355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сидони-Габриель Колетт » Изнанка мюзик-холла » Текст книги (страница 2)
Изнанка мюзик-холла
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:53

Текст книги "Изнанка мюзик-холла"


Автор книги: Сидони-Габриель Колетт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

РУКОДЕЛЬНЯ

Маленькая гримерная на третьем этаже, узкая, как ружейное дуло, каморка, единственное окно которой выходит в проулок. Раскаленный радиатор пересушивает воздух, и каждый раз, когда открывается дверь, с винтовой лестницы, словно из каминной трубы, врывается накопившаяся в нижних этажах духота, запах тел шестидесяти фигуранток и куда более нестерпимый аромат расположенной по соседству уборной... Они сидят там впятером, у каждой свой соломенный табурет между длинным гримировальным столом и выцветшей занавеской, за которой висят костюмы для ревю. Они находятся здесь по вечерам, с половины восьмого до двадцати минут первого, а два раза в неделю еще и днем, с половины второго до шести. Первой переступает порог запыхавшаяся Анита, щеки у нее холодные, рот полон слюны. Она отступает на шаг и говорит:

– Господи, да здесь не продохнуть, прямо тошнит!

Но вскоре она привыкает к духоте, прокашливается и больше об этом не вспоминает, потому что ей надо успеть одеться и загримироваться, а времени в обрез... Платье и шемизетку можно сдернуть быстро, как перчатки, и повесить где попало. Но в какой-то миг движения замедляются, легкомыслие сменяется озабоченностью: Анита вытаскивает из шляпы длинные булавки, затем аккуратно втыкает их на прежние места и бережно, благоговейно заворачивает в старую газету это кричащее и жалкое сооружение, напоминающее одновременно корону индейского вождя, фригийский колпак и кочан салата. Всем известно, что облака рисовой пудры, летящие с пуховок, – просто смерть для бархата и для перьев...

Затем входит Вильсон, с таким отрешенным видом, словно она еще не проснулась.

– Слушай-ка... Черт! Хотела ведь сказать тебе что-то... И по дороге проглотила.

Согласно этикету, она сразу снимает шляпу, а затем приподымает надо лбом прядь белокурых волос, скрывающую еще не зажившую ранку.

– Ты не представляешь, как она до сих пор дергает и отдает в голову...

– Замечательно, – сухо обрывает ее Анита. – Если тебе разукрасили башку, если у дирекции хватило совести отправить тебя восвояси, отделавшись холодным компрессом с эфиром за два су – не дав сорок су на такси, пожалев сто су на доктора! – если ты после этого неделю чуть живая провалялась в гостинице и если тебе не хватает самолюбия подать на дирекцию в суд, не надо жаловаться, лучше помалкивать! О! Я бы на ее месте...

Вильсон не отвечает; скривив губы, она осторожно отстраняет золотистый волос, как на грех приставший к ране. Впрочем, Аните, анархистке и скандалистке от рождения, всегда готовой «подать жалобу» и «обратиться в газеты», ответа и не нужно.

Одна за другой входят остальные: Режина Тальен, которую маленькая пухленькая фигурка с пышными формами спереди и сзади обрекает на амплуа пажей и «травести старых времен», Мария Анкона, брюнетка столь жгучая, что она и в самом деле считает себя итальянкой, и маленькая Гарсен, невзрачная подозрительного вида статистка с чуточку лживым, чуточку боязливым взглядом больших черных глаз, плоская, словно отощавшая кошка.

Они не здороваются друг с другом, ведь видеться приходится так часто. Они друг другу не соперницы, поскольку все, кроме Марии Анкона, танцующей небольшой сольный номер – тарантеллу, прозябают в фигурантках. Гарсен завидует Марии Анкона не столько из-за ее «роли», сколько из-за ее новенькой горжетки из крашеной лисы. Они и не подруги, но все же, когда они собираются все вместе, притиснутые друг к другу и задыхающиеся в узкой комнатушке, их порою охватывает какое-то животное удовлетворение, своеобразная веселость узниц. Мария Анкона напевает, отцепляя подвязки, которые у нее держатся на английских булавках, и развязывая корсет с порванной шнуровкой. Она смеется, увидев, что рубашка у нее порвалась под мышкой, и на упрек Режины Тальен, демонстрирующей белье с оборками и прочный, как у рассудительной служанки, тиковый корсет, она отвечает:

– Что поделаешь, дорогая, у меня артистический темперамент! И потом, неужели, по-твоему, я могу сохранить рубашки в целости под этим гадким металлическим панцирем!

– Надо делать как я, – вкрадчиво замечает Гарсен, – вообще не надевать рубашку.

На ней панталоны из золотого с жемчугом кружева, а отсутствующую грудь прикрывают два ажурных металлических кружка. Она не обращает внимания на то, что острые концы подвесок с жемчужинами, режущие края латунных пластинок, позвякивающие цепочки царапают ее нагое, сухощавое и словно бы нечувствительное тело.

– Ну разве при таком износе дирекция не обязана выдавать нам рубашки для выступления? – кричит Анита. – Но вы же безответные дурехи, вы же не потребуете то, что вам причитается.

Она обращает к подругам наполовину загримированное лицо, белую маску с красными кругами у глаз, придающую ей свирепый облик полинезийского воина, и, продолжая витийствовать, завязывает на голове концы грязного шелкового лоскута, бывшего когда-то «косынкой под парик», надеваемой, чтобы уберечь волосы от бриллиантина, которым пропитаны накладки.

– Вот как с этой тряпкой у меня на башке, – продолжает Анита, – вы можете сколько угодно вопить, что вас от нее тошнит, но я ее менять не на-ме-ре-на! Дирекция обязана выдать мне другую, и пусть она хоть сгниет, но я ее не заменю! Я свои права знаю, и все тут!

Ее «борьба за справедливость», впрочем чисто словесная, не волнует никого, и даже пострадавшая маленькая Вильсон пожимает плечами.

Время идет, и к стесняющей дыхание сухости воздуха добавляется тяжелый запах нагретой общей спальни. Несколько раз в гримерную боком протискивается костюмерша, она непостижимым образом ухитряется продвинуться от одной женщины к другой, застегивая пряжки, затягивая шнуровку трико, завязывая ленты греческого котурна. Режина Тальен и Вильсон уже убежали с алебардами в руках изображать шествие эпохи Ренессанса. Анита торопливо выходит вслед за Марией Анкона, ибо чей-то голос на лестнице восклицает: «Где эти дамы, которые танцуют тарантеллу, я что, должен сам за ними подниматься?»

Маленькая Гарсен, чья бесполая грация приберегается для «Праздника в Византии», остается одна. Она вынимает из грязнейшего ридикюля наперсток, ножницы, недошитое белье и, забравшись на соломенный табурет, с любовным прилежанием принимается за работу.

– О! – кричит, входя, запыхавшаяся Мария Анкона. – Эта уже устроилась!

– Ясное дело! – завистливо подхватывает Анита. – На сцене-то она не задерживается!

Беготня на лестнице и далекий звон колокольчика возвещают об окончании первого акта и предваряют появление Вильсон, все еще немного рассеянной и страдающей от боли, и Режины Тальен в рыжем парике рейтара. Антракт, эта каждодневная передышка, как будто не располагает их к отдыху, а, напротив, вызывает лихорадочное возбуждение. Трико расстегнуты, неаполитанские юбки летят прочь, их сменяют бумазейный халат и кимоно, все в пятнах грима. Босые ноги стыдливо нашаривают под гримировальным столом стоптанные домашние туфли, белые и покрасневшие руки, ставшие вдруг необычайно бережными, разворачивают сложенное белье, рулончики машинных кружев... Все склоняются над недошитой «комбинацией» Марии Анкона, вызывающим одеянием бедной проститутки, куцым, полупрозрачным, сметанным крупными неумелыми стежками. Маленькая Гарсен терпеливо, как мышка, плиссирует тонкий батист, Режина «убивает время», подрубая платочки...

Все пять сидят на высоких соломенных табуретах, прилежные и сосредоточенные, словно наконец-то приступили к своему главному на сегодняшний день делу. У них есть полчаса времени. В эти полчаса они дают себе передышку, превращаясь в молодых затворниц, простодушно сидящих за шитьем. Они замолкают, словно умиротворенные каким-то волшебством, и крикунья Анита, уже не помышляющая о своих правах, загадочно улыбается дорожке на стол, вышитой красным... Пусть халаты распахнуты, колени вздернуты, щеки нагло расцветили румяна – их спины целомудренно склонились над работой, как у примерных рукодельниц. И вот с уст маленькой Гарсен, почти голой в своих панталонах из жемчужин, в такт размеренным движениям иглы невольно слетает детская песенка...

УТРЕННИК

– Видишь вон тех людей, в шарабане? И тех, в пролетках? И вон тех, в такси? Видишь, люди стоят у своих дверей, без пиджаков? А другие сидят на террасах кафе, вон там, видишь? Ну так вот, все эти люди не играют утренник. Поняла?

– ...чхать.

– А ты играешь утренник.

– ...авь меня в покое, Браг!

– Я играю утренник. Мы играем утренник. В воскресенье у нас утренник, и в четверг тоже...

Я бы влепила ему пощечину, если бы для этого не нужно было поднять руку. А он без всякой жалости гнет свое:

– Некоторых сейчас здесь нет, они вчера вечером удрали за город и вернутся только в понедельник. Прохлаждаются в тени деревьев или купаются в Марне. В общем, что бы они там ни делали, но... Они не играют утренник!

Такси резко тормозит, и горячий сухой ветер, поджаривавший нам лица, стихает. Сквозь тонкие подошвы я чувствую, как накалился тротуар. Мой жестокий товарищ умолкает и закусывает губу, словно желая сказать: «Дело принимает серьезный оборот».

Узкий, темный артистический вход обдает сырой прохладой. Сидящий там привратник дремлет, но при нашем появлении он просыпается и потрясает в воздухе газетой:

– Тридцать шесть градусов, а?

Он выпаливает это, ужасаясь и торжествуя, словно сообщает число погибших в какой-нибудь грандиозной катастрофе. Но мы молча проходим мимо, мы скупы на жесты и на слова и вдобавок завидуем этому старику, бдящему в сумрачном, пахнущем погребом и нашатырем раю, на пороге нашего ада... И потом, что это значит: тридцать шесть градусов? Тридцать шесть или тридцать шесть тысяч – нам все едино. Там, на третьем этаже, у нас нет термометра. На башне Сен-Жак тридцать шесть градусов? А сколько сегодня утром здесь? Сколько градусов в моей гримерной, комнате с двумя окнами, роскошными окнами, выходящими на юг и не имеющими ставней?

– Ничего не попишешь! – вздыхает Браг, входя, к себе. – Нам здесь придется здорово превзойти средний уровень!

Мрачно, уже ни о чем не моля, смотрю я на пылающие от солнца окна, потом сбрасываю одежду, не чувствуя никакого облегчения, кожа моя больше не надеется ощутить между окнами и дверью приятный резковатый сквозняк, месяц тому назад леденивший голые плечи...

Странная тишина царит в наших переполненных каморках. В той, что напротив, через приоткрытую дверь я вижу двух мужчин в грязных купальных халатах, молчаливо склонившихся над гримировальными столиками. Над ними горит электрическая лампочка, бледно-розовая в ярком послеполуденном свете...

Из глубин театра доносится высокая нота – долгий пронзительный крик: значит, в эту минуту на сцене стоит женщина в корсете, затянутая в длинное узкое платье «для романсов», и каким-то чудом она может улыбаться, петь, возносить к колосникам это «си», такое визгливое, что наш пересохший от жажды язык вспоминает об очищенных лимонах, недозрелом крыжовнике, обо всем, что есть кислого, прохладного, зеленого.

Но что за вздох вторит моему вздоху из соседней гримерной! Трагический, похожий на рыдание... Это наверняка та девочка, еще не оправившаяся от тифозной лихорадки, тщедушная «исполнительница песен», она обессилела от немыслимой жары и взбадривает себя ледяным абсентом...

Мой вазелин невозможно узнать: это мутная жидкость, отдающая застоявшимся керосином. Белила превратились в желе цвета прогорклого жира. Содержимое баночки с растаявшими румянами могло бы пригодиться повару в качестве соуса – например, чтобы залить темно-красные персики.

Наконец я кое-как намазалась этими разноцветными жирными смесями, напудрилась. Осталось еще немного времени до начала пантомимы, чтобы полюбоваться на свое лицо, отливающее на солнце фиолетовой петунией, алой бегонией, темно-синим вьюнком... Но где же взять силы шевелиться, ходить, танцевать жестикулировать?..

Солнце чуть передвинулось, ушло из одного окна, которое я тут же распахиваю; но подоконник обжигает мне ладони, а снизу, из тупика, несет гнилой дыней, высохшей сточной канавой... Две женщины с распущенными волосами уселись на стульях посреди мостовой и запрокидывают головы, глядя в пыльную лазурь, точно животные, которых топят в реке...

Кто-то неверной походкой поднимается по лестнице, я оборачиваюсь и вижу, как на площадке появляется хрупкая танцовщица, одетая индейцем: румяна не могут скрыть ее бледности, виски от пота кажутся черными. Молча глядим мы друг на друга, затем она приподнимает и показывает мне полу своего костюма, увешанного стеклянными бусами, отягощенного кожей, лентами, металлом и жемчугом, и бормочет, входя к себе в гримерную:

– С этим со всем он весит фунтов восемнадцать!

Царящую вокруг тишину нарушает лишь колокольчик, призывающий нас на сцену. На лестнице мне встречаются безмолвные рабочие сцены в распахнутых на груди рубашках; фигурантки в костюмах андалузок проходят через фойе и вместо приветствия бросают свирепый взгляд на огромное зеркало. Браг, втиснутый в короткую куртку черного сукна и длинные штаны на испанский манер, совершенно измучен, однако насвистывает – из гордости, «чтобы не выглядеть дохлятиной, как остальные!». Огромный, толстый, как бочонок, парень в костюме хозяина таверны еле переводит дух, и мне делается страшно: как бы он не умер на сцене...

И все же таинственная власть дисциплины и музыкального ритма, наивное и благородное стремление казаться красивыми и сильными ведут нас вперед... Право же, сегодня мы играем как всегда! Истомленная жарой, неразличимая в темном зале публика не заметит то, чего не должна замечать: ни одышки, иссушающей наши легкие, ни пота, которым мы обливаемся и от которого чернеют шелковые костюмы, ни весьма неуместного мужественного украшения у меня на верхней губе – корки из слипшейся пудры, похожей на усы. Публика не заметит на лице своего любимца комика блуждающий, хищный взгляд, желание укусить кого-нибудь. И конечно же, где ей догадаться о том, как меня мутит от соседства и от прикосновений потных ладоней, плеч и щек, взмокших затылков! Влажные рукава, прилипшие ко лбу волосы, липкие грязные стаканы, набухшие точно губки носовые платки... А сама я...

Занавес падает, мы спешим разойтись, словно охваченные стыдом, – жалкое распаренное стадо... Мы торопимся на улицу, рвемся к сухому пыльному вечернему воздуху, к иллюзии прохлады, которую навевает луна, уже поднявшаяся высоко, сияющая, жгучая и растерявшая свою позолоту...

ГОЛОД

В первом акте пьесы, которую мы показываем в турне, он играет прожигателя жизни, в третьем акте с помощью парика из рыжей пеньки и белого фартука он преображается в официанта.

Когда рано утром или ночью мы садимся в поезд – условия турне жесткие: тридцать три города за тридцать три дня, – он появляется в последнюю минуту и всегда бегом, и потому для меня в первое время он был лишь хрупким силуэтом в просторном развевающемся на бегу пальто. Режиссер и все остальные сокрушенно разводят руками и кричат ему:

– Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой! В один прекрасный день ты все-таки опоздаешь на поезд!

Словно подхваченный порывом ветра, он мигом исчезал в зияющем проеме двери вагона второго класса, и я не успела разглядеть его лицо.

Но вот позавчера, на вокзале в Ниме, когда я воскликнула: «Гиацинтом пахнет! От кого это пахнет гиацинтом?», он милым застенчивым движением протянул мне букетик, украшавший его бутоньерку.

С этого дня я стала приглядываться к нему, я тоже, как и все, взмахиваю руками, когда он прибегает на вокзал в последнюю минуту, и вместе со всеми кричу «Ничего себе! Гонсалес, бог ты мой!» и узнаю его в лицо.

А лицо у него жалкое, изжелта-бледное, словно общий тон навсегда въелся в кожу. Оно все в провалах и выступах, щеки ввалились, скулы торчат, брови слишком густые, тонкогубый рот, упрямый подбородок...

Но почему он никогда не снимает своего длинного пальто, выцветшего на плечах от позапрошлогоднего солнца и дождя? Один взгляд на его обувь – и все становится ясно: ботинки у Гонсалеса в плачевном состоянии, когда-то они были лаковыми, а теперь черно-серая гостиничная вакса уже не может закрасить трещины. Ботинки наводят на размышления и о брюках, скрывающихся под обширными полами пальто, и о пристежном воротничке, к счастью, едва виднеющемся над необыкновенным, трижды обернутым вокруг шеи черным галстуком... Нитяные перчатки, заштопанные крупными стежками, не позволяют надеяться, что этот актеришка, следуя традициям богемы, нарочито небрежен к своей наружности: нет, это нищета, и ничего более. Снова нищета, который уже раз, и когда же я перестану встречаться с ней? И вот я думаю об этом юноше, я жду, когда он, запыхавшись, прибежит к поезду, замечаю, что он не курит, что у него нет зонтика, что дорожная сумка у него – сплошная рвань и что, если я покупаю газету, он скромно выжидает, пока я ее прочту и выброшу, – чтобы подобрать...

Почувствовав мой интерес к его особе, он отвечает мне сдержанным, застенчивым дружелюбием: широко улыбается, пожимает своей худой горячей рукой мою, но сразу же торопится исчезнуть и как можно меньше попадаться на глаза. Он никогда не приходит обедать вместе с нами в вокзальный буфет – не помню, чтобы я хоть раз видела Гонсалеса за столом, где были и самые небогатые из наших товарищей, участвующим в «скромных обедах на пятьдесят персон»... Так, в Тарасконе он исчез на час, пока мы пожирали омлет, холодную телятину и бледного цыпленка. Вернулся он, когда нам подавали кофе с запахом букса. Вернулся тощий, веселый, легкий, – «Я тут прогулялся, окрестности посмотрел», – с гвоздикой в зубах и крошками от кренделя в складках одежды.

Я размышляю об этом юноше, навести о нем справки я не решаюсь. И расставляю ему наивные ловушки:

– Выпьете кофе, Гонсалес?

– Благодарю вас, но кофе мне нельзя. Нервы, знаете ли...

– Зачем же так: сегодня моя очередь угощать, неужели вы один откажетесь?

– Ну, если тут, по-вашему, дело в товариществе...

На вокзале в Лурде я покупаю две дюжины маленьких горячих сосисок:

– Живей, ребята! Не дайте им остыть! Гонсалес, рысью сюда! А то вам не достанется! Вот, хватайте две штуки, пока Орфей не подоспел: он и так жирный!

Я украдкой гляжу, как он ест, словно жду какого-нибудь проявления жадности, жеста или вздоха, которые выдали бы плохо утоляемый голод... Наконец я набираюсь духу и небрежным тоном спрашиваю у режиссера:

– Сколько платят Мартино? И этому, как его... Гонсалесу?

– Мартино получает пятнадцать франков, потому что он играет и в одноактной пьесе, и в основной, Гонсалесу платят двенадцать франков за вечер, турне у нас не королевское.

Двенадцать франков... Так, подсчитаем его расходы.

Ночует он в дешевых гостиницах но полтора-два франка за ночь. Десять су коридорному, возможно, утренний кофе с молоком, обед и ужин два с половиной франка за все... Положим еще тридцать су в день на омнибус и трамвай – и потом, он ведь носит цветок в петлице, этот барин! Но если так... Если так, то ему хватает на жизнь, этому парнишке, и очень даже хватает... Это меня успокаивает, и вечером, в антракте, я радостно жму ему руку, словно он получил наследство! Воодушевленный полумраком, гримом, скрывающим наши лица, он восклицает полным тревоги голосом:

– Быстро летит время, верно? Уже тринадцать дней прошло! Ах, если б было такое турне, которое могло бы длиться всю жизнь, вот предел мечтаний!

– Вы так любите профессию актера?

Он пожимает плечами.

– Профессия, профессия... Конечно, я ее люблю, но из-за нее я хлебнул горя... И потом, тридцать три дня – это так мало...

– Как, то есть, мало?

– Мало для того, что я хочу сделать! Вот послушайте...

Он вдруг усаживается рядом со мной на пыльную садовую скамейку, которую должны установить на сцене в четвертом акте, и начинает говорить, говорить, словно в лихорадочном бреду:

– Послушайте... я могу вам это сказать, не правда ли? Вы были любезны со мной... вели себя как хороший товарищ... Мне надо привезти двести двадцать франков.

– Куда?

– В Париж, на еду... на ближайший месяц и на следующий. Я не хочу снова начинать то, что я вынес, у меня уже нет прежнего здоровья.

– Вы были больны?

– Можно сказать и так... Нужда – премерзкая болезнь...

Профессиональным актерским жестом он прижимает указательными пальцами отклеивающиеся усы и отводит от меня запавшие глаза, подведенные синим карандашом:

– В этом нет ничего позорного... Два года назад я свалял дурака, ушел от отца – он рабочий-брошюровщик, – чтобы поступить в театр. И тогда отец меня проклял...

– Как? Ваш отец вас...

– Он меня проклял, – повторяет Гонсалес просто, как по роли. – Ну, проклял, знаете, как проклинают! Я устроился в труппу «Гренель-де-Гобелен»... С тех пор я стал недоедать. Пришло лето – а у меня ни гроша!.. Полгода я жил на двадцать пять франков в месяц, которые присылала мне одна из моих теток.

– Боже! Двадцать пять франков! Как же вам это удавалось?

Он смеется, глядя перед собой, с чуточку безумным видом:

– Сам не знаю. Потеха, конечно, но я действительно не знаю. Мне трудно вспомнить, в памяти словно какой-то провал. Помню только, что у меня был один костюм, одна рубашка, один воротничок – и ничего на смену. Остальное я забыл...

На секунду он замолкает и старательно выпрямляет ноги, чтобы его потрепанные брюки не вытягивались на коленях....

– Потом я нанимался на неделю то в «Фантази-Паризьен», то в «Комеди-Монден»... Но это трудно выдержать. Нужен здоровый желудок, а у меня он уже не тот... Платят так мало... У меня нет имени, нет костюмов, нет никакой другой профессии, кроме театра, нет сбережений... Наверно, я долго не протяну!..

Он опять смеется, и свет только что включенного софита обрисовывает его костистое лицо, выступающие скулы, черные глазные впадины и слишком большой рот с тонкими губами, который смех делает вовсе безгубым.

– Поэтому, как вы понимаете, мне надо заработать двести двадцать франков. Двести двадцать франков обеспечат меня самое меньшее на два месяца. Это турне для меня – просто находка, крупный выигрыш, иначе не скажешь! Но я, наверно, надоел вам со всеми этими историями?

Я не успеваю ответить: наверху звонит колокольчик, к Гонсалес, как всегда опаздывая, уносится в свою гримерную, легкий, как сухой лист, по-балетному изящный и жутковатый, словно танцующий юный скелет...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю