Текст книги "Изнанка мюзик-холла"
Автор книги: Сидони-Габриель Колетт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
КАССИРША
Цепным собакам в теплой конуре, защищающей от западного ветра, живется лучше, чем ей. С восьми вечера до полуночи и с двух до пяти дня сна ютится в сыром углу под лестницей, ведущей к гримерным, и только обшарпанная конторка из некрашеного дерева защищает ее от свирепого сквозняка, возникающего всякий раз, как захлопывается без конца отворяемая железная дверь. С одного бока ее обдает жаром калорифер, с другого – обдает холодом лестница, и от этих дуновений колышутся локоны, обрамляющие ее лицо, и короткая вязаная пелеринка, в каждой петле которой блестит бусинка черного стекляруса.
Вот уже двадцать четыре года она записывает в свою счетную книгу «холодные напитки», выпиваемые как в партере театра «Фоли-Гобелен», так и в примыкающем к театру кафе: пиво, мазагран, пьяные вишни... Над ее головой висит на конце провода грушеподобная электрическая лампочка, обернутая зеленой бумагой, и вначале можно различить лишь маленькую желтую ручку, выглядывающую из накрахмаленной манжеты... Маленькая, чистенькая желтая ручка, чей большой и указательный пальцы, однако, почернели от бесконечного пересчитывания монет и медных жетонов.
Если приучиться глядеть внимательнее, то в зеленой полутьме лампы нетрудно различить и лицо кассирши, сморщенное личико старой ящерицы, боязливое, но все же приветливое, и совершенно бесцветное. Если уколоть ее в щеку, не брызнет ли вместо крови прозрачная капелька жидкости, омывающей пьяные вишни?
Когда я спускаюсь к себе в гримерную, кассирша протягивает мне ключ поверх пяти ярусов этих знаменитых вишен, составляющих гордость фирмы: в стеклянной вазочке красуется порция вишен, по пять штук, уложенных пирамидкой и напоминающих подстриженные кустики в горшках, что украшают регулярные парки, только вместо зеркальной глади вод они отражаются в чернильнице...
Я знаю только верхнюю часть туловища кассирши, чуть наклоненного вперед от привычки все время писать и от желания быть предупредительной... Она приходит в театр задолго до нас и уходит после полуночи. Как она передвигается? Есть ли у нее бедра, ступни – словом, тело, как у всех женщин? За двадцать четыре года, проведенные за обшарпанной конторкой, всему этому давно пора было растаять и сгинуть.
Да, ящерица, славная маленькая ящерица, вся сморщенная, хрупкая, древняя, но, в общем, не столь уж робкая: в ее тоненьком голоске звучат властные нотки, она равномерно изливает на всех доброту – свойство тех, чье могущество незыблемо. С официантами из кафе она обращается как с шумливыми мальчуганами и шикает на них, словно учительница, на артистов же смотрит как на безнадежно испорченных, несмышленых или попросту больных детей. Старый бригадир рабочих сцены, седой человек в синей блузе, разговаривает с ней почтительно, как юноша: ведь он служит в театре всего восемнадцать лет!
В глубине души кассирша чувствует себя незыблемой и утомленной, как само здание театра, а стена ее конуры, которую никогда не белят и не красят, покрывается лоснящейся чернотой, неистребимым слоем грязи: я невольно думаю об уцелевших за долгие века следах копоти от навеки угасшего светильника в пещере Кумской Сивиллы...
Именно от нее, от нашей благожелательной сивиллы, я уже три месяца получаю сведения о том, полон ли зал до отказа или только наполовину, томятся ли в забвении холодные напитки или же льются рекой. Она сообщает мне, как я сегодня выгляжу, какое настроение на галерке и успешно ли выступила сегодняшняя дебютантка.
Кроме того, я узнаю, что на улице холодно или что погода опять сырая... Погода? Что она знает о ней? Разве, собираясь в свою продуваемую ветром конуру, она не выходит из такого же сумрачного подвала, где-то там, вдалеке, разве путешествует не в метро, под землей, вечно под землей?..
До кассирши докатывается приглушенный звук оркестра, иногда принося на волне музыки вскрик вульгарного, простонародного сопрано... Слышен треск аплодисментов, как будто где-то вдали осыпаются камни.
Кассирша прислушивается и говорит мне:
– Вы слышите? Это хлопают маленькой Жади. Она хорошо пошла у нас. Это, конечно, потому, что у нее есть стиль, собственный стиль...
Голос у кассирши сдержанно-доброжелательный, но все же я угадываю в нем тайное осуждение, снисходительное презрение ко всему и всем в мюзик-холле...
Кассирша любит темный и грязный театр «Фоли-Гобелен», любит свою конуру, свои клумбы из пьяных вишен... То, что происходит на сцене, ее совершенно не касается. Когда я выхожу оттуда, запыхавшаяся, полуживая от волнения, я кричу ей:
– Как замечательно нас принимают сегодня, что за чудная публика! Вызывали четыре раза!
Она с улыбкой отвечает:
– Вам сейчас надо поскорее добежать до гримерной и хорошенько растереться одеколоном, если не хотите заболеть.
И больше ни слова, только умудренный жизнью взгляд, окидывающий меня от расстегнутого ворота до босых ног в шлепанцах.
Именно здесь, в жарком и темном инкубаторе «Фоли-Гобелен», вылупилась несносная маленькая Жади: ноги подвижные, нервные и чуткие, словно усики насекомого, голос пронзительный и ломкий, поминутно срывающийся – как лапки насекомого, что отрываются и вырастают снова, – позавчера, беседуя с кассиршей, я восхваляла исключительные достоинства этой певицы, рожденной для танца.
– Да, – призналась кассирша, – надо сказать, она вошла в моду, только и всего. Говорят, будто она страшно пикантна, будто у нее есть изюминка, будто в ногах у нее сидит бесенок – да мало ли что еще? Но видели ли вы ее маленькую дочку? Нет? Что за прелесть, мадам, это настоящая красавица! А какая славная, а какая воспитанная! Всего два года, а уже умеет говорить «спасибо», «пожалуйста» и посылать воздушные поцелуи!.. А какая умненькая! Ее можно оставить одну хоть на целый день, вы только подумайте!
И я думаю. Думаю о том, что в темном углу под лестницей театра «Фоли-Гобелен» скрывается печальный моралист, сдержанный и умудренный судья. Наша морщинистая сивилла не кричит нам: «О вы, несчастные, заблудшие создания, неужели слова «семья», «мораль», «чистота» стали для вас пустым звуком?» Нет, она улыбается и шепотом начинает фразу, конец которой повисает в воздухе:
– Вы только подумайте!..
Этого достаточно, чтобы я представила себе убогую комнатушку в предместье и в ней умненькую двухлетнюю крошку, которая сидит одна, взаперти, и спокойно дожидается, когда ее мама кончит танцевать...
НОСТАЛЬГИЯ
– Это я, мадам, костюмерша. У вас есть все, что вам нужно?
– ...!
– Ага! Сюрприз, не так ли? Я знала, что произведу впечатление. Ну да, это я! А вы не ожидали увидеть здесь вашу старую Жанну из «Эмпире-Клиши»? Ну да, я провожу зиму в Ницце, как делают англичане. Как ваши дела? Вы по-прежнему всем довольны?
– Я тоже, хотя могла бы кое-что рассказать...
– Да-да, конечно, сейчас я вас одену. В первой пьесе у вас голубое платье или вот этот розовый пеньюар?
– Ну хорошо! Вы объяснили, и я больше не перепутаю. А он прямо-таки роскошный, один сплошной муслин, и ничего сверху. Хорошо обрисовывает фигуру. Помните? У малышки Мириам в «Эмпире» был почти такой же костюм.
– ...?
– Ну как же, малышка Мириам, она выступала в «Апофеозе авиации», в ревю, которое давали этой весной!.. А у вас в «Эмпире» был совсем другой костюм, верно?
– ...?
– Да тот, что вы надевали прошлой зимой! Крестьянская юбка, на голове платок, сабо... Когда я прочла здесь ваше имя на афишах, у меня сердце екнуло: я увидела вас перед собой, словно на сцене в «Эмпире», мне показалось, что я все еще там!
– ...?
– Скучаю, я? Ничего подобного. Чтобы заскучать, нужно иметь время. А я здесь очень занята: я сама убираю гримерные, здесь не держат уборщика, ведь театр такой маленький! А еще утренники два раза в неделю! А еще лекции: мне надо быть здесь на тот случай, если дамам в зале понадобится что-нибудь зашить или заколоть булавкой... Во время спектакля, надо сказать, в коридоре неуютно: я мерзну на своем стуле. Засыпаю а иногда, просыпаясь, думаю, что я все еще в «Эмпире-Клиши». Еще бы! Ведь я пятнадцать лет прослужила костюмершей в одном и том же театре! И все пятнадцать лет работала не за страх, а за совесть, я вправе это сказать. За все время ни одного замечания от мадам Варне, от «хозяйки», как вы ее называли... Вот уж действительно достойная женщина, мадам! Может статься, лодырей не жаловала, но зато была справедливая! Кто у нее работает, тот своих трудов не жалеет, это уж точно. Помните, в последнем ревю мне надо было одеть шестнадцать дам, восемь в коридоре и восемь на лестничной площадке, которую превратили в гримерную, потому что места на всех, не хватало. Нельзя сказать, чтобы это было удобно: когда раздеваешься, не очень-то приятно видеть, как мимо тебя то и дело кто-то шмыгает по лестнице... Ну и сквозняк, конечно... А их еще было шестнадцать! Я себе все пальцы исколола крючками. Так вот, мадам, ни одна из них по моей вине не опоздала на выход.
– ...?
– Нет, отчего же, мне здесь нравится! Почему вы решили, что я недовольна? Господин Лафужер очень добр. Он взял в театр моего сына, мой сын сегодня дебютирует.
– ...?
– Нет, не как актер, что вы! Он взял его бутафором. И выходит, у вас обоих сегодня дебют. Ради сына я и перебралась сюда – поправить ему здоровье. Доктор сказал: «С такими бронхами надо жить на юге». И господин Лафужер нанял нас обоих!
– ...?
– Нет-нет, вы не опаздываете! Неужели, по-вашему, здесь можно опоздать? Если спектакль назначен на половину девятого, то в лучшем случае он начнется в девять. Ах! Мы ведь уже не у мадам Варне! Я всегда говорю: главное в мюзик-холле – это точность!
– ...?
– Что там за шум? Это шумят артисты, которые участвуют во второй пьесе, той, где вы танцуете. Послушайте-ка их! Послушайте! И кричат! И песни горланят! И ругаются! Вести себя не умеют, держатся нахально. Вы слышите их, слышите? Тут уж невозможно себе представить, будто ты – в «Эмпире-Клиши». Вот вы там бывали, так скажите, разве там чей-нибудь голос звучал громче остальных? Да, что ни говори, а театр и кафе-концерт – это разница!..
– Ну-ну, не вздыхайте, полно вам! Иной раз я с трудом сдерживаюсь, чтобы не высказать здешним дамам все, что я о них думаю. Позавчера одна из них бросила мне в лицо: «Закройте же дверь, Жанна, ведь я в гримерной нагишом стою! Сразу видно, что вы пришли из мюзик-холла!» Еще немного, и я бы ей ответила: «А посмотреть на вас, так сразу видно, что вы пришли не оттуда! Вас бы туда и не взяли! В мюзик-холле не требуются такие, как вы, маленькие и тощие, как кузнечик: у нас нужны особы, у которых есть чем заполнить трико и что затянуть в корсет...» Такие слова лучше держать при себе: не всякую правду следует говорить вслух... Вам оставить эти золотисто-коричневые туфельки и чулки, вы будете танцевать в них во второй пьесе?
– …
– Может статься, пьеса и греческая, только ничто не украшает ногу так, как золотисто-коричневые чулки и вот такие туфельки. В танце главное – чтобы нога смотрелась. Ладно, считайте, что я ничего не сказала. Вы туда больше не возвращались?
– …?
– Как куда – в «Эмпире-Клиши»! Не знаете, моя товарка, мамаша Мартен, все еще там?
– …
– Жалко. Я хотела бы узнать, что у нее новенького. Она обещала мне писать, да только ее зависть заела. Знаете, сколько народу мне завидует из-за того, что я устроилась здесь по контракту? «В Ницце, – говорила мамаша Мартен, – в Ницце! У вас все козыри на руках! Вы можете поехать в Монте-Карло и там разбогатеть!»
– Нет, я там не была. Но еще побываю! Съезжу туда только затем, чтобы сказать им всем: я там была. И мамаше Мартен, и мадам Кавелье...
– ...?
– Мадам Кавелье, исполнительница романсов, сестра Рашели...
– ...?
– Ну как же вы не знаете! Мадам Кавелье, у которой муж клакер, сестра исполняет американские танцы, а сын продает программки в зале! Бог ты мой, до чего же вы быстро забываете! Ни за что бы о вас такое не подумала! А Риту вы не помните? Конечно, вы помните Риту, иначе и быть не могло. Ну так вот, она ушла оттуда!
– ...?
– Как откуда? Из «Эмпире-Клиши»!
– ...!
– То есть как это я говорю с вами только об «Эмпире-Клиши»? А о чем мне, спрашивается, еще с вами говорить? Ах, вы все такая же задира, какой были тогда! Не дразните меня, я ведь к вам расположена, потому что мы с вами вместе служила там... Вам я могу это рассказать, вы-то надо мной смеяться не будете: вчера я прочла в газете «Комедия» заметку о новогоднем ревю в «Эмпире-Клиши». И знаете, как подумала, что на прогоне в костюмах и на генеральной они сами сделали фейерверк и обошлись без меня, так газета выпала у меня из рук и я, старая дура, разревелась...
ДРЕССИРОВАННЫЕ СОБАЧКИ
– Держи ее! Держи ее! Ах, чертовка, опять она ее тяпнула!
Манетта вырвалась из рук рабочего сцены и набросилась на Кору. Кора была готова к нападению. Но маленький фокстерьер налетает стремительно как вихрь, и острым зубам сквозь густую шерсть удалось-таки слегка прокусить кожу на шее колли. Кора не сразу дает сдачи: насторожив ухо в ожидании звонка на сцену, ощерившись, она лишь пугает свою товарку свирепым лисьим оскалом и приглушённым хриплым рычанием, мягким, словно мурлыканье большого кота, Манетта, сидя на руках у хозяина, вздыбливает шерсть на хребте, как кабан щетину, и захлебывается неистовой бранью...
– А ведь они сейчас сожрут друг друга! – говорит рабочий сцены.
– Вот еще! – отвечает Гаррис – Они не такие безмозглые. Ошейники, быстро!
Он завязывает на шее у Коры бледно-голубую ленту, так идущую к ее шерсти цвета спелой пшеницы, а рабочий сцены застегивает на спине у Манетты зеленую бархатную попонку, усеянную золотыми гвоздиками, увешанную медалями и бубенчиками.
– Держи покрепче, пока я надену доломан!
Потемневший от пота красно-коричневый жилет исчезает под небесно-голубым доломаном, стеганным на плечах и очень узким в талии. Кора, которую держит рабочий сцены, рычит громче и смотрит вверх, нацеливаясь на зад Манетты – устрашающей, судорожно напрягшейся, с налитыми кровью глазами и прижатыми к голове ушами, напоминающими ракушки.
– Может, их успокоит хорошая трепка? – отваживается спросить парень в синей блузе.
– Только не перед работой! – отрезает Гаррис.
Стоя за закрытым занавесом, он проверяет устойчивость загородок по обоим концам миниатюрной беговой дорожки, укрепляет барьер и скамейку, протирает шерстяной тряпкой никелированные перекладины трамплина, с которого будет прыгать рыжая колли. И он же приносит из гримерной набор обтянутых бумагой обручей, еще влажных от непросохшего клея.
– Я все делаю сам! – заявляет он. – Хозяйский глаз.
За его спиной бутафор пожимает плечами:
– Ну да, хозяйский глаз! И ни гроша чаевых ребятам!
Но «ребята» – их всего двое – не в обиде на Гарриса, которому платят пятнадцать франков в день.
– Пятнадцать франков на три глотки и десять лап – это не бог весть что! – примирительно замечает бутафор.
Три глотки, десять лап и двести килограммов багажа. Все это хозяйство круглый год разъезжает по гастролям, благодаря половинной стоимости билетов третьего класса. В прошлом году было на одну глотку больше: а ними был еще старый пудель, которого теперь не стало, старый артист, отработавший свое, заядлый бродяга, знавший все мюзик-холлы во Франции и за границей. Гаррис жалеет о нем, он и сейчас еще расхваливает достоинства покойного Шарло:
– Он все умел, мадам. Вальс, сальто-мортале, прыжок с трамплина, фокус со считающей собакой – все! Я сам мог бы у него кое-чему поучиться, а уж я в своей жизни выдрессировал для цирка не одну собаку. Он любил свое ремесло, и ничего больше, остальное для него просто не существовало. В последнее время, если бы вы поглядели на него днем, вы бы за него и сорока су не дали: совсем старый, не меньше четырнадцати лет, скованный ревматизмом, глаза слезятся, а черный нос стал почти серым. Он просыпался, только когда пора было работать, и тут на него стоило посмотреть! Я его гримировал, точно молоденькую премьершу: чернил ему нос, обводил жирным карандашом бедные гноящиеся глаза, посыпал его всего картофельной мукой, чтобы он казался белым как снег, повязывал ему голубые ленты! Даю вам слово, мадам, он просто воскресал! Едва почувствовав на себе грим, он вставал на задние лапы, чихал – и не унимался, пока не слышал тройной стук за сценой... После выступления я закутывал его в одеяло и растирал спиртом. Я, конечно, продлил ему жизнь, но ведь ученый пудель не может жить вечно!
Эти две сучки с работой справляются, но это уже не тот сорт. Они любят хозяина, боятся хлыста, у них есть смекалка и соображение, но самолюбия – ни капли. Они работают номер так, словно тележку тащат, выкладываются ровно столько, сколько надо, ни больше ни меньше. Они труженицы, а не артистки. У них на морде написано, что им хотелось бы поскорее отделаться, а публика этого не любит. Публика либо начинает думать, что животные над ней потешаются, либо не стесняется сказать: «Бедные собачки! До чего они грустные! Как же их, наверно, мучили, чтобы выучить всем этим штукам!» Посмотрел бы я на всех этих дам и господ из общества защиты животных, – как бы они стали дрессировать собак! Они ничего нового не придумали бы. Сахар и хлыст, хлыст и сахар, и вдобавок изрядное терпение: вот и все, другого не надо...
В эту минуту обе «труженицы» не сводят глаз друг с друга. Манетту, сидящую на раскрашенной деревянной колоде, трясет нервная дрожь. Напротив – Кора, она прижимает уши, словно разъяренная кошка...
Раздается трель колокольчика – и оркестр обрывает тяжеловесную польку, заполнявшую паузу, и начинает медленный вальс. Словно повинуясь некоему сигналу, собаки принимают нужную позу: они узнали свой вальс. Кора томно размахивает хвостом, выпрямляет уши и принимает равнодушно-любезный, скучающий вид, отчего становится похожа на портреты императрицы Евгении. Сияющая, дерзкая, пожалуй, чересчур толстая Манетта напряженно ожидает подъема тяжелого занавеса и выхода Гарриса, она зевает и уже начинает учащенно дышать от раздражения и от жажды.
И начинается работа, без ошибок, без капризов и бунтарства. Кора, заранее вразумленная тонким концом шамбарьера, хлестнувшим ее по животу, не жульничает, прыгая через препятствия. Манетта расхаживает на передних лапах, вальсирует, лает в такт музыке и тоже преодолевает препятствия – стоя на спине у рыжей колли. Работа хотя и заурядная, но чистая, тут ничего не скажешь.
Быть может, придирчивые люди могли бы поставить в вину Коре ее царственное безразличие, а маленькой Манетте – ее наигранную увлеченность. Ясное дело: они, эти придирчивые люди, не имеют понятия, что значит усталость, въевшаяся в лапы от многомесячных турне, им неведомы фургоны для перевозки собак, дешевые гостиницы, болтушка из хлеба, которая раздувает живот, но не дает сытости, долгие часы, проведенные на вокзалах, слишком короткие гигиенические прогулки, строгий ошейник, намордник, и главное – ожидание, изматывающее ожидание перед тренировкой, перед отъездом, перед едой, перед хозяйской взбучкой... Им, этим придирчивым зрителям, невдомек, что вся жизнь дрессированных собак – сплошное ожидание и на него уходят все их силы...
Сегодня вечером собаки ждут лишь окончания своего номера. Но вот занавес упал – и начинается битва! Гаррис успевает как раз вовремя, чтобы разнять их, покрытых розовыми пятнами от укусов, с изорванными в клочья бантами.
– Это здесь они стали так себя вести, мадам, раньше ничего подобного не было! – кричит разъяренный хозяин. – Обычно они хорошо уживаются вместе, спят рядышком у меня в комнате, в гостинице. Да только вот здешний городок очень уж маленький, верно? Хочешь сделать по-своему, а не получается. Хозяйка в гостинице мне сказала: «Одна собака не помешает, а вот двух мне не надо!» Я человек справедливый и потому по очереди оставляю ночевать в театре то одну собачку, то другую, в корзине с висячим замком. И каждый вечер повторяется комедия, которую вы сейчас видели. Днем они у меня кроткие, как овечки, но по мере того как приближается время одну из них запирать, начинается борьба за то, чтобы не угодить в корзину. Они готовы сожрать друг друга от ревности! А со стороны ничего не заметно! На морду той из них, что я уношу с собой, стоит поглядеть, она нарочно принимается тявкать и прыгать возле корзины, куда я запираю другую! Я не люблю, когда с животными поступают несправедливо. Я бы охотно поступил по-другому, если бы мог, но раз я не могу, что тут поделаешь, верно?..
Я не видела этим вечером, как хозяин уводит дерзкую, торжествующую Манетту; но я видела Кору, запертую в корзине и застывшую в немом отчаянии. Она терлась золотистым мехом о прутья корзины и просовывала между ручками кроткую лисью морду.
Она слушала, как вдали затихают шаги хозяина и бубенчик Манетты. Когда за ними закрылась железная дверь, она набрала в грудь воздуху, чтобы издать крик, но вспомнила, что я все еще здесь, и я услышала лишь глубокий, совсем человеческий вздох. Затем она горделиво закрыла глаза и легла.