Текст книги "Свадебное путешествие"
Автор книги: Шарль Теодор Анри Де Костер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
XXI
Розье поднялась к себе, собираясь лечь. Спальня Сиски располагалась в соседней комнате. Она не могла успокоиться, если не повидает ее. Она окликнула Сиску, надеясь перекинуться с ней словечком, пока сама будет переодеваться ко сну.
С добрую минуту она тщетно старалась пробудить верную служанку. Несмотря на все свое хотение, Сиске не удавалось выслушать целиком все откровения хозяйки. Она выпила столько вина, сколько не пила с самой своей свадьбы. Сон свалил ее. Побагровевшая, точно угли, хлопая глазами, она прикладывала столько усилий, чтобы устоять перед Розье на ногах, качала головой, задирала ее вверх, вздыхала, случалось ей и икнуть, и осесть на столбы своих толстенных ног, как будто они в одночасье взяли да и стали как резиновые. Время от времени она пыталась продрать глаза и раскрыть рот. Напрасный труд! На все, что говорила ей Розье, она машинально бормотала только «да» или «нет», дабы хоть как-то откликнуться, и, совсем осовевшая, тем больше рискуя опрокинуться назад, чем крепче старалась ухватиться за шкафы, с таким комичным, плаксивым и трогательным выражением просила пощады для своих ног, тела, рук, плеч, лица и взгляда, что выдавила презрительную улыбку даже из Розье, отпустившей ее со словами: «Ладно уж, ступай-ка спать, и так у тебя вместо головы глупый жбан, а ты еще и вином его налила!»
До Сиски дошло; ей хотелось ответить на это оскорбление. После напрасных попыток выразить несогласие и мимикой, и словами она решилась ретироваться в спальню, раздеться, лечь и машинально перекреститься, прежде чем уснуть.
Розье не без ярости подумала, что, будь в ее распоряжении восьмипушечная батарея в полном снаряжении, произведи она одновременно несколько залпов, и это не привело бы Сиску в чувство. Потому она решила оставить до подходящего случая свои требования, каковые хотела к ней обратить, по поводу всего того, что так возмутило ее во время обеда, и особенно той речи, которая и до сих пор еще возбуждала ее крайнее негодование.
Поль и Маргерита, спальня которых находилась внизу, слышали, как она ходит туда-сюда, но им не суждено было узнать, что она высчитывает цену всех трех матрасов, положенных ей на кровать, чтобы та была помягче; стоимость их пружин; цену поставленной у кровати скамеечки для ног; вычисляет издержки за белоснежные и свежие простыни из тонкого полотна, еще отзывающие запахом лугов. Не судьба им была увидеть и того, как беспокоится она о цене за кусок душистого мыла, положенный ей в мыльницу; исследует черепаховый гребень вместе со всеми щетками и туалетными принадлежностями; и как все вертит, вертит в руках с холерическим любопытством английское ручное полотенце, висевшее в ряду других полотенец; как рассердилась она, заметив возле стакана с водой еще и графинчик испанского вина; как осушила его до дна, причмокивая от удовольствия и, впрочем, постаравшись это скрыть, как будто кто-то мог увидеть ее; и, наконец, встала посреди комнаты точно бронзовая фигура ненависти, черпающей пищу для негодования и гневливости во всех многочисленных знаках внимания, которые ее дочь и зять разбросали тут столь расточительно.
Долго еще Поль и Маргерита слушали, как ходит она по комнате. Наконец заснули и так никогда и не узнали, что в три часа ночи Розье проснулась, принялась шаркать туда-сюда, потом уселась, чтобы обдумать, какую месть она сварганит из всех оказанных ей знаков внимания и удовольствий, для нее же и приготовленных.
Часов в пять, едва только занялась заря, спящей Розье привиделось, будто к ней в спальню на цыпочках вошла Маргерита в ослепительно белом платье. Маргерита убедилась, что не потревожила ее спокойный сон, поставила в изголовье кровати букет роз летних и роз осенних, тоже перевязанных тесьмой, цветов, растущих в туманах, и при этом свежей и бледней тех, что вскоре опадут, перестав раскрываться поцелуям солнца.
В восемь утра Розье, проснувшись, увидела у изголовья букет, позвала Сиску, спросив, который час, и та, появившись из соседней спальни, помогла ей одеться.
– Ну-ка спустимся, – скомандовала Розье.
Она отправилась в столовую следом за Сиской, гордая и грозная, твердо решив закатить дочери скандал за то, что та позволила себе ночью зайти к ней в спальню без разрешения.
XXII
Поля внизу не было, не было и Маргериты.
Розье позвонила: вошла служанка, неся большое блюдо, красное с золотой каемочкой, на котором были благоухающий кофе, домашние пирожные и ватрушки с кремом, «шарики» из теста с маслом, маленькое блюдечко с вареными яйцами, графинчик с водой, такой ледяной, что по запотевшим стенкам стекали капельки.
– Где мсье? И мадам? – спросила Розье. – Они что же это, лодыри, еще спят? Почему не выходят к завтраку? Почему не составляют мне компании? Вот любезно, да еще в первый день. А это что такое тут? Пирожные, булочки домашние, яйца? Что, разве в Уккле нашли золотой прииск? И где же он?
Тем временем Сиска, чьи ноздри прямо-таки раздулись от ароматов и желания съесть этот завтрак, казавшийся ей великолепным, пыталась успокоить Розье, умоляющим жестом воздевая к ней руки.
– Да отвечай же ты, дурында, – повторила Розье.
– Я, мадам, – ответствовала ей служанка, – не дурее вас. Даже будь я дурой, и то была бы лучше вас, потому что я не такая жадюга. Мадам и мсье ушли еще в пять часов утра, распорядившись, чтобы я подала вам завтрак, не дожидаясь их возвращения. Они скоро вернутся. Кушать подано. И если мадам угодно… – Служанка пододвинула ей стул.
– Ничего не хочу, ни тебя, ни стула твоего, вообще ничего, унеси все это и скажи мне, где они.
– Мсье и мадам передо мною не отчитываются. Если не хотите завтракать, я это отнесу в буфетную.
– Вот как оно, Сиска, – продолжала Розье, повернувшись к толстухе, – что тут скажешь, они, ленивцы, уже в дороге! Вместо того чтобы, чинно сидя в своем кабинете, учиться подобно двум величайшим умам, которые я только и знаю, он шлендрает по округе в поисках приключений. Да. Нет бы сидеть у себя в кабинете, работать как те почтенные Ян Косоножка и А-вот-это-уже-дебри, размышлять, обдумывать и Богу молиться об исцелении хворых, он шлендрает. Вот уж точно лодырь первостатейный, молодой да ранний, стоит солнцу взойти, как он уже гуляка из гуляк. Да в котором часу он уехал-то, эй, ведьмочка?
– В пять утра.
– И дочь моя с ним шлендрает?
– Да, мадам, бывает, что они вдвоем ездят к больным. Пока мсье осматривает, мадам ждет его в гостиной или на улице.
– К больным? – удивилась Розье. – Да кто ж селится в Уккле, имея вызовы к больным? Да с каких пор и больные-то в Уккле завелись? Кому это придет в голову его вызывать?
– Тому, кто нуждается в его помощи, мадам.
– Убирайтесь вон.
– Я делаю что мне приказано. Мадам Маргерита сказала, что вернется не раньше девяти часов, и если вы все-таки за это время захотите позавтракать…
– Я не буду завтракать.
– Но, мадам, прошу вас, – взмолилась Сиска, – сейчас семь утра. Я проснулась в четыре и ужасно голодна. Вы хоть понюхайте, как вкусно пахнет кофе. Позавтракайте, мадам.
– Ах вот что! Тебе бы только поесть, – отозвалась Розье, – а меня душит гнев. Сказала же тебе, унеси все это.
– Послушайте, мадам, – продолжала Сиска, кладя одну руку на плечо Розье, а вторую протягивая к блюду, – послушайте меня! Меня-то никакой гнев не душит, я просто есть хочу еще с четырех утра. Мадам Маргерита сказала, что мы должны позавтракать, не дожидаясь ее. А вы мне кое-что сказали, что сами помните. И между прочим, я сюда пришла вовсе не для того, чтобы помереть с голоду. Коль уж вы считаете, что крепкий кофе, яйца с белым хлебом, да на что лучше того – вкусные домашние пирожные, что это слишком, то по мне, это в самый раз для того, чтобы заставить меня забыть о той бурде с сухариками, что я ела и пила так долго, сами знаете где. Да я вам еще больше скажу: коль уж люди делают вам добро, так нечего им злом отвечать-то. Неправильно это, вот что. Будь я на вашем месте, я бы сделала вам зло, чтобы вы ответили добром. Дайте сюда блюдо-то, мне давайте, – сказала она служанке, которая охотно послушалась, чтобы досадить Розье.
Розье нахохлилась над своей тарелкой, взгромоздив локти на стол и подперев рукой подбородок. При этом она постаралась изо всех сил, чтобы все морщины и складки ее тощенького злобного лица разгладились. Теперь оно словно превратилось в однородную массу, в которой различить можно было разве что тонкий нос и блестящие зрачки, загоревшиеся, как у кошки в ночной тьме.
Сиска поставила блюдо на стол, налила кофе в чашку Розье, отрезала ей внушительный ломоть домашнего торта, намазала его маслом, подала ей на тарелочке три яйца и, больше нимало не беспокоясь за свою хозяйку, принялась обслуживать саму себя, съела половину всего хлеба, почти все остававшиеся яйца и выпила весь кофейник.
Она не смотрела на Розье и не видела, как та, не снеся зрелища такого чудовищного аппетита, потихоньку подъедала немногое оставленное Сиской. Хлеб, яйца, пирожные, торт, кофе – все пошло в дело. За неимением лучшего она с удовольствием разграбила съестные припасы зятюшки.
XXIII
Всей душой презирала Поля Розье. Его благодушие и мягкость казались ей признаками слабости. Ей и в голову не приходило, какая неподдельная сила характера скрывалась за этими кроткими, почти сентиментальными манерами. По ее разумению, раз он отнюдь не был ханжой, так и ученым, значит, быть не мог. У себя в «Императорских доспехах» она привыкла к «ухажерам» совсем иного рода, чем этот «грошовый докторишка».
Прежде всего – это был школьный учитель, наделенный некоторым воображением, однако же куцым умом и склонный все подвергать отрицанию. Розье ничего о нем не знала и считала мужем ученейшим. Сей ученейший муж был весьма и весьма начитан и с большой охотой рассуждал о материях исторических. Планы, взаимодействие идей, точно установленные факты, даты, имена личностей, выводимых на сцену учеными историками – увы, тщетно стучали они во врата его разума. Никто им не открывал. Какой-то там стоял часовой.
Другим предметом пылкого восхищения Розье был поэт, вот уже сорок пять лет (а ему стукнуло шестьдесят) перелагавший французскими виршами Апокалипсис. Внизу каждой страницы предполагались ученые комментарии, долженствовавшие разъяснить возможность и реальность фактов, изложенных в поэме. Им было измарано бесчисленное количество бумаги. По правде сказать, недоставало ему знания латыни и древнегреческого, каковые он мог прочесть только задом наперед, а еще древнееврейского, каковой читывал он разве что между строк, зато и по поводу, и без повода цитировал он любимую свою поэму. И с верхотуры «двенадцати врат, какие суть двенадцать жемчужин», и «града, не испытывающего нужды для освещения своего ни в солнце, ни в луне», из коего снизойдет «честь и слава народам земным», рассуждал о возвышенных исторических и политических проблемах, с углублением даже и в политическую экономию и положение пролетарских детей на мануфактурах.
Оба эти «прославленных» ученых мужа всегда вызывали восхищение Розье. Когда школьный учитель, прозванный Яном Косоножкой из-за легкой хромоты на правую ногу, заходил к ней пропустить свой «каппер»33
Чарка (нидерл.).
[Закрыть] можжевеловой настойки и начинал рекой разливанной краснобайствовать, Розье так и казалось, что он говорит как по писаному.
Поэт по имени Ла Форе и прозвищу А-Вот-Это-Уже-Дебри, поскольку именно с таких слов он всегда начинал, стоило только зайти речи об изысканиях по поводу Апокалипсиса и обоснованиях какого-нибудь из его умозаключений, частенько захаживал в «Императорские доспехи» – волосы всклокоченные, томик Апокалипсиса под мышкой – и с глубокомысленным воодушевлением заказывал себе «каппер». Белая и непокорная, зато кудреватая прядь, ниспадавшая на лоб А-Вот-Это-Уже-Дебри и в свете свечей отливавшая желтизной, навевала католическому воображению Розье образ самого Иоанна Богослова, а его чубчик казался одним из языков огненных, что падут на главы апостольские.
Ни А-Вот-Это-Уже-Дебри, ни Ян Косоножка никогда не смеялись, и их торжественная церемонность внушала Розье почтение. Как-то вечером ей пришлось наблюдать весьма увлекательный спор, в котором Ян Косоножка и А-Вот-Это-Уже-Дебри так и не пришли к единому мнению.
Речь зашла о четырех животных, одно из которых дает семи ангелам семь чаш, полных гнева Господня и много чего другого, что, по мнению А-Вот-Это-Уже-Дебри, имело касательство к Бельгии – бедствия должны были пролиться на нее в целом и на Гент – в частности.
Ян Косоножка придерживался той точки зрения, что гнев Господень ни в бутылки, ни в бочонки не нальешь, это вам не гершт-пиво и не «уитцет», и его не выпьешь ни из золотых ваз, ни из пол-литровых кружек.
По этой-то причине вспыльчивый А-Вот-Это-Уже-Дебри крепко отдубасил Яна Косоножку, и посредством побоев кулачных, равно как и иными предметами нанесенных, убедил его в том, что тот был неправ, подвергая сомнению логичность и пророчества Апокалипсиса.
Ян Косоножка рано лег в постель и долго растирал свои тумаки. А-Вот-Это-Уже-Дебри, помня, какое зло он содеял своему коллеге, обрек его на тайное и жестокое презрение и с тех пор относился к нему как к жалкому эмпирику, слишком земному, дабы смочь хоть когда-нибудь воспарить в сферы божественные.
Розье испытывала одинаково глубокое почтение к ним обоим. Народ очень уважает ханжей подобного рода, а мадам Серваэс, вдова Ван Штеенландт, несмотря на свое звучное имя, была из народа.
По сравнению с двумя такими светилами, как эти кладези учености, скромное знание доктора мигало тускло, словно ночник.
XXIV
Поль с Маргеритой ездили по селам и городам, по долинам и холмам, ходили улицами и переулками, взыскуя зрелищ живой жизни, дабы извлечь из них урок, который мог бы послужить их будущему сыну – а в том, что это будет именно сын, Маргерита не сомневалась: ведь никаких недомоганий она почти не чувствовала.
Они шли по улице монахов-францисканцев. На площади, вокруг пожарного насоса, набросана была куча листьев салата, сливовых косточек, всевозможного разноцветного тряпья и пыли – по-видимому, после уборки в окрестных домах. К куче молча трусила троица облезлых старых псов. Порывшись в ней, они поняли, что поживиться им там нечем, и отошли такими же хмурыми, как и пришли. Особенных надежд найти немного пропитания у них и не было, так что не очень-то они и огорчились – ведь горечь жизни вошла для них в привычку. Поль и Маргерита пошли следом за ними.
Не было зрелища более печального и в то же время окрыляющего, нежели вид троих этих несчастных животных. Недюжинного роста, но невероятно худые, с проплешинами на шкурах от таскания вязанок дров или песка, плохо или вовсе не кормленые, они были выброшены на улицу из-за того, что ослабли и заболели. У третьего пса, поменьше и постарше двух других, болталось на шее нечто вроде веревочной петли. Должно быть, к веревке был привязан камень, от которого собаке удалось успешно избавиться, переплывая какой-нибудь пруд. Этот пес как будто знавал до поры до времени сытую жизнь рантье. Его трусца не отличалась такой решимостью, как у остальных.
Все втроем они потрусили к другой мусорной куче и нашли там немножко брошенных очисток и кусочки рыбных костей. Эти последние были без промедления съедены. Разбередив себя, они набросились на очистки и в мгновение ока уничтожили свой скудный обед. Ворча над ними и таща каждый к себе, изо всех своих слабых сил, они посматривали вокруг, точно разбойники, боящиеся, что их застигнут на месте преступления. Еда занимала так мало места в их обыденной жизни, что им казалось, будто, трапезничая, они совершают кражу.
Из узенького переулка Всех Страждущих на широкую улицу монахов-францисканцев вышла, таща на согнутых локтях корзину для догоревших углей, совсем простая баба. Она подбежала к мусорной куче и принялась рыться в ней. Это отнюдь не обеспокоило собачью троицу. Что им был ее догоревший уголь. Она хотела было отогнать их; они зарычали; тогда она испугалась и решила удовольствоваться и тем местечком, какое ей досталось.
На лице у бабы застыло то же выражение, что и на собачьих мордах. Не считая тусклого огонька той искры Божьей, какая светится в облике всякого человека, оно ничем не отличалось от собачьих, печальное той же предвечной печалью; боязливое от привычки к унижениям и ко всеобщему презрению. Ей тоже казалось, что, подбирая на мусорной куче несколько углей, она совершает проступок.
Вдруг из отеля вышел толстый «господин», лучащийся весельем – он, без сомнения, только что сытно пообедал и теперь шел навестить любовницу. За «господином» трусил превосходный ньюфаундленд, белый, с ухоженной и на славу промытой шерстью. Он вышагивал точь-в-точь как его хозяин, твердой походкой существа, привыкшего хорошо кормиться. Едва заметив трех псов, он тут же бросился на них с безрассудной яростью. Несчастная троица, боязливо поджав хвосты и укрыв под лапой каждый свой кусок очисток, замерла на месте.
Казалось, они умоляли этого богатея с такой белой шкуркой и ухоженным телом не отбирать их нищенского корма.
Ньюфаундленд обошел вокруг них, всячески выказывая презрение, и обругал их на собачьем языке. Они поняли и зарычали. Он, в свою очередь, понял, что они разозлились, потому что зарычал в ответ. Его хозяин мило беседовал с дамой у подножия церкви братьев-францисканцев. Казалось, ньюфаундленд выбирал, на кого из псов ему броситься сперва. Но самый маленький из всей троицы, тот, что когда-то, как теперь агрессор, знавал сытые годы, не оставил ему времени на размышления. Он сам впился ему в горло. Ньюфаундленд только головой мотнул – и вот уже бедняга отброшен на свалку с разорванными ушами и кровью, сочащейся из глотки. Двое остальных псов уже готовы были кинуться на него. Но тут хозяин свистом подозвал своего пса-победителя, который, задрав хвост, гордо выпятив мускулы, бросил своего слабого соперника, который, подвывая, удрал, остановился шагах в десяти и с такого безопасного расстояния осыпал своего победителя градом собачьих ругательств.
На шум выскочил полицейский.
– Ты что здесь шляешься, сволочь? – спросил он у бабы. – В тюрьме сгною, если еще увижу, что ты таскаешь с мусорной кучи угли!
Бедняга ничего не ответила, лишь бросила на жандарма ненавидящий и опасливый взгляд и медленно отошла, как существо, давно привыкшее сносить любые обиды и унижения.
Слезы выступили на глазах Маргериты.
– Ты плачешь, – заметил Поль.
– О! – ответила она. – Несчастная женщина, несчастные собачки! Дай же мне денег, дай все, что у тебя есть!
– Оставлю немного, чтобы купить печенки, – возразил Поль.
Маргерита подбежала к женщине и высыпала ей в ладони все содержимое кошелька.
Она снова подошла к мужу. Тот осматривался вокруг.
– Колбасной лавки тут нет, – сказал он, – зато вот хоть лавка булочника.
Он зашел купить хлеба. Троица псов по-прежнему паслась у мусорной свалки. Он накрошил им хлеба, нежно приговаривая что-то.
Потом вернулся и взял Маргериту под руку; она сказала ему:
– Поль! Они плетутся за нами. Но почему ты поджимаешь губы? Ты рассердился?
– Странное у меня чувство. Жена, если у нас когда-нибудь родится сын, а я на это рассчитываю, – научим его всему, что знаем сами, всему, что повидали мы с тобою вместе. Воспитаем его молодцом, сильным и смелым. Покажем ему мир таким, каков он есть: мир, где всегда обманывают в лавке, где торговля под защитой силы. Но не приведи судьба нашему дитяте превратиться в бедняка! Да не впадет он никогда в полное безденежье, даже если оно окажется преходящим! Тогда увидит он, что за едкую жестокость прячет мир под своими медовыми улыбками. Ах! Мне страшно подумать об этом, Маргерита. Он может родиться хилым, оказаться блудным сыном, пустоплясом, разрушить свою жизнь, обнищать и оступиться в бездну. Бедняк – существо обиженное, униженное, затравленное, все смешивают его с грязью, все на него клевещут, и всегда безнаказанно. Если ему достанет немножко достоинства искать работу, не пресмыкаясь, – то и эту безусловную добродетель вменят ему в преступление, назвав ее гордыней. Если он любит, чтобы белье было белоснежным, а одежда всегда чистой – о нем скажут: лучше бы уплатил булочнику, чем так тратиться на прачку. Кретинам, злословящим о нем, не дано понять, что это и есть последнее проявление благосостояния, которое, хотя уже и отдаленно, но еще связывает его с миром счастливцев, откуда он выпал, да притом рухнув с такой высоты. Если, став художником или ученым, он живет на воде с сухарями, дабы завершить труд своей жизни, – скажут о нем: уж лучше бы завербовался в армию и нацепил бы ружье. Ты и представить не можешь, как чаще всего оно глупо и грубо, вмешательство толпы в жизнь тех, кто страждет и ни у кого ничего не просит, разве что времени стать на ноги. Когда, опустошенные всеми лишениями и бесплодной борьбой, они падут, точно умирающие львы, что не в силах больше кусаться, – все придут пнуть их, как глупый мул пинает копытом павшего льва. Маргерита, эти собаки, эта нищенка, этот жандарм, и ньюфаундленд, и толстый богач, – ведь это жизнь как она есть и какой, наверное, всегда и будет. Одним – все, а другим – ничего или почти ничего! Но не зароняй в сердце ребенка ненависти. Скажи ему, что человек, почитающий себя за большого и великого, стоит лишь затронуть его интересы, становится не лучше скота. Скажи ему, что всяк горюет о том, как ему прокормиться, и правда в том, что любой имеет право трудиться на пастбище своем.
– От твоих слов мне холодно, любимый мой.
– Лучше, – ответил Поль, – когда матери холодно, чем когда сыну голодно.








