Текст книги "Филип и другие"
Автор книги: Сэйс Нотебоом
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
3
Почему – точно не скажу, но мне почудилось, что его сотворили из известняка. Он стоял перед зеркалом, когда я поднялся наверх.
– Что ты делаешь? – спросил я.
– Играю в Нарциссуса, – ответил он голосом сухим и негромким, как шуршание трущихся друг о друга кусков известняка. – Я играю в Нарциссуса, – повторил он, – это забавно. Нарциссус dans les Alyscamps. [41]41
Из Алискан (фр.).
[Закрыть]– Смех его был, словно с шорохом сыпалась известь, сухая и едкая.
– Откуда ты знаешь? – спросил я; он засмеялся и ответил:
– От некоего Мавентера.
Фэй и другой парень – тот был крупный и толстый – сидели за столом.
– Привет-привет, – сказал, обращаясь ко мне, другой парень, – ты слушай его внимательно, он много испытал в жизни и много чего знает.
– Да кто ты такой? – спросил я. – Я тебя не знаю.
– Я Саргон, – отвечал он, – я только что приехал.
Тот, что смотрелся в зеркало, поднял брови и вытаращил глаза, теперь они напоминали увядшие желтые цветы, брошенные на бесплодную белизну его лица.
– О, Нарциссус, – сказал он, – до чего же ты уродлив. – И поднес руки к лицу, словно не желал ничего больше видеть; но продолжал украдкой подглядывать сквозь ресницы. – Руки холодеют, – сказал он, – если так дальше пойдет, совсем отомрут. Они меня больше не слушаются. – Он повернулся, и мрачное желтое сияние его глаз озарило меня всего, как свет старинного торшера. – Из всех частей руки у ладони – самая самостоятельная жизнь, – прошептал он. – Знаете, в этом стихотворении Вильдганса [42]42
Антон Вильдганс(1881–1932) – австрийский поэт и драматург.
[Закрыть]… ich weiB von deinem Kôrper nur die Hand… [43]43
Из тела твоего мне ведомы лишь руки (нем.).
[Закрыть]гляньте-ка, живая. – Он положил руку на стол, и мы уставились на нее. Но она была неподвижна, белая и мертвая. Он повернулся ко мне. – Меня, или, лучше сказать, мой специальный случай, можно классифицировать разными способами. – Он подошел к зеркалу и стал писать пальцем по стеклу, как мелом по школьной доске, но на зеркале ничего не появилось. – Тебе понятно?
– Нет, – ответил я.
– У тебя найдется мыло? – попросил он Фэй, и та дала ему кусок мыла, так что он смог написать на зеркале: «morbus sacer».
– Священная болезнь? – спросил я.
Он кивнул мне одобрительно, вытянул губы трубочкой и сказал:
– Святость опасна, святые – они опасны для окружающих, в знак уважения к святости люди в средневековье назвали одну опасную болезнь святой, morbus sacer, epilepsia. [44]44
Священная болезнь, эпилепсия (лат.).
[Закрыть]
Он написал все это: he, epilepsia, а ниже три раза одно и то же слово: aura, aura, aura.
Возле каждого из этих слов он что-то пририсовал: глаз, ухо, нос.
– Выбери что-то одно, – предложил он.
Но я застыл на месте, потому что ничего не понимал.
– Что ты там стоишь, ты должен сделать выбор, – крикнул он.
Но я видел, что он сердится по-настоящему, что он едва не плачет, и поэтому показал пальцем на ту aura, где был нарисован глаз.
– Откуда ты знаешь? – крикнул он и выбежал из комнаты, а тот, которого звали Саргон, побежал за ним, крича:
– Хайнц, вернись, Хайнц, это случайность!
Фэй встала и подошла ко мне. Она ткнула меня рукой в бок.
– Психи, оба, – сказала она и налила воды в ведро, чтобы вымыть зеркало, – я уже два раза это слышала и теперь могу тебе тоже рассказать. Это, – она показала на he, epilepsia, – то, чем он болен, вот и все. Так вышло, говорит он, что у него это начинается с горячей ауры. Это кончается очень быстро, за секунду или чуть больше. Некоторые слышат шелест или свист, – и она показала на ухо, – другие видят пламя или звезды, как он, вот и все.
– Нет, не все, – сказал парень, которого, как я теперь узнал, звали Хайнц, – далеко не все, на самом деле это только начало, я кучу всего прочел, чтобы узнать, что на самом деле случается потом.
– Заткнись, – сказала Фэй.
Но он сказал:
– А потом я падаю на пол, или, лучше сказать, в моем случае, я теряю над собой контроль, это я знаю, потому что они имеют…
– Заткни свою пасть, – сказала Фэй.
– …А потом у меня случаются судороги, – tonische, красивое слово. – Он засмеялся и повторил: – Tonische.
Фэй ударила его по лицу, но он визжал от хохота, раскачивался на стуле и визжал:
– А потом меня трясет. Не надо больше бить, – сказал он Фэй, – уже прошло. Так, по крайней мере, написано в книге. Глубокий, глубокий сон.
Фэй пожала плечами и снова принялась мыть зеркало.
– Вымой как следует, – сказал он, – вымой как следует, иначе я больше не смогу любоваться Нарциссусом, Нарциссус и я, мы вместе столько всего понаделали.
Он обхватил себя руками за плечи и принялся тереть, словно хотел согреть их, но они оставались белыми и холодными, как раньше.
– Когда-то, – обратился он ко мне, – я хотел уйти в монастырь. Ай-ай. Я должен рассказывать из того угла, – сказал он и пошел в самый дальний от нас угол. – Я хочу сесть подальше, потому что это случилось очень давно, когда я еще не был знаком с вами.
Он провел руками по губам, словно счищая с них что-то.
– Тот, другой мир был намного счастливее. Я был маленьким, и мы были католики. Даже после того, как моего отца перевели из Баварии в Гамбург, мы подолгу молились перед сном, перебирая четки, и перед каждой едой пели «Ангел Господень». Перед изображением Девы Марии всегда стояли цветы, а перед Святым Сердцем Иисуса всегда горела лампада. Святое Сердце было самым лучшим из тех, что можно купить недорого, мама нашла его на блошином рынке и заплатила всего три марки, когда предыдущее разбилось, отец сам подкрасил его там, где облупилась краска. Короче, мы были тем, что называется: Счастливая Семья. Потом я поступил в школу при кармелитском монастыре. Ох, – он подвинул стул с таким скрежетом, что мы вздрогнули, – может быть, у каждого из нас было время, которое мы считаем счастливейшим в жизни. На самом деле это не так, тогда мы были так же несчастны, как теперь, когда вспоминаем об этом, но – ничего не поделаешь, мы предпочитаем помещать счастливое время в прошлое, а не в будущее: от этого жизнь становится намного легче. Мое счастье, значит, осталось в провинциальной деревушке. Это маленькая деревушка, и люди там приветливы. За деревней стоит монастырь, а напротив через дорогу – школа.
Поищите и найдете их там, мои воспоминания.
С утра, без четверти шесть, начинали бить часы на монастырской башне – скупой, однотонный звон. Я просыпался и смотрел на остальных, они еще спали и были далеко и, наверное, счастливы, потому что некоторые во сне бормотали что-то и смеялись.
Без пяти шесть звонил будильник в спальне надзирателя, расположенной так, чтобы один надзиратель мог наблюдать за двумя спальнями. В четверть седьмого он входил в спальню с колокольчиком, прошло много лет, а я до сих пор слышу этот звук.
Те-динг, те-динг, те-динг-динг-динг, он стоял в дверях своей спальни, трезвонил и приговаривал: «benedicamus domino», [45]45
Восславим Господа (лат.).
[Закрыть]и мы отвечали «deo gratis», [46]46
Хвала Ему (лат.).
[Закрыть]после он проходил вдоль ряда кроватей и стаскивал одеяла с тех, кто еще не проснулся или притворялся спящим.
О, эти звуки! После звонка и подъема монах проходил вдоль умывальников и дергал за свисающие с окон веревки, чтобы закрыть фрамуги.
Разбудив нас, он шел в спальню младших, где раньше спали мы, пока не перешли в класс риторики, и оттуда, издалека, раздавался звон колокольчика и щелчки захлопывающихся окон: клап, клап-клап.
Но к тому времени я давно уже стоял у умывальника, и так было всегда. Некоторые из нас всегда бежали умываться первыми, чтобы после вернуться в постель и немного почитать, а я умывался, одевался в пять минут и следил, не направляется ли надзиратель в нашу сторону. Обычно он бродил, бормоча молитвы, из спальни в спальню, и едва он поворачивался ко мне спиной, я мчался к выходу. Наша спальня находилась под самой крышей, и мне надо было пролететь несколько лестничных маршей, чтобы попасть в сад, всегда украдкой, никто не должен был меня видеть – выходить в сад перед утренней молитвой запрещалось. На самом деле это был не сад, а два поля. Большое Поле и Маленькое Поле.
Хайнц замолчал и поднялся. Он стоял у забитого гвоздями окна и противно трещал ногтями.
– Большое Поле, – прошептал он наконец, повернулся и посмотрел на нас, его глаза мигали, как желтый сигнал светофора: внима-ие-внимание-внимание. – Большое Поле, Маленькое Поле, что они вам, почему, в конце концов, вы меня слушаете? Неужели вам важно, проскользну ли я незаметно вдоль стены, где стоят велосипеды, на игровую площадку, поглядев сперва, не занят ли там молитвой кто-то из священников?
Он снова уселся.
– Однажды я открыл теософский журнал; всякий предмет, всякая религия, всякая группа имеет свой секретный язык, и у нас был свой, но состоял он из обычных слов. Дерево. За Большим Полем налево шла дорожка, огибавшая Маленькое Поле, и третье по счету дерево было – Дерево. Поройтесь там, – снова обратился он к нам, – и вы найдете безмолвные сигаретные пачки с молитвами. Часть мессы в церкви состоит из каждодневных молитв и молитв специальных, читаемых с какой-то целью или по случаю праздника.
Я состоял в молитвенном комитете, мы занимались тем, что по аналогии с настоящими молитвами составляли молитвы на латыни для отнюдь не благочестивых целей других учеников. Я много потрудился, чтобы пробудить любовь NN, которую видел на улице ученик X, или чтобы предотвратить контрольную работу. Oremus, amorem magnam quaesumus Apollone, mente puellae infunde… et cetera. [47]47
Безмерно влюбленный молит Аполлона просветить душу и ум девушки… и т. д. (лат.)
[Закрыть]Аполлон, потому что по обоюдному согласию было решено, что эти молитвы должны быть обращены исключительно к древнегреческим богам, потому что некоторые боялись совершить святотатство. Молитву, составление которой оплачивалось сластями либо колбасой, носили как амулет на груди, и если просимое сбывалось – торжественно погребали в блестящих сигаретных коробках под Деревом, свидетели не были посвящены в суть дела.
В те далекие времена я был счастлив, когда стоял с несколькими приятелями у Дерева и закапывал в землю блестящую коробочку с заключенной в ней молитвой. Счастлив, когда мы пили воду из бутылки, совершив сперва положенное возлияние богам.
Он рассмеялся.
– Если бы вас здесь не было, если бы вы сейчас ушли, я мог бы рассказывать это тихо-тихо, словно говорю не я, а кто-то другой рассказывает это мне. Кто-то, кто скажет мне: «Помнишь, как сыро было в саду по утрам? Солнце заново рождалось в каплях росы на траве и цветах, словно крошечные новые солнца зажигались в зелени, и сады наконец восхищенно вздыхали. Иногда шел дождь, и приходилось прятаться под деревом, нельзя было, чтобы тебя видели входящим в церковь в мокрой одежде. Ты стоял под деревом, и смотрел на дождь, и пел, потому что шел дождь, а тебе дождь нравился, правда?»
Он остановился и подождал, пока сможет снова говорить нормальным голосом, потому что смертельно боялся показать, как он счастлив там, со своими воспоминаниями, но рассказ делал его главным в компании и заново повышал голос, в котором не было больше пепельной сухости; он казался моложе, двигался живее, и смотрел – пока видел нас, – и вспоминал сам для себя.
– Вы это знаете, – сказал он, помолчав, – теперь вы это знаете: Большое Поле, Маленькое Поле, Молитвы, Дерево. Я мог оставаться в саду не больше десяти минут, пока не начинали звонить колокола к мессе, служившие мне знаком – пора бежать назад в спальню и занять свое место в ряду молчаливых мальчиков; каждый ряд, предводительствуемый надзирателем, выходит из своей спальни и идет в церковь, которая, как картинки у нас дома, была самой симпатичной из всех уродов. Окна и крестный путь были безвкусными, церковная парча – дешевой, кроме облачений, одеваемых в День Конфирмации и на Вознесение. Холодные, сырые стены за алтарем украшались пальмами и цветами; в радужном солнечном свете, пробивавшемся сквозь облака ладана, двигались, кланялись, молились и пели священники в своих тяжелых златотканых ризах, словно играли в тайную игру, потому что для меня это было не более чем игрой, окрашенной иногда – грустью, иногда – восторженным григорианством.
Мы ждали, что он теперь прервет свои воспоминания, и он сказал:
– Может быть, тогда я и не считал все это красивым. Может быть, я думал, что священник не умеет петь, или что цветы завяли, или что в церкви нечем дышать из-за облака дешевого ладана. Может быть, мне не очень нравилась школа, ведь надо было вставать в четверть седьмого, идти строем в церковь, а там почти час стоять на коленях, голыми коленями на твердой деревянной скамье, а после в том же длинном строю, все еще молча, отправляться в класс. Зимою, когда мы входили утром в класс, там было холодно.
Он потер руки, словно почувствовал холод, и остался сидеть, засунув их между спиной и спинкой стула.
– Теперь я понимаю, почему в ту пору был счастлив, особенно зимою, когда скамьи по утрам были ледяными и мы надевали на себя все, что могли, чтобы сохранить тепло в сыром и холодном здании. «Мы» – вот чем я был счастлив – принадлежностью к сообществу. А теперь я больше ни к чему не принадлежу. Даже к людям, которые тоже мерзнут – но все по-разному, и каждый – в своей собственной комнате.
Он подошел к зеркалу, толкнул его, и зеркало стало раскачиваться из стороны в сторону.
– О, Нарциссус, – сказал он, – нажми на кнопку, и все появится снова: нажмешь на одну – Большое Гулянье на Праздник Ректора или на главные церковные праздники. В младших классах во время Большого Гулянья мы играли в лесу в разбойников. А в старших классах – бросали жребий, определяя судьбы мира.
Другая кнопка: обязательный отдых на Большом Поле летними вечерами.
Мы работали в своих садиках или играли в бадминтон, а иногда читали на скамейках под тополями или ходили поперек дорожки: шесть шагов вперед лицом – шесть шагов вперед спиной. Потом я никогда не видел, чтобы кто-нибудь ходил спиной вперед. Потом началась война.
Нарциссусу идти в армию не позволили. Армия не желала его брать.
«Нет, Нарциссус, – говорили они. – Ты болен. Отбросы общества Рейх берет, но ты болен, мы боимся за тебя. Mobus sacer. Amen».
Боятся, – повторил он, глядя в зеркало, которое все еще раскачивалось. – Боятся. Ай-ай.
О войне слишком много наболтали. До сих пор находятся люди, которые считают, что они должны писать о ней книги. О бомбежках. Это я пережил. О пожарах. Я их видел. О мертвых отцах и матерях, не просто умерших, нет, по-настоящему погибших, уничтоженных. И это со мной было. Об одичавшей молодежи, брошенных детях. И это было со мной, потом. О бандах, прячущихся в развалинах. К одной я принадлежал. Но чего мне хотелось?
Надо было сделать прыжок в прошлое, позволить другим воспоминаниям победить.
Но чего мне хотелось? Я совершил безумный бросок через затаивший дыхание, сожженный, опустошенный Гамбург, пока не попал в переулки, звеневшие, как колокола, певшие хором, звеневшие, как колокол…
Конечно, меня связывало все это, но не слишком сильно. Sensus clercus, точный расчет. Так что я двигался вперед, оплачивая свое путешествие украденными деньгами. Можешь себе это представить?
Он подпер зеркало коленом и погляделся в него.
– Теперь я смеюсь, – сказал он. – Теперь я смеюсь. – Он провел пальцами по лицу. – Теперь все кончилось, – засмеялся он, – морщины разгладились. Я все еще не прекрасен, но приобрел лоск, глаза мои все еще уродливы, но теперь они сияют, потому что я на пути к своей молодости, теперь, вдали от того городишки, куда привез меня поезд из Гамбурга. Был вечер накануне Рождества, и я глядел из окна вагона. Снаружи было пусто, потом появился городишко, где я должен был выходить. А за ним – снова пустота.
Выпал снег, он тихонько похрустывал под ногами.
Никто не сможет доказать мне обратного – снег принимал в этом участие, он скрипел под моими башмаками. И луна, поднимавшаяся в небо передо мной, тоже принимала в этом участие, потому что я возвращался в свою юность. Даже колокола монастыря траппистов участвовали в этом, они звонили не к вечерней литургии, а для меня. Монастырь был еще далеко, безопасный и невидимый, ночь обнимала его, повернувшись ко мне спиной. И где-то в монастыре стоял монах, дергал за веревку колокола и не знал, что делает это для меня. Я не мог избавиться от этого чувства, я шел в монастырь не для того, чтобы увлечь остальных своим примером. Остальные любили Бога, это я точно знаю, я видел это сам, но, если честно – если честно, я не верил в этого Человека. Остальные были там, чтобы просить об улучшении мира, они посвящали себя Богу, чтобы отмаливать грехи человеческие, а я думаю – это ничему не поможет, мир будет спокойно жить, погрязнув во грехе, меня не переубедить.
С точки зрения монахов – если бы они об этом узнали, – я был обманщиком, святотатцем, а с мирской точки зрения я был идиотом, tout court. [48]48
Только и всего (фр.).
[Закрыть]
Что ж, это была тяжелая жизнь. Вставать по ночам, в два часа, чтобы молиться и петь Всенощную и Lauden, [49]49
Вторая по счету церковная служба, включающая некоторые специальные молитвы (лат.).
[Закрыть]но я был счастлив, когда шел в длинном белом строю, и мы молчали, и постились, и пели, и работали в поле, и я был частью этого.
Как и у них, моя голова была обрита, я носил такой же белый капюшон и длинные, до полу, рукава; и, если я не должен был заглядывать в молитвенник, потому что помнил наизусть псалом, который пелся ежедневно, я видел со своей высокой табуретки в хоре самого себя, стоящего напротив, эхом откликающегося на пропетую мною строку. Целый день я был окружен самим собой, самого себя видел я во время молитв, в коридорах, в трапезной. Я был актером, играющим бесконечную роль, которую никто больше не сможет у него отнять.
Я пробыл там три месяца, прежде чем у меня случился первый приступ.
Еще почти шесть лет оставалось до посвящения в сан. Но до этого дело не дошло.
«О, Нарциссус, – сказали они, – ты болен. Ты неработоспособен, тебе не стать священником. Видимо, Бог предназначил тебя для мира. Прощай, Нарциссус, прощай, прощай».
Он подбросил коробок спичек к потолку и сказал:
– О Ты, там, наверху, если Ты существуешь, трудно Тебе, что ли, было поддержать мое упорство? Я после этого побывал еще в двух монастырях, в маленьких монастырях, – пока это было еще возможно, пока положение после войны не стабилизировалось и не кончился бардак. Пока я не стал известен, пока обо мне не пошла переписка… конец. – Он подошел ко мне, лицо его теперь еще больше напоминало известковую маску, сухую и безжизненную. – Теперь ты знаешь, кто я такой, – сказал он, – но не знаешь, почему я здесь оказался и какое мне дело до той девушки. Тебе, должно быть, стало ясно, почему я путешествую по Европе на попутках, если ты понял мою историю. Тогда подумай о том, что я тоже проехал через Арль, ou sont les Alyscamps. Но вот тебе совсем другая история, – сказал он вдруг изменившимся голосом и указал на парня, который называл себя Саргон.
– Нет, – сказал я, – я не хочу ничего больше слушать. – И пошел к своему матрасу.
– Ты должен меня выслушать, – прозвучал из-за занавеси голос Саргона, – смотреть на меня не обязательно, но выслушать ты должен.
– Нет, – крикнул я, но он все-таки начал рассказывать:
– Может быть, это вас разочарует, но на самом деле меня зовут Джон, а не Саргон, я взял себе имя Саргон в память об известном ассирийском властителе Саргоне Втором, который в семьсот двадцать четвертом году до Рождества Христова завоевал Самарию. Но не потому, что он завоевал Самарию: во-первых, после того, как прошло больше двух тысяч лет, все становится относительным – и то, как первый Тиглат-Паласар победил в тысяча двухсотом году окрестные страны и завоевал третий Вавилон, и то, как Саргон занял Сирию, а Ассур – Египет, а Псамметих освободил Египет и снова захватил Вавилон Халдейский, а Мейд Сиаксарес уничтожил в сто шестьдесят четвертом Ассур и через два года сровнял с землею Ниневию, да так, что с тех пор и не слышно, чтобы даже наш милейший Ксенофонт об этом говорил. Так что я сделал это только потому, что мне понравилось имя. Ты слушаешь, – спросил он, – слушаешь?
– Да, – сказал я, – слушаю.
– Речь пойдет о радиодикторе, о голосе радиодиктора, с этого все началось, хотя не могу точно сказать, когда я обнаружил, что влюбился. Тебе кажется странным, – спросил он, оказавшись по ту сторону занавеси, колыхавшейся от его движений, – что кто-то влюбился в голос, читавший новости?
Может быть, это странно, мне самому так показалось, когда кто-то в первый раз спросил, зачем я слушаю новости в восемь, если уже слышал их в шесть и в семь. «Я всегда так делаю», – ответил я тогда, но пообещал самому себе, что с этих пор буду слушать вечерние новости только раз в день. Так я и собирался поступать, пока с последним ударом часов, бивших семь, не включал радио. «Почему я не должен слушать то, что мне нравится?» – думал я, и то, что я сперва, бог знает как долго, делал бессознательно, теперь происходило сознательно. Утром я вставал пораньше, чтобы не пропустить первый выпуск новостей, и часто опаздывал на работу, потому что хотел послушать их еще и в восемь часов. Дирекция угрожала выгнать меня, но я не считал это серьезным, я даже хотел, чтобы меня выгнали, потому что работал в Сити, не успевал съездить домой во время перерыва и всегда пропускал новости в час дня.
Он застыл на месте, я видел его через щель в занавеси. Клочковатые, торчащие брови, круглые щеки, фиолетовые веки прикрывают серые близорукие глаза.
Трагически изогнутые губы снова зашевелились, когда я спросил:
– Это все?
– Нет, – ответил он, – но я думаю, ты не понял, я думаю, никто не может этого понять: я был счастлив, когда меня выгнали с работы, освободили, чтобы я мог выстроить обряд вокруг моего мифа – голоса. Я скопил денег на хорошее кресло, купил его и установил перед приемником. Выяснилось, что лучше всего слушать новости, если погасить электричество и зажечь свечи. О, как счастлив я был! Голос окружал меня, был позади меня и рядом со мной, он приветствовал, и касался меня, и забирал с собой, он ласкал меня и наполнял комнату, пока не становилось темно, и я, не различая больше слов, уплывал на волне звуков, как в маленькой лодочке, безо всякой цели, это была моя комната, моя, и он заполнял ее, как чудный аромат.
Теперь-то я понимаю, что, наверное, начал сходить с ума, но тогда… Да, голос снился мне по ночам, но это были тяжелые сны. Я видел себя спящим в комнате, был ее белым светящимся центром, а вокруг меня двигался голубоватый, живой свет. Сон был всегда одинаковым, и я заранее знал, что этот свет вот-вот остановится, застынет, задержав дыхание, а потом упадет и разобьется на острые иссиня-черные осколки. Сверкающе-белый и неприступный, я оставался центром пространства до тех пор, пока эти осколки не были растоптаны. Ничего не было видно, но центром вдруг становилось то место, где были растоптаны осколки.
И оно начинало издали медленно придвигаться ко мне, и, я в этом не уверен, но мне так кажется, с этого момента становился слышен звук голоса. А вокруг моей шеи появлялось ожерелье из острых, продолговатых камней. Камни были вначале черными, но постепенно краска сходила с них, смешиваясь с белизной моего лица. Наконец разделение становилось полным, ниже ожерелья тело оставалось ослепительно белым, выше – лицо превращалось в отвратительную серую маску из сырой глины, которая начинала дрожать, а потом медленно раскалывалась.
Я наклонялся вперед и видел длинную улицу с высокими домами, сложенными из чудесных нежно-зеленых камней. Но никогда, никогда мне не удавалось выйти на эту улицу. Как только я пытался это сделать, появлялся барьер, баррикада из голубоватой пыли, которая впивалась… которая ранила меня. А если я пытался прорваться, пыль поднималась выше и становилась острее, так что уже и увидеть улицу было нельзя.
Невозможно поверить, но после этого я сразу просыпался, мне кажется, даже раньше, чем сон окончательно исчезал. Весь день он меня не беспокоил, весь день меня занимал голос, читавший новости, и приготовления к процессу слушания.
Наконец наступила та ночь. Сон развивался, как всегда. Я был там, сияющий, неприступный, – свет дышал и застывал, как прежде, пыль появлялась, все было растоптано. Все шло нормально. Ожерелье легло на мою шею, лицо приобрело уродливую окраску, маска раскололась, и из отвратительной раны появилась улица, восхитительная, как всегда; и, как всегда, я попытался выйти. На самом деле попытки эти со временем обрели форму ритуальных движений, на самом деле я больше не пытался выйти, страшась жалящей пыли, которая при малейшем движении отталкивала меня. Но на этот раз пыли не было, я мог выйти на улицу, но боялся.
Когда получаешь что-то, о чем долго мечтал, то поначалу пугаешься. За исключением зеленого цвета домов, это был обычный мир, но что-то было наброшено поверх него, какой-то флер невыразимой нежности, которая понемногу победила мой страх и привела это место в восхитительное движение. Я запел, я купил цветы, да, и вдруг я понял, что ничего особенного в этом городе нет. Просто вещи становятся такими, когда ты счастлив, подумал я, мир всегда такой, мы сами окрашиваем его в цвета страха и несчастья – на самом деле мир всегда такой. Поэтому, – голос за занавесью дрогнул, – еще и поэтому его так трудно описать, что я сам должен это описывать, а мир тем временем отбирает у меня цвет.
Я спросил себя, почему я должен быть счастлив в этом мире. Дома были узкими и высокими, на подоконниках стояли горшки с золотыми шарами и геранью, но ведь так выглядит любой город.
Постепенно улицы становились уже, а дома – ниже и старше.
И тут я встретил райскую птицу.
«Привет, Жанет», – сказал я.
Но Жанет неподвижно смотрела мертвыми бусинками глаз. (Дети скакали по тротуару, уличный музыкант играл, и ему бросали деньги, все было как в любом другом городе.)
«Долго ли ты стоишь в этой витрине? – продолжал я. – Ты успела запылиться, впрочем, прошло довольно много времени с тех пор, как мы с Мэри Джейн здесь, перед витриной, где ты стоишь в окружении толстых монстров мистера Лэйса, поклялись друг другу в Верности До Самой Смерти.
О, Жанет, не старайся казаться мертвой, ты же наша подружка, печать, скрепляющая наши соглашения, снисходительная слушательница наших монологов.
В конце концов, благодаря тебе мы с Мэри Джейн познакомились, когда, прижавшись носами к стеклу, смотрели как мистер Лэйс ставит тебя в витрину».
«Это ужасно», – сказала Мэри Джейн.
«Да», – согласился я.
«Может, купим ее?» – И мы решили купить тебя и вошли внутрь. Я помню сухой, перехватывающий дыхание воздух, звон колокольчика над дверью и быстрые шаги мистера Лэйса.
Но ты не для продажи, сказал нам рот, теряющийся меж морщин и складок, ты очень редкая, следовательно, очень дорогая, а у нас на двоих нашлось всего шесть шиллингов. И мы с Мэри Джейн организовали общество.
ФОЖ. Фонд Освобождения Жанет.
«Я сберегла кассу», – произнесла за моей спиной Мэри Джейн.
«Двадцать три шиллинга и шесть пенсов?» – спросил я, и она кивнула: да, ровно столько.
«Ты похорошела, – сказал я, потому что мне было видно ее отражение в витрине, – и платье тоже красивое». Я повернулся и поцеловал ее в лоб.
Она рассмеялась: «Я сшила его из тряпки, которой был обтянут старый абажур».
«Очень красиво», – сказал я, взял ее за руку и подарил ей цветы, которые купил раньше. «Привет, Жанет, – сказали мы, – мы пришли забрать тебя».
Я подумал, что еще должен прозвонить колокольчик и сухой воздух должен снова перехватить мне дыхание.
«Нет, – сказал мистер Лэйс, – я не могу продать эту птичку, я держу ее для двоих детишек, которые живут тут, за углом. Они копят на нее деньги».
«Это мы, мистер Лэйс, – прошептала Мэри Джейн, – просто мы выросли».
«О да, – сказал мистер Лэйс, – о да». Он осторожно снял с витрины Жанет белыми, как обветренный мрамор, руками и стал чистить ее щеткой.
Потом застыл, прижав ее к животу, как бесполезное викторианское украшение.
«Вы должны обращаться с ней осторожно». В его голосе, нарушавшем пыльное молчание зверюшек, звучали слезы.
«Теперь уходите, быстро». Он резким движением протянул нам птичку.
«Сколько времени?» – спросил я Мэри Джейн.
«Уже вечер». И мы пошли в парк, в левой руке я нес райскую птицу Жанет.
«Почему ты не вернулся, – спросила она, – и почему не писал?»
«Не спрашивай, – сказал я, – не спрашивай ничего».
«Викарий Таббс сегодня умер, – сказала она, я не ответил, а она, наверное, подумала, что мне это безразлично, и добавила: – Раньше он был помощником пастора. Забыл, как ты ходил в дальнюю церковь, когда узнавал, что там его очередь читать проповедь? Я ревновала тебя к нему, думала, что ты любишь его больше, чем меня, – когда он говорил, я смотрела на тебя со скамьи, где сидела с девочками, а ты на меня не смотрел никогда и выглядел так, словно остальные мальчишки были тебе чужими, словно с тобой происходило что-то особенное».
«Так он умер?» – спросил я.
Она кивнула, и тут сон кончился. Я видел, как она окутывается дымкой и расплывается, ее прелестное лицо едва проступало над оранжевым платьем, она отдалялась от меня, как маленькая скульптура, украшенная бессмысленным орнаментом из полевых цветов и чучелом райской птицы.
Пробуждение на этот раз было иным. Я не радовался и не устраивался со своим креслом поближе к приемнику. И не воспоминания об этом сне мучали меня и омрачали жизнь, но осознание совершенной когда-то ошибки; впрочем, это ничего не меняло: как раз в это время диктор погиб в автокатастрофе, через несколько дней его похоронили, а я еще глубже осознал ту давнюю ошибку.
Теперь по ночам мне снилась Мэри Джейн, но без вступления. Стало гораздо проще входить в нашу улицу и подходить к витрине магазина мистера Лэйса – она приходила туда, держа Жанет под мышкой, и мы шли гулять.
«Завтра хоронят викария Таббса», – сказала она на второй день и потом повторила еще и еще раз; а в другие дни: «Викария Таббса сегодня похоронили, я была на кладбище».
Дома прислушивались, зеленые и неподвижные, – может быть, и не к нашему разговору, но знали об этом только сами дома. А на ней были поношенные платья, вроде того, оранжевого, и каждый день она заново хоронила викария Таббса, а ветер трепал ее волосы и шевелил мертвые перья Жанет, и казалось, что говорим мы вовсе не об этом.
Вечеров в этом городе было достаточно, небольшие несуразности и моя нерешительность сглаживались, все заполнялось дружественной тьмой, из которой Мэри Джейн могла говорить: «Сегодня как раз неделя с тех пор, как похоронили викария Таббса, а ты знаешь, что существуют пластинки с записями его проповедей? Где-то лежит голос викария Таббса, далеко-далеко, похороненный, как и сам викарий. Не странно ли, что голос викария Таббса записан на круглую черную пластинку?»
«Нет, – говорил я, – это не странно». В тот день, едва проснувшись, я решил поехать на улицу, где жил в детстве, и найти магазин мистера Лэйса.