаженные руки, красноватые, с острыми локтями, руки худощавой блондинки, и, словно животворный воздух, вдыхает жаркую сухость ресторана.
В середине большого зала, на покрытой навощенным линолеумом площадке для танцев, уже кружатся костюмированные пары: нормандка в кружевном чепце, бедовая девчонка в красном платке, альмея, завитой «младенец», опоясанный клетчатой лентой... Ресторан, расположенный на Ривьере, держит десяток танцовщиц и столько же певцов.
Маленькая Мод только что из «Эльдорадо», где она поет и лихо отплясывает «английский номер». Она прибежала под ледяным ветром сюда, в ресторан «Добрая хозяйка», чтобы заработать с полуночи до шести утра свои двадцать франков.
Прислонившись к стене, она чуть-чуть расслабляет икры и прикидывает, что сегодня она танцевала в «Эльдорадо» утром и вечером, а здесь будет вальсировать до утра: итого семь часов вальса и кекуока, не считая раздеваний, переодеваний, гримирования, разгримировывания. Придя сюда, она очень хотела есть, но только что перебила аппетит большой кружкой пива, которую наспех проглотила в артистическом гардеробе.
«Вот и хорошо, – размышляет она, – толстеть мне ни к чему».
Мод привлекает угловатой, по-детски хрупкой фигуркой и сходит за англичанку из-за своих белокурых волос, красных локтей и забавного вздернутого носика алкоголички, с прожилками на крыльях. Она научилась улыбаться порочной улыбкой, встряхивать своими длинными, как у школьницы, локонами, а когда ей говорят сальности, прятать лицо в широкие ладони с короткими пальцами, потрескавшиеся от жидких белил. В частной жизни это обыкновенная «певичка из кафешантана», без злобы, без кокетства, измотанная, кочующая между гостиницей и поездом, между вокзалом и мюзик-холлом, страдающая от недоедания, недосыпания, неуверенности в завтрашнем дне...
Сейчас она отдыхает стоя, как продавщица в большом магазине, и ощупывает пальцем ноги дыру, только что появившуюся в ее трико телесного цвета.
«Сто су за штопку...»
И рассеянно разглаживает атласную оборку на коротенькой юбочке, которая была цвета фисташки, а теперь вылиняла и отдает в желтизну. «Десять франков красильщику... Черт, на это уйдет все, что я получу за сегодняшнюю ночь! Хоть бы опять пришла та подвыпившая дама, которая во время бала-маскарада бросила мне сдачу от своего счета!».
Скрипач в румынской рубашке играет «Ты мне клалась» с таким любовным жаром, что его просят бисировать.
«Вот и хорошо! – думает маленькая танцовщица. – Пусть бы всю ночь играл: я стою, а денежки мне идут!»
Она рано обрадовалась: знак распорядителя приказывает ей вальсировать, повиснув на плечах «тореадора», тощего, вялого и слишком высокого для нее... Мод уже так устала, что вальсирует, как автомат, сама того не замечая, в объятиях этого парня, который прижимает ее к себе с холодным профессиональным бесстыдством... Все кружится... Глаз успевает заметить пролетающие мимо булавки на чьей-то шляпе, замочек ожерелья, солитер на пальце... а под ногами натертый линолеум, блестящий, жирный, словно бы мокрый...
«Если сегодня придется вальсировать слишком долго, – проносится в голове у Мод, – я в конце концов вообще перестану думать...»
Она закрывает глаза и приникает к бесчувственной груди партнера, отдается кружению с полуосознанной доверчивостью ребенка, решившего утопиться... Но вдруг музыка замирает, и «тореадор» бросает свою партнершу у ближайшего столика, – не взглянув, без единого слова, как ненужную вещь...
Мод улыбается, проводит рукой по лбу и оглядывается вокруг.
«А! Вот и моя «симпатичная пара»!
Дело в том, что каждую ночь, на ужинах в ресторане «Добрая хозяйка», она выбирает пару, которая нравится ей больше других – не подумайте худого! – и которой она расточает по-детски восторженные улыбки, иногда посылает воздушный поцелуй или бросает цветок и испытывает мимолетное сожаление в минуту прощания, когда женщина встает и уходит с царственно-утомленным видом той, за кем непременно последует безумно влюбленный спутник...
«Сегодня моя симпатичная пара очень даже мила!»
Мила... если хотите. А Мод этого хочет. Мужчина, очень молодой, переполнен навязчивым, мстительным желанием и с трудом скрывает свое нетерпение. У него ясные и лживые глаза, такие изменчивые, что они, наверное, бледнеют чаще, чем смуглое лицо. Ест он торопливо, как в вокзальном буфете. Встречаясь взглядом с подругой, откидывает голову назад, словно ему щекочут ноздри слишком душистым букетом.
Она пришла веселая, уверенная в себе; возбужденная холодом и аппетитом. Оперлась подбородком о скрещенные руки, а потом попросила скрипача в вышитой рубашке играть вальсы, еще вальсы и снова вальсы. Он сыграл ей: «Ты мне клялась», «Нет, ты никогда не узнаешь», «Твое сердце без жалости»...
– Как же мне нравится эта музыка! – громко вздыхает она.
И улыбается Мод, несущейся мимо в вальсе. Затем умолкает и устремляет взгляд на своего друга...
– Оставь меня! – говорит она, отнимая руку, которой он коснулся.
«Они милые, но они как будто ссорятся без слов, – замечает Мод. – Они любят друг друга, но они не друзья».
Женщина откидывается на спинку стула, не отрывая взгляда от сидящего напротив, – он яростно расправляется с едой... Мод пристально следит за тонким, лихорадочно возбужденным лицом женщины, как будто сейчас должно что-то случиться... Пусть распорядитель, щелкнув языком, приказывает маленькой танцовщице работать: Мод медлит, невидимая нить связывает ее с этой безмолвной женщиной, а та, отделенная от своего друга безднами музыки, быть может, с каждым рыдающим аккордом вальса отдаляется от него все больше, отчаяние делает ее прозорливой...
«У них любовь, но они не ладят друг с другом...» Сколько признаний вырывается наружу в мрачном взгляде женщины, но она упорно молчит, как будто боится расплакаться или разразиться потоком пошлых жалоб... У нее прекрасные, выразительные, полные тревоги глаза, которые говорят мужчине: «Ты не любишь меня по-настоящему... Ты меня не понимаешь... Я не знаю тебя. Ты смеешься надо всем, что мне дорого... Ты так легко лжешь! Я отдала тебе все, кроме доверия... Если бы ты знал, какие искрометные жизненные силы гаснут во мне оттого, что я боюсь тебя! Если бы музыка могла принести мне избавление от тебя! Или пусть эта скрипка умолкнет, чтобы я не распознала тебя до конца!.. Ты желаешь не моего счастья, а моего поражения, и все, что есть худшего во мне, обеспечивает тебе победу!..» Мод вздыхает: «О, до чего же не подходят друг другу эти двое, моя симпатичная пара! Ей бы надо уйти от него, но...»
– Пошли, – шепчет мужчина, вставая. Его спутница поднимается с места, длинная, черная и переливчатая, словно прирученная змея, под угрожающим взглядом этих ясных, ласковых и лживых глаз. Она идет за ним, и нет у нее ни защиты, ни поддержки – лишь ободряющая улыбка маленькой белокурой танцовщицы, огорченной тем, что ее «симпатичная пара» уходит, по-детски обиженная гримаска упрекает: «Уже! Как скоро!»
ЛОЛА
Каждый вечер, сидя в гримерной, я слышала на железной лесенке, ведущей на сцену, как бы мерный перестук больших костылей.
Однако в программе нет ничего похожего на «номер инвалида»... Я открывала дверь, чтобы посмотреть, как взбирается вверх по ступенькам карликовая лошадка, аккуратно ставя свои неподкованные копытца. За ней следовал белый ослик, цокая подковами, потом мраморный дог на больших мягких лапах, за ним палевый пудель и фокстерьеры.
Затем кругленькая особа из Вены, заправлявшая этим «миниатюрным цирком», наблюдала, как поднимается медвежонок, всегда строптивый, всегда безутешный, он цеплялся за столбики перил и глухо стонал, словно ребенок, которого ведут в карцер. За ним шли две обезьяны в усыпанных блестками оборчатых юбках, от них пахло неухоженным птичником. Все поднимались с подавленными вздохами, со сдерживаемым ворчанием, с невнятной руганью: они шли дожидаться, когда настанет время ежедневной работы.
Я больше не ходила наверх смотреть на них, кротких пленников; зрелище их смирения стало для меня невыносимым. Я знала, что лошадка, стиснутая уздечкой, тщетно пыталась задобрить хозяйку и все время болезненно развинченным движением вытягивала переднюю ногу. Я знала, что одна из обезьянок, слабая и грустная, по-детски склоняла голову на плечо своей товарки и закрывала глаза, что глуповатый дог мрачно и неотрывно глядел перед собой, что старый пудель вилял хвостом со старческим примирительным благодушием, и, что хуже всего, медвежонок, обхватив голову лапами, едва слышно плакал и стонал: тонкий ремешок, затянутый у него на морде, почти перерезал ему губу.
Мне хотелось забыть это горемычное стадо в сбруе из белой кожи с бубенчиками, разукрашенное лентами, эти тяжело дышащие пасти, из которых несло голодным зверем, я не желала больше ни видеть их, ни сочувствовать страданию животных: ведь я не могла им помочь. Я оставалась внизу, с Лолой.
Лола приходила не сразу. Она ждала, пока затихнет шум утомительного подъема, пока за поворотом лестницы исчезнет кроличий зад последнего фокстерьера. Потом своей узкой мордой толкала мою приоткрытую дверь.
Она была такая белая, что в моей грязной гримерной сразу становилось светлее. Необычайно длинное белоснежное тело борзой на затылке, на суставах, на верхней части ног и по хвосту было опушено тончайшим серебром, колышущимся блестящим мехом, похожим на стеклянные нити. Она входила и поднимала на меня глаза, темно-карие с оранжевым отливом, – одного их редчайшего цвета было достаточно, чтобы тронуть душу. Розовый пересохший язык чуть свешивался изо рта, тихое дыхание участилось от жажды...
«Дай мне воды... Дай воды, хоть это и запрещено... Мои товарищи там, наверху, тоже страдают от жажды, нам нельзя пить перед работой... Но ты ведь дашь мне воды...»
И лакала тепловатую воду из цинковой миски, которую я для нее приготовила. Лакала с изысканным изяществом, казавшимся нарочитым, как и все ее движения, и мне становилось стыдно перед ней за облупленный край миски, за вмятины на кувшине, за грязные обои, которых она старалась не касаться...
Пока она пила, я глядела на ее маленькие ушки в форме крыльев, лапы, твердые, как оленьи копыта, втянутые бока и длинные когти, такие же белые, как шерсть...
Напившись, она отворачивала от миски узкую застенчивую мордочку и снова, но чуть дольше, задерживала на мне взгляд, где я не могла прочесть ничего, кроме неясного беспокойства и какой-то робкой просьбы... Потом она в одиночестве поднималась на сцену, там, впрочем, ее роль сводилась к почетному присутствию и к нескольким эффектным прыжкам через барьер, в которых чувствовалась сдержанная, не растрачивающая себя сила. В свете рампы золото ее глаз вспыхивало ярче, а на щелканье шамбарьера она всякий раз отзывалась нервной гримасой, полной угрозы улыбкой, приоткрывавшей ее розовые десны и безупречные зубы.
Почти месяц она не просила у меня ничего, кроме безвкусной тепловатой воды в облупленной миске. И каждый вечер я без слов говорила ей: «Бери. Я бы хотела дать тебе все, на что ты имеешь право. Ведь ты признала меня, ты, что не говоришь ни с кем, даже с дамой из Вены, пухлой и властной рукой завязывающей на твоей змеиной шее синий ремень».
На двадцать девятый день я печально поцеловала борзую в шелковистый плоский лоб, а на тридцатый день... я ее купила.
«Она красивая, но мало что умеет», – поделилась со мной дама из Вены. На прощание она прощебетала Лоле какие-то австро-венгерские любезности; собака стояла возле меня, она была серьезна и смотрела перед собой жестким, чуть косящим взглядом. А потом я взяла в руку брошенный поводок и пошла прочь, и ее длинные сухопарые ноги, вооруженные белыми когтями, приноравливались к моей походке...
Она не шла за мной, а скорее сопровождала меня, и я приподымала цепь, чтобы она не слишком тяготила эту принцессу в неволе. Хватит ли заплаченного мной выкупа, чтобы она действительно стала моей?
В тот день Лола не пожелала есть и отказалась пить прохладную свежую воду из белого кувшина, который я купила специально для нее. Томным движением повернула она узкую нервную мордочку на гибкой шее к старой облупленной миске. Напилась оттуда и подняла на меня свой великодушный взгляд, весь в блестках, словно искрящийся ликер.
«Я не принцесса в неволе, а просто собака, с душой собаки. Я неповинна в своей слишком приметной красоте, которая сделала меня желанной тебе. Неужели только за красоту ты купила меня? За мое серебристое одеяние, за мой выгнутый дугой живот, пожирающий воздух, за обтекаемую, словно киль корабля, грудь, за сухие, звонкие кости, почти обнаженные под скудной и невесомой плотью? Тебя зачаровывает моя походка и еще упругий прыжок, как будто преодолевающий и одновременно венчающий невидимый портик, и ты зовешь меня принцессой в неволе, химерой, дивной змеей, волшебным конем... И вот стоишь передо мной в замешательстве... А я ведь просто собака, с душой собаки, горделивая, больная нежностью и дрожащая оттого, что слишком быстро отдала себя. Я дрожу потому, что ты навсегда завладела мной в обмен на глоток тепловатой воды, которую каждый вечер своей рукой наливала мне в облупленную миску...»