355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Шарль Теодор Анри Де Костер » Свадебное путешествие » Текст книги (страница 4)
Свадебное путешествие
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:06

Текст книги "Свадебное путешествие"


Автор книги: Шарль Теодор Анри Де Костер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

XIV

Доктор жил в Уккле. Вызванный к больному в Гент, он, выйдя от него, принялся искать ближайший трактир, чтобы обеспечить себе ночлег, и это как раз оказались «Императорские доспехи».

Предпочтя пристанище в другом трактире, он встал в восемь, холодным и серым зимним утром, найдя его превосходным. Вышел он, против скромного своего обыкновения, легким на походку, радостно глядя в небо. В набухшем снегом воздухе поднималась бледная и зябкая заря. Ночью подморозило, и на обледеневшей дороге, по которой шел доктор, воробьи безуспешно искали хоть малый кусочек пищи – и того не было. Еще со вчерашнего тут не проезжала ни одна лошадь. Закоченевшие и побелевшие мальчуганы расставляли силок на воробьев, сделанный из простой палки, обмазанной смолой, на которую была прилеплена крошка хлеба. Были птички, в него попадавшиеся. Городские полицейские, посиневшие от холода и съежившиеся под плащами, и не думали заносить в протокол сей очевидно преступный акт браконьерства.

С душою, трепетавшей от всех благородных чувств человеческих, раздумчивый в радости своей, меланхоличный в пылкости своей, скорей склонный плакать, нежели смеяться, – так переполнено было его сердце наслаждением, глубоким и невыразимым счастием, Поль летел к Маргерите словно магнит – к куску железа или река – к Океану. Она привлекала его к себе, заполонила собою его сердце, его мысли, сны, образы, слова и улыбки – в тех прелестных формах, что сразу покрыты странно целомудренным покрывалом истинной любви. Он больше ничего в мире не любил – только ее одну, за исключением тех несчастных больных, о которых он, конечно, обязан был заботиться и побыстрее вылечивать их ради ее же любви. Свежий утренний воздух проник ему в легкие, словно крепкое вино в горло пьяницы. Проходя мимо светивших фонарей, он чуть было не обнял один из них. Только в девять часов осмелился он открыть дверь готического дома «Императорских доспехов». Розье стояла за стойкой, Сиска чистила картошку, стряхивая кожуру в маленькую миску; Гритье не было.

Поль встревожился, ему показалось странным, что она еще не вставала и не ждала его за стойкой, – ведь он знал, как рано она привыкла вставать.

Сиска, увидев Поля, улыбнулась своей самой лучшей и самой благодарной улыбкой; этого нельзя было сказать о Розье – та без обиняков, с угрожающей миной на физиономии, спросила, зачем этот отвратительный тип снова здесь.

Полю смутно послышался шум – это в спальне наверху ногой передвинули стул.

Потом он сказал Розье тем меланхолически мрачным тоном, который делает из влюбленных такое посмешище для равнодушных:

– Что, мадемуазель Маргерита нездорова, потому я и не вижу ее здесь в это утро?

– Она плохо спала, господин доктор.

В манере, с которой Розье произнесла последние слова, сквозила ревнивая злоба.

– Она очень бледна, – добавила она.

– Бледна, – повторил доктор, притворившись испуганным.

Розье не на шутку забеспокоилась.

– Да уж, мсье, бледная. Да. Что будет? Это опасно?

– Это странно, кровоток должен был бы проявиться.

– Кажется, вчера еще… – но Розье не закончила, фраза показалась ей обидной для дочери.

– Я желаю повидать ее.

– Так поднимайтесь, – безропотно сказала Розье. – Она не хочет выходить из того большого зала перед комнатой, с тех пор как едва не умерла там. Я пойду вперед вас.

– Идемте, – отвечал Поль.

Розье и вправду пошла вперед и ввела его в комнату четырнадцатого века, где Гритье, словно средневековая хозяйка замка, задумчивая, сосредоточенная, почти строгая, сидела у окна под аркой с глубоким разверзшимся сводом, обшивая каймой ручное полотенце из толстой ткани и глядя на расстилавшиеся перед нею совершенно белые бескрайние равнины и в серое небо, с которого так и валили крупные снежные хлопья.

Она действительно была бледнее обычного, ей было немножко холодно.

Увидев, что он вошел, она привстала, отложила шитье и покраснела до корней волос.

– Здравствуйте, – сказала она, волнуясь.

– Здравствуйте, – ответил он, так же волнуясь. – Маргерита, – сказал он, ему казалось, что так имя звучит солидней, чем ласковое Гритье, – как вы сегодня чувствуете себя, Маргерита?

Сколько же любви было в ласковой интонации этой простой фразы. Гритье, конечно, почувствовала это, ибо покраснела еще больше и сказала:

– Я чувствую себя прекрасно, мсье.

Крайняя степень смущения придала ей злой, почти жестокий облик, это не укрылось от Поля, и он не нашелся с ответом. Цель его визита была исполнена. И он вышел, грустно помахав Гритье рукой.

Розье проводила его до дверей, а потом, радостно потирая руки, сказала:

– Одной палкой меньше в мои колеса, – и хлопнула по плечу Сиску, которая даже не шелохнулась, не сказав ни «да», ни «нет», а только продолжала флегматично чистить картошку.

XV

Прошло две недели – и вот Розье больше не потирала рук, а Сиска нежно улыбалась.

Розье, Поль и Гритье сидели в просторной комнате, где в камине пылал яркий огонь, согласно спешному желанию, настойчиво высказанному Гритье. Все трое оживленно беседовали.

– Вашей женой! – говорила Полю Розье. – Нет, этого я никогда не разрешу.

– Почему?

– А вот так.

– Но мадам, назовите мне хотя бы одну причину. Отчего вы мешаете вашей дочери сделать хорошую партию?

– Нечего ей там делать, замужем-то. Гритье, ответь же, дитя мое. Хочешь ты бросить свою старую мать? Не отвечает. И ничего такого не хочет. Скажи, что не хочешь.

– Не могу, – отвечала Гритье.

– Почему?

– Потому что это не так.

– Гритье, ты совсем забылась? Иди ко мне на колени.

Гритье повиновалась.

– Злая девочка, зачем ты причиняешь боль своей матери, желая выйти замуж за мужчину, которого и встретила-то впервые всего тому две недели и который, сказав нам, что богат, может, все и наврал?

Доктор улыбнулся.

– Нечего смеяться, – сказала Розье, – улыбка не купюра.

И продолжала на ухо дочери:

– Послушай; я потихоньку скажу тебе вот что: если скажешь, что не хочешь замуж, я буду дарить тебе каждые три месяца по шелковому платью, и по серьгам, и кринолины, и колечки, и крошечные башмачки, и шапочки с пером. Скажи нет.

– Мне не нужно ничего такого, я не знаю, отчего вы не хотите, чтобы я выходила замуж, сами-то вы замужем были.

– Это, детка моя, совсем другое.

– Нет, то же. Совершенно то же. Между прочим, замуж все девушки выходят, и я, я тоже хочу выйти замуж.

– Да Боже ж мой, – вздохнула Розье, – почему же единственное, чего ты хочешь, не могу дать тебе я сама? Гритье, ягненочек мой, дитятко мое, как одиноко было бы мне в доме, покинь ты его насовсем. О! Уж сделай милость, оставайся. Долго мне не прожить, побудь со мной, как добрая девочка, пока моим старым костям только и понадобится что четыре фута земли.

Гритье расплакалась.

– Ах! – молвила Розье. – Не надо, не плачь, сама знаешь, что это ты впервые плачешь из-за меня. Уж поверь, ты-то воображаешь, что ох как влюбилась. А сама с легкостью его позабудешь.

Гритье замотала головкой.

– Забудешь его, говорю тебе, если он больше не захочет сюда возвращаться. А он не захочет, если ты ему откажешь.

– Не откажу.

Обе умолкли. Розье становилась все грустней.

Доктор, почтительный и мягкий, заговорил с ней словно с матерью:

– Что так печалит вас, мадам? Разве мне нельзя полагать, что я, так любящий вашу Гритье, вашу милую, славную и красивую дочь, – разве нельзя мне полагать, что и я тоже мог бы кое-что предпринять, чтобы сделать счастливой и ее, и рядом с нею – вас? Разве не было бы счастьем для вас иметь в доме еще одного ребенка – сына, к тому же не без средств, работягу, зарабатывающего на жизнь свою и вашей дочери, да и на вашу жизнь тоже, бедная мадам, которую мне хотелось бы называть матерью.

– Нет, – сказала Розье, с угрожающей твердостью поджав губы.

Поль продолжал:

– Понимаю, какую скорбь вселяет в вас одна мысль о разлуке с вашим ребенком. Однако могу сказать, что вы слишком мало думаете о ней и слишком много – о себе. Уж коли Господь даровал вам такую способную дочь, как она, и коль скоро я ее уже люблю, то это для того, чтобы сделать ее женщиной, матерью семейства, а не очаровательной и капризной куколкой, любимой вами, изнеженной и избалованной, которую к тому же в один прекрасный день утомят ваши ласки…

– Вы злой, – сказала Розье.

– Я не злой: я люблю вас, жалею и понимаю. Говорю вам, что лишь от вас зависит стать счастливой самой и видеть счастливой вашу дочь. Говорю вам, что настанет день, когда ей пора будет полюбить кого-нибудь. Меня ли или кого другого. Если вы разорвете ту нежную связь, что уже весьма крепка и с недавних пор объединяет наши сердца, вы принесете бедствие и наверняка сотворите зло. Гритье не холодна и не слабохарактерна; что, если однажды она полюбит не меня, а кого-нибудь еще?..

– Нет, – прошептала задумчивая и побледневшая Гритье.

– Случись ей полюбить другого, не меня, а легкомысленного вертопраха, жалкого соблазнителя, Гритье станет любить его, отдастся ему без остатка, благородно, а потом трус, обольстивший ее, ее же и бросит, и вот она убьет его и сама умрет вместе с ним.

– Такого не случится, – отозвалась Розье.

– О! Так может случиться, – плача возразила Гритье. – Я сама знаю, что может, матушка, может.

– Если такого не произойдет, что невозможно себе и представить, – что ж, кем хотели бы вы, чтобы стало это бедное доброе сердце, полное любви, на которую имеет право любая женщина, и отчего заранее обрекаете ее на тоску по ребенку, этому тайному идеалу самых нежных биений ее сердца?

Гритье покраснела.

– Если, добродетельная по характеру, из уважения к себе самой, она соглашается разбить собственную жизнь, принеся ее в жертву вам, – во что же превратите вы ее? В старую деву. Да знаете ли вы, что такое старая дева? В лучшем случае – существо холодное, эгоистичное и расчетливое, которому хватает холодных удовольствий порядка и достатка, а то и несчастная отчаявшаяся особа, совершенно одна в мире, любящая только своих собачек, цветы и птичек, существ прелестных, но неспособных ответить на самые нежные порывы ее сердца. Неделями страдая от безумных тревог, оплакивает она в жаркие бессонные ночи прошедшие дни, которых не будет больше никогда. Жизнь, которой она лишилась, любовь, которую она призывает все пылче, но никогда она уж не придет к ней, ибо слишком поздно. Женщины смеются над нею, мужчины тоже, они-то устроились неплохо. Малейшие порывы души, бессознательные устремления, которыми умоляет она общество не оставлять ее одну, проявления тайных ран души своей: кокетства, стремления красиво одеться, говорящие о том, что есть еще слабый проблеск далекой надежды, жестоко называются «последним шансом», и это опрокидывает ее, убивает и делает посмешищем. И тут, когда отчаяние поселяется, словно демон, в ее разбитом сердце, наступает день – и вот она на берегу канала, а ночь так черна, а вода так глубока…

– О! Да, – всхлипнула Гритье.

– Замолчите, мсье, замолчите, – заговорила Розье, – нечего приставлять мне нож к горлу, дайте же чуть поразмыслить и…

Она осеклась, опустив голову и плача горючими слезами.

– Как ты добра! – сказала Гритье. – Но не надо так уж печалиться, я еще долго, долго останусь с тобою. Через три месяца, через полгода, когда ты захочешь, матушка. А сейчас я хочу обнять тебя крепко-крепко…

Розье, совершенно просиявшая, раскрыла объятия.

– И его, его обними тоже.

– Нет, – сказала Розье.

Весь день она ходила счастливая, веря, что, коль скоро удалось ей выиграть время, – она выиграла и все сражение.

Чтобы решиться, ей понадобилось шесть месяцев. Только убедившись, что Гритье бледнеет и чахнет, она наконец согласилась отдать ее Полю, не дав ни приданого, ни скарба.

Часть вторая

I

Желание догнать Поля и превзойти того, против кого она вынашивала в себе завистливую злобу, как и материнская любовь, подталкивавшая ее быть поближе к дочери, заставили Розье уехать из Гента и бросить «Императорские доспехи», главный и единственный источник ее существования.

Она переехала в Иксель и поселилась там, на тихой и грустной Эдинбургской улице, в двухэтажном доме с оградкой, на зеленых воротах которого висела великолепная медная табличка, возвещавшая всем и вся, что госпожа вдова Серваэс Ван Штеенландт занимается оптовой торговлей винами и ликерами. Это знатное имя Серваэс, аристократическое Ван Штеенландт в прежние времена вызывали недоумение у жителей Гента, видевших их на вывеске трактира.

Бедняжка Розье, «брошенная мать», пользуясь колоритным валлонским выражением, полагала, что удовлетворением своего тщеславия заполнит ужасную пустоту сердца.

Она устроила «прелестный» салон с «прелестной» столовой, обклеив первый белыми обоями в крупных синих цветах, а вторую – красными и зелеными, на темном фоне, снизу на локоть обив деревом, покрашенным белой, голубой и розовой красками, так что у людей с хорошим вкусом было чувство, что они получили удар кулаком в глаз. Каминные часы из самых дешевых, на подставке из белого мрамора, отделанного позолоченной медью, изображали одутловатых Поля и Виржинию, с глупым видом стоявших под пальмой и опершихся о скалу, походившую на кусок большого сахарного леденца. Тела обоих были выполнены из флорентийской бронзы, а украшения – из металла с нежной прозеленью. Зеленью с вкраплениями черного был расписан и пол без ковра; на комоды из старого дуба, в стиле Людовика XVI, с ужасом посматривали шесть тщедушных стульев, новеньких, из красного дерева, обитых черной кожей и гуськом трусивших по комнате, слишком широкой для их щуплых габаритов.

Все кричаще, сыро, пресно и неумно; зимой без огня, а уж о цветах в любое время года нечего и говорить. Хилая канарейка, повешенная под самым потолком над дверью, без малейшей заботы о том, чтобы ей было посветлее и посвежее дышать, в этой атмосфере теряла перышки и надрывалась во все простуженное горло: зимой – когда из кухни поднимались досюда горячие испарения; летом – когда внутрь комнаты украдкой заглядывал утренний свет солнца. И тогда надо было слышать, как оживленно заводила она свою грустную песенку и с какой почти пылкой радостью приветствовала робким биением крылышек сияющего гостя, принесшего ей жизнь и тепло.

Узник, задыхающийся от недостатка свежего воздуха в шестифутовой яме; внештатный служащий, живущий, пишущий и зарывшийся в бумагах за мизерное годовое жалованье, сидя за невеселыми конторками в маленьких, холодных и смрадных комнатушках, должны, выныривая иногда из собственных дел, вспоминать и о тех малых пташках, что заключены в темницу из-за своих мелодичных голосков теми особами, которые все, что им понравится, готовы тут же занести в особую личную хартию и, даже в самой любви проявляя жестокость, все норовят найти тюрьму потеснее для тех, кого сами же любят. Этим они напоминают самодержцев, бросающих в зловонные ямы высмеивавших их в песенках поэтов. И те и другие – тираны; одни – закармливая своего узника лакомствами, чтобы заставить его полюбить свой плен; другие же – заключая его в темницу и удушая там, дабы помешать ему петь; случись тому сбежать, первые испугаются, как бы его не съел кот; вторые же – как бы отважные песни поэта не пробудили в народе ту мужественную силу, что, делая боль рабства все мучительней, сподвигнет его стряхнуть навязанное бремя, что так давит сверху.

Несмотря на прозелень, беломраморность, серое, красное, розовое, бронзовое, красное дерево комодов, изящные безделушки, деревянную обшивку и обои гостиной и столовой, несмотря на табличку из холодной и поблескивавшей меди, покупатели не приходили вовсе.

И Розье, новоиспеченная Калипсо с сердцем преисполненным страдания, еще более пронзительного оттого, что дочь ее была далеко, всячески оплакивала отплытие своего Улисса с тысячью лиц, так мы поименуем ее клиента, и в лихорадочном нетерпении все чаще и чаще жалела, что не осталась трактирщицей.

Впрочем, ее торговые горести немного облегчались, если заявлялись к ней член городской управы, бургомистр или кто-нибудь из старожилов, трезвонили в ворота и принимались торговаться в ее «прелестном» салоне, стоя насмерть за каждое су, что фламандское, что брабантское, в уплату за бочку, полбочки или малый бочонок вина. Уходили они от мадам Серваэс, вдовы Ван Штеенландт, надувшись от чванства, что получили товар с большой скидкой, не подозревая о том, сколько в нем было грубого грошового пойла, жидкого орлеанского сусла, сахара, лимонной кислоты и толченых семечек, что так живительно и вдохновляюще действуют на дух торговли.

В такие дни Розье позволяла Сиске сварить на обед несколько лишних картофелин и добавить в соус немножко масла.

Но в остальные дни она скучала смертельно. Не думая больше о деньгах, она целыми днями сидела, положив локти на еловый кухонный стол; тут она казалась не такой озлобленной, слезы наворачивались ей на глаза, уже не горевшие таким недобрым огнем. Не проронив ни слова, смотрела она, как работает в ее владениях добрая Сиска, мускулистая Сиска, мужиковатая Сиска. Иногда та вырастала перед Розье, скрестив на мощной груди свои толстые руки, красные, как ломти освежеванного бычьего мяса, и разжимая их лишь для того, чтобы почесать себе сильными пальцами нос, а потом энергично скрестить их снова.

– Эхе-хе, хозяйка, – говорила она, – да уж знаю я, что вас так печалит. Но пораскиньте мозгами-то. Дельце ваше еще никому не известно. Заказы своими ногами-то не приходют, это только если про вас написали бы в газетах. Отличная штука, эти газеты! Как я погляжу, там изо дня в день печатают имена торговцев спичками, котелками, кастрюлями, трубами, форсунками… и люди-то все такие же небогатые, как и вы, хозяйка. Когда газеты пишут: форсунки Ван Поссевельде лучшие во всем мире, а котелки Ван Цвигенхове по сравнению с котелками Ван Геббельшроя – просто жестяные чугунки, кто ж не поверит им на слово? Напечатайте и вы в газетах ваше имя.

– Они за это сколько-нибудь берут? – откликнулась Розье, позволяя развлечь себя этими вкрадчивыми намеками, хотя ключ от сундука у нее в кармане уже заплясал от жадности.

– Да, мадам. Они за это берут, но ведь всяк своей лавке свояк, разве не так?

– И дорого? – осведомилась Розье.

– Пойду-ка разузнаю, – отвечала Сиска.

Она и вправду пошла разузнавать и вернулась возмущенная, разозлившись не на шутку:

– Да, мадам, это дорого! Да как у них хватило бесстыдства – спрашивать с меня за одну крохотную строку целых три франка? Самые совестливые смотрят вам прямо в глаза и говорят: полтора франка, а не хотите – ну так и убирайтесь. А вещают они из маленькой клетушки. Они ее называют «Бельгийской звездой». Если этот господин в клетушке – звезда, то нынче, оказывается, на лице у звезд седая щетина растет. И цену сбавлять не хотят, разве что если это не газеты, а одно название, да и те обнаглели – требуют пятнадцать сантимов, двадцать, а иногда сорок пять сантимов за строчку. А по конторам у них видно, что там за свинарник, соломы на стульях нету, стол хромой, на загаженной стене сплошь карикатуры на министров и священников, да сейчас видно, что такие бумажки никто не покупает, будь они хоть только по пять сантимов, никому не нужна такая грязная торговля.

И Сиска садилась, тяжело переводя дух, а Розье произносила:

– Вот ворюги.

И обе подолгу сидели, погруженные в глубочайшее и немое негодование, Сиска – побагровевшая и задыхающаяся, а Розье – бледная и лютая. Потом наступало несколько тихих мгновений.

И вот возопила горько Розье:

– Да! О дети! Вот и люби их после этого. Им даешь жизнь, с болью, крича, едва не умирая, им даешь свое молоко, свою кровь, жизнь свою. Все на свете готов сделать ради них. Не знаю, что уж там мальчишки, но все равно к родителям и эти относятся как негодники, все до единого; а вот девчонки… уж они-то мне знакомы: Гритье, – Маргерита, – так они теперь ее зовут в их офранцуженном бомонде; Гритье ласково толкалась на свет, она любила меня, заботилась, казалась благодарной. Мне нравилось смотреть, как она растет, становясь красавицей. Ребенком она была как добрый Господень цветочек. Когда девочкой стала, я уж за всем следила, где у нее что покраснело, а где побледнело. А однажды так посмеялась, это в тот день, когда она уж как удивилась и даже испугалась, да, а еще в другой раз, когда она сказала мне: «Матушка, один господин, он посмотрел так странно и сказал мне, что я прелестна…» Она рассердилась и подтрунивала над тем, что ее назвали прелестной. А как-то раз я послала ее с поручением. Было дело вечером, она совсем одна, ей шестнадцать лет, и такая красивая. Я-то ничего не боялась. А она возвращается вся разгневанная такая, точно оскорбленная святая Дева, и в руке ключ от погреба, толстый такой ключ. «Мама, – говорит, – я больше никогда не выйду вечером на улицу». И бросается мне на шею. «Да что ж, – спрашиваю, – ягненочек мой, что такое-то?» – «Мама, их там было трое на дороге, три трактирных щеголя, нет, не из господ, а так – пижоны, как говаривают в городе, и у одного, как раз того, что ко мне пристал, ноги кривые точно щипцы: “Мадемуазель, – говорит, – позвольте предложить вам руку и проводить вас?” Я только смотрю и молчу, он немножко отступил, может, потому, что я рассердилась. Я примериваюсь пройти между ними тремя. Они загораживают дорогу. Я достаю из кармана ключ, смотрю им прямо в глаза и трясу этим ключом у них под носом: “Первому, кто шелохнется, я зубы выбью”. Я, кажется, в такую ярость пришла от их сальных рож, мне померещилось, будто они хотят меня опрокинуть в грязь. Они расступились и дали мне пройти, и ржали при этом точно подонки. Я больше не буду выходить по вечерам, мама, я совсем больная». И потом больше не выходила. А сейчас вот пожалуйста, в жалкого докторишку, Господь его разберет, кто он есть-то, так безумно влюбилась, и теперь ему все ласки да поцелуи, а старуха мать сидит тут одна-одинешенька, в своей конуре, точно паршивая псина.

Тогда вступала Сиска.

– Мадам, – говорила она, – да не так ли у всех людей-то? Когда я увидела милого моего, – вот бедняга, позаботься, Господь, о его душеньке, – и как уж он мне приглянулся, – хотите верьте, хотите нет, но мне для этого хватило два раза на него только взглянуть, а через месяц он меня в жены взял. Уж какая я была гордая и веселая, ни о чем другом и думать не могла, разве что о работе. А раз пошла по шоссе Сен-Пьер с девушками, да как затяну веселую брабантскую песню, и кричала всем подряд: «Завтра я стану мадам!» Прохожие надо мною смеются, а меня и саму смех вовсю разбирает. То-то была красивая свадьба; и песни пели, и красивый фарфоровый сервиз подарили; горшочки, тарелки, все, что в хозяйстве нужно, а уж постельное белье и салфетки я сама прикупила. И муж мой какой гордый ходил; скажи мне кто тогда, что не грех бы вспомнить и о матери моей, и о сестричке, так я бы сказала, что нечего про них и думать. Шести недель еще не прошло, как они одни, вот и оставьте их в полном покое. И ваш малый добряк, уверена в этом, сами видели, как он спас ее и не стал брать ваши десять тысяч.

– Ради моего наследства, вот что, – отвечала Розье. – Не любишь ты меня, – прибавляла она, – раз тоже его защищаешь.

– Мадам, – отвечала, осердясь, Сиска, – не нравится – наймите другую; а я, между прочим, делаю для вас все, что могу, и работаю здесь за шестерых.

Розье прикусывала язычок. Как прислуга Сиска обходилась недорого: десять франков в месяц, не прожорливая и очень преданная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю