444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » Комиссия » Текст книги (страница 13)
Комиссия
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:54

Текст книги "Комиссия"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

– Конешно, не очень! Вот в ту ночь, как нагрянули степные порубщики и ты почти уже и отдал приказ стрелять в их, ты кто был тогда – слуга и ноль? Или ты в тот миг руководствовал? Оне ведь, степняки, тоже народ и заметно победнее нас, лебяжинцев! И лес им, несомненно, больше, чем нам, нужон. Наши собственные, лебяжинские порубщики уже до чего дошли: рубят на продажу. «Скоро, – говорят, – случится война, степняки так и так будут рубить наш лес! Так и так интереснее нынче лесину человеку продать, чем ему же завтра отдать десять лесин даром!» А тому человеку уже сёдни, не дожидаясь войны, надо потолок к хале лесиной подпереть, и он едет в Лебяжинскую дачу, а там его ждет простой лебяжинский мужик, встречает его огнем. Так же машет ручкой, подает сигнал палить, как царь Николай из дворцового окошка махал при расстреле девятьсот пятого года?!

Дерябин задумался, в задумчивости сказал:

– Не прошла для тебя даром, Устинов, только что закончившаяся наша встреча с поручиком. Не прошла! – Потом он оживился, встал из-за стола, отошел три шага в сторону, повернулся и показал на пустой стул: – А ты, Устинов, садись на мое место! Вот оно. Вот оне – бумаги. Вот – список охраны на краешке стола лежит, свесился. Принимай дела, я тотчас введу тебя в курс, а ты принимай и делай по-своему: умно со всеми, благородно, и со своими лебяжинскими, и со степняками, и с самогонщиками, и с Гришкой Сухих! Со всеми как есть!

Среди всех членов Комиссии произошло замешательство, Калашников остановил Дерябина: «Погодь, погодь, Василий, не торопись!» – а Устинов совсем смешался и сказал:

– Да я разве о том? Я же вовсе не о том!

Это припомнить, в пятнадцатом году полк, в котором служил Устинов, стоял на переформировании в Гродненской губернии, в небольшом городке, а там, в тенистом садочке, поставлена была русалка.

Будто бы и небольшая девка стояла и глядела в воду, но чугунная и, прикинуть, пудов на семьдесят весом.

Чтобы она опрокинулась головой вниз в круглый бассейн, из-под нее надо было вышибить кирпичей десятка два – голыми руками не сделаешь.

И солдатики тайком выносили из казармы ломик железный, ухитрялись и сбрасывали русалку в воду: куда она глядит, туда ей и дорога!

Городские власти стали свою русалку закреплять на фундаменте длинными железными штырями, не помогло – солдатики те штыри вырывали артелью и всё равно сбрасывали русалочку, поковыряв ей ломиком глазки, ушки, носик и другие места.

Сколько получено было из-за нее, зловредной, нарядов и арестов, сколько городской голова ссорился с командиром полка – не перечесть!

Городового поставили на пост рядом с русалкой – солдатики жадничать не стали, сбрасывали в шапку по пятачку городовому на полбутылки, он отлучится на четверть часа, а больше и не надо, они успеют, навык был, весь полк приноровился к делу.

Кончилось – командир полка поставил перед русалкой часового. Свои стали охранять ее покой от своих же, а за нарушение караульной службы несли наказание по уставу военного времени.

Отступились от русалки солдатики.

Но и смеялись же они над полковым командиром: это надо додуматься около чугунной и голой бабы поставить часового с примкнутым штыком, а карначу днем, в полночь и на рассвете сменять по всей форме часовых, объявлять пароль и проверять оружие! Не смешно ли?

Ну, тогда Устинов поглядывал на русалку со стороны, участия в ее судьбе не принимал. И только раз или два бросал в шапку пятачки для городового. Чтобы товарищи не сказали, будто он жадный и некомпанейский. Чтобы таким же быть, как все были.

А вот в семнадцатом году, снова на отдыхе, снова в прифронтовом городе, пятачками отделаться было уже нельзя.

По причине никуда не годного котлового довольствия солдаты разбили магазины – сначала бакалейные, потом все прочие. Продовольствия оказалось кот наплакал, зато осколков солдатики набили множество: и стеклянных, и деревянных, и кирпичных – всё было усеяно ими. Молча и тихо взять что надо и унести – воровство получается, это вор тихо делает, а вот гром-ко, со стеклянным и разным другим боем – тут для солдата как бы и на геройство выходит, на это он чем-то нутряным отзывается, какой-то своей кишкой или печенкой.

В России, дома, солдатик всегда любил разные осколки, а за границей, в Австрии, там почему-то он любил пух гусиный: как явится, так и потрошит по городам и селениям перины.

Может, потому, что они очень для него чужеземные, своих перин он ведь никогда не видывал.

И за это варваром называли его австрияки и немцы, но вот прошли годы, и выяснилось, что зря.

Когда немцы явились в Россию, они уже не перинами занялись, они погнали к себе эшелоны с хлебом, со скотиной, людей угоняли к себе на работы. Так в чем же больше варварства – в том, чтобы пух по ветру пустить, а заодно – и собственный свой злой дух, или в том, чтобы обречь побежденного на голод и рабство?

Ну, в тот раз, при том разгроме бакалейных магазинов и булочных, Устинов сначала тоже был в стороне – ходил по городу, глядел, что и как происходит, не более того.

И стали на него товарищи косо посматривать, а один раз, за перекуром, он услышал: «Устинов этот чей-нибудь шпион, а ежели и не шпион, тогда все равно контра!»

Как раз отчаянный был день: митинг был, голосовали «Войну до победного конца!» и «Долой войну!», а юнкера затеяли перестрелку, хотели взорвать железнодорожный мост, и вся городская буржуазия бросилась в эвакуацию, захватывая теплушки.

Солдаты грозили им кулаками, кому – так и оружием, вспоминали буржуям какие-то их речи, какие-то деньги, какие-то пожары, а Устинов смотрел-смотрел, после вынул револьвер, он тогда при револьвере ходил, и бац! – выпалил в серую пристяжную, которая неловко тащила пролетку.

В пролетке же ехали очень толстый господин в котелке, тонюсенькая, перехваченная почти на нет в поясе, госпожа, двое или трое детишек и множество узелков самых разных, саквояжей и баульчиков.

Кучер бросил вожжи и бежать, госпожа закричала, господин закрыл котелком лицо, а что было с пристяжной, Устинов даже и не видел повернулся и пошел в казарму.

И кончились разговоры среди солдат, будто Устинов – не свой, а чужой и даже – контра какая-то. Он стал таким же, какими были все вокруг него, товарищи стали его любить так же, как раньше любили. Разве только во взгляде поручика Смирновского, встречаясь с ним, замечал Устинов какую-то холодность, какую-то дальность.

Но всё равно жизнь после того пошла для него своим чередом, хотя и солдатская, неугомонная, митинговая, но пошла.

Теперь Устинову тоже нужен был жизненный черед, не тот, которого он желал и достиг тогда, выстрелив в пристяжную, но какой-нибудь да нужен был, и он понимал, что смирновскую избу вторично обойти ему не удастся. Тянуло его туда, и он беспокоился только об одном – чтобы при встрече с Родионом Гавриловичем все-таки выпал удобный случай переговорить насчет Севки Куприянова гнедого мерина.

Двор, присыпанный песочком, и гимнастические снаряды его уже не остановили, он прошел в сенцы, а там покашлял и пошарил рукой по двери.

– Это кто же? – послышался голос, дверь раскрылась, и на пороге появился Родион Гаврилович – через белую рубаху протянуты фабричные подтяжки, армейские брюки-полугалифе, сам босой. – А-а, это ты, Коля!

В избе было тихо и чисто, в окне – клетка, из клетки, с жердочек тотчас присмотрелись к Устинову два щегла: кто такой?

Устинов поздоровался, спросил:

– Тихо-то как? А сыны где же? А жена?

– Сыны рыбалят на озере. Со льда хотят поглушить, пока лед еще тонкий. Ну и поехали, и мать с собою захватили, в гости по пути завезти.

Об этом Устинов знал, видел, как трое Смирновских проехали улицей, и тогда же подумал: «Самое время навестить Родиона Гавриловича!» – а теперь он только хотел убедиться в том, что сообразил правильно.

– Проходи, Коля, в горницу! Проходи!

Устинов повесил шапку и полушубок на гвоздь, прошел. Смирновский же остался в кухне, быстро натянул на себя черные пимы-барнаулки, а из-под шестка достал старый сапог и стал как мехом раздувать им самовар.

– Да я не хочу чаю-то! – подал голос Устинов.

– Захочешь! Чаем угощу правдишным!

– Разжился?

– Домой-то мы приехали с эшелоном, я открыл сундучок – что такое? – и чай в печатках, и сигаретки, и даже брошка женская! Вот и разжился!

«Ребяты подложили! – догадался Устинов. – Подложили с уважением к начальнику эшелона. Любили его солдатики!»

– Всякое было. Сам припомни, Коля, разве не всякое?

– С подарками-то они всё ж таки справедливо сделали. Я знаю справедливо!

– А я не знаю, нет! Неизвестно, кто тебе делает подарок: друг или враг? – Смирновский подбросил в самовар угольков, снова стал раздувать его сапогом, а Устинов присмотрелся к типографской картине в простенке между окнами горницы: большая баталия, пушки в облаках дыма, в одном облаке, с поднятой саблей – Петр Великий, внизу крупно, славянской вязью напечатано:

«ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.

Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году».

Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:

– А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: «сыскать викторию!», «спастись трудились», «побежал великим скоком» или вот «оголоженная дорога» – это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею – не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы – как? Мы, русские, что имеем – не храним, чего не имеем – тем хвастаемся! И когда переделаемся – неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: «…в лучий вид отродиться России»! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?

– Не поманиват, Родион Гаврилович.

– Рюмочку? Одну?

– Нет, не поманиват…

Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки – хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них – уже кончилась бы гражданская война.

Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.

– Ну, а Сибирь? – спрашивал Родион Гаврилович. – Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы японцы, в Омске – английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?

– Не может такого быть, Родион Гаврилович! – отвечал Устинов. – Это невозможно! – отвечал он.

Помолчали. Устинов подумал – сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприянова мерина? Опоздаешь – поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.

Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:

– Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?

Устинов вздохнул:

– В чем?

– В жизни.

– В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что не очень складывается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать – как ты? Нашел чего или нет, не повезло?

– Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.

– Какой?

– Своей. Какой же еще?

– Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции – всей-то и не упомнишь!

– Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это – на хорошее место, это – на плохое, а третье – на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.

– Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу – зачем? За своей честью?

– Я, Коля, на войне тебя видел – ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, – разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал – это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии – тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание там нельзя без смелости и храбрости!

Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:

– Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?

– Не очень ты меня понял, Коля: храбрость – такая вера, в которую обращать никого нельзя – бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?

– Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее – убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?

– Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!

– Нынче ты мне слова говорил – это отцовские?

– Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня – из этого они проистекают. – И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гавриловича, – из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос:

– Дак пошто ты поминал отца-то, Родька? Хорошо либо худо? По какому такому случаю поминал ты его? – И, шлепая босыми, костистыми ногами по желтым половицам, в горницу вошел Смирновский-старший, Гаврила Родионович.

– Ну, зачем же я буду поминать вас плохо, папаша? – даже смутился Родион Гаврилович. – Ну, зачем? Садитесь вот к чаю, папаша!

– Ну, а тогды – ладно. Чаю-то не хочу, пил ужо сёдни, и не раз, а вот явился узнать: енто не Колька ли Устинов у нас гостюет нонче? Не он ли?

– Я и есть! – кивнул Устинов. – Правильно вы меня узнали, Гаврила Родионович!

– Ну, дак как же. Признаю ишшо своих-то, лебяжинских-то! Который раз, дак и вовсе издаля признаю! Дак ты долго ли войну-то воевал нонче, Николка?

– Более трех лет, Гаврила Родионович!

– Енто, слышь, мно-о-ого! А пошто же без победы отвоевались? Царь, поди-то, виноватый! Нонче какой бы ни вышло неувязки – во всем царь виноватый! У Глазковых-соседей корова молока не дает, так Глазычиха – што? «Пропала бы, – говорит, – ты пропадом, да и вместе бы с царем!» Енто она корове-то своей, слышу я, говорит и пустым подойником хлесь ей по морде!

– Ну, царь виноватый тоже, Гаврила Родионович. Как ему быть не виноватым, когда не сумел править государством?

– Царь – царем, а солдат – солдатом! Не-ет, мы дак так не делали, когда служили, не поступали! Мы и хвранцуза били под городом Севастополем, и англичанку, и другую нацию, не упомню ужо, кто там ишшо-то был с ими вместях.

– Ну, папаша, а город-то Севастополь вы же всё ж таки отдали тем битым? – напомнил отцу Смирновский-младший.

– Родька! Брось свое рассуждение! – покраснел Гаврила Родионович и хлопнул сына по коленке. – Оне город Севастополь взяли, верно, да и поскорее его обратно нам же отдали, поспешили с его убраться! Енто же не столь нам, сколь им позор – взять, пролить своей крови, сложиться там полками не то в могилы, а прямиком в поленницы, а после отдать город назад? Енто как? Енто же как Бонапарт, язьвило бы его, поблудил по Москве и вот без шапки за свою границу едва живой является – дак за кем же верх-то? Обратно, может, за им? А вас вот обоих спросить: вы-то сколь городов немцу нонче оставили, а назад не взяли?

– Много, папаша! – вздохнул Родион Гаврилович. – Мы – много.

– А енто – худы! Мы, говорю, так не делали, а глядели наоборот – как бы под себя чужедальние города побрать! В Балкании повстречались мы с турком, дак ить где только его не бивали? Взойдем в одну страну и тот же день – р-р-раз ему по морде! Он уйдет оттудова в другую местность страны-то и языки мелкие там, за неделю-какую пешком наскрозь проходятся, а мы его догоним и обратно – р-р-раз по морде. Он – в третью страну упрячется, и мы в третью за им! Он к себе домой – мы к ему домой! Мы георгиевское полковое знамя взяли за ту кампанию тридцать девятым своим полком одна тысяча семьсот девяносто шестого году формирования, а у нас уже на ту пору и знаки на шапках были – опять же за турков, а после нас ребяты служили, дак те, сказывают, трубу серебряную для полка-то выслужили! Во как! А нонче? Родька-то медалев сколь с войны взял, и «Георгиев», и охфицерских тоже наград, ну и што? «Георгиев»-то взял, а города-то отдал! Вот те на! Страм, да и тольки!

Смирновский-сын глядел в окно, молчал. Устинов спросил:

– Сколь же вам годков-то нынче, Гаврила Родионович?

– Ой много, Николка! До того, слышь, много, што и не знаю, куды с ими деваться! Не берет мои годы смерть, язьвило бы ее! И ведь, скажи, никогда и не было ее на меня – ни от турка, ни от хвранцуза, ни от кого на свете! И што я ей не потянулся по сю пору – ума не приложу!

– Вот и хорошо, – улыбнулся Родион Гаврилович отцу. – И хорошо, что вы живы, папаша. Поживите еще!

– И пожил бы! И не постеснялся, когда бы сам на полати залазил! А то ить не залажу сам-то, своей-то силой – вот где беда! Вниз-то просто, а наверх – никак! Ну, а когда сам-то залазил бы – то и пожил бы ишшо!

– А вы бы внизу, Гаврила Родионович, приладились! – посоветовал Устинов. – На лавке, на кровати, а то на полу бы постелились. Пол-от чистый у вас какой!

– На по-о-лу? На лавке? На крова-атке? – взвился Гаврила Родионович. Да што ты такое говоришь, Николка? Страм один говоришь, более ничо! Енто на полу-то, да на лавках, да в кроватках – детишки спят, да ишшо господа, да ишшо путники разные, солдаты на постое! Вот кто! Видывал ты, Николка, штобы кто когда чужой на полатях спал? Не видывал! Там хозяева только и находятся, более никто! А я што – уже и не хозяин в своей избе нонче? Нет?! – И Гаврила Родионович встал, фыркнул сквозь реденькую, не очень приметную бородку и ушел на кухню снова. Уходя, посмотрел на Устинова слезливыми, но еще бойкими и сердитыми глазками.

Родион Гаврилович спросил:

– Так подсадить вас, папаша, на полати-то?

– И не надоть! И на лавке вот посижу. Как ровно в гостях посижу! Вот! – И с шумом закрыл двери из кухни в горницу.

– Обиделся? – спросил Устинов у Смирновского-младшего.

– Ничего, пускай посидит на лавке, походит ногами, – залеживаться вредно ему.

– Старорежимный старик-то Гаврила Родионович!

– А я бы, Коля, я бы, Коля, счастлив был такую же жизнь прожить! И в таком же сознании прожитого умереть!

– Мне бы, Родион Гаврилович, снова узнать у тебя – не хватит ли нам убийства? Убийства своих и чужих? И храброго, и нехраброго? Кровопролития ученого – как вот народные защитники эсеры, сами господа, в других господ, только монархистов, стреляли, три убийства в день делали в России перед войной; и вовсе неученого – темного, как мы, солдатики, с буржуями в прифронтовой полосе учиняли? И разве не подали мы нисколько мирного примера, русские мужики, когда побросали на войне оружие – пропади оно пропадом, пущай его берет кто желает, а у нас дома своих и мирных дел по горло?! Вот как мы рассудили, но тут являешься ты, офицер Смирновский Родион Гарвилович, со своею храбростью: «Нет, вы худо сделали, мужики! Идите и воюйте обратно до победного конца!» Ты, правда, получше других – и во время войны с мужиками в окопе находился, и теперь не желаешь с нами воевать, а только с чужим – с немцем либо с турком! Но ведь всё одно храбрость покоя тебе не дает, руки у тебя по оружию чешутся, душа по ему ноет. Геройство тебе необходимо, не можешь ты без его обойтись, и вот уже ты, несмотря ни на что, отдельно от нас, мужиков, стоишь. Герой завсегда отдельный, и ему нельзя ни в Лесной Комиссии состоять, ни даже вместе со своей деревней пойти в помочи школу строить…

– Школу я не пошел строить – так это потому, что не знал, как с людьми встречаться. Не знал – кому я нынче друг, а кому, может, уже и враг. Не знал, кто мне руку подаст, а кто отвернется. Так же и отвернется, как офицеры-дворяне отворачивались от меня в офицерском собрании. Это трудно, Коля, тяжело. Да. А храбрость – так она не только мне, она и тебе покоя не дает.

– Мне?!

– Тебе! Как бы не она – ты и не искал бы подлинного, то есть смелого, дела! Ты сидел бы дома, и не нужны тебе были бы никакие Комиссии. Сидел бы и ждал: что будет, то и ладно, лишь бы тебе живому остаться! Но тебе не сидится, нет! Тебе не молчится, и ты речи степным порубщикам произносишь!

– Я вовсе не храбрец, Родион Гаврилович. Я просто так. Когда нужно очень и другого исхода, кроме храбрости, нет. Вот ты – другое дело: когда в действительности затеется вокруг война – ты многие и многие тысячи людей за собой поведешь! В гражданской-то войне, в России, – кто нонче тысячи-то водит? Поручики и водят! После ты будешь тем, чем хочешь быть – славным героем! Со славной жизнью!

– До геройства мы, Коля, не доживем! Никто!

– Ну уж?!

– Нет, это точно! В нынешнюю германскую войну кто из офицерства жив остался? Только не те, кто ее начинал, кто вступил в нее с самого начала. Тех – нет, те – убиты. Остался второй да третий эшелон. Я остался, так это потому, что чуть ли не год самого тяжелого времени пробыл в офицерском училище. Ты остался – потому, что дважды уходил на переформирование. Да и какое может быть нынче геройство в братоубийственной войне? Все замараны будем в ней пожарами, убийствами мирных жителей, мало ли чем? Братоубийственная война – она ведь еще чем страшная, Устинов? Она в каждом городе и в каждой деревне в первую очередь снимает головы с самых умных людей. С самых гражданских! С тебя вот снимет. С Калашникова. С Дерябина, потому что он любит действовать.

Смирновский отодвинул блюдечко с чаем, встал, походил по горнице, двигаясь быстро, но бесшумно – пимы-барнаулки звука не давали. Потеребил на себе подтяжки и спросил:

– Учителя, Коля, ищешь? Хотя бы и во мне?

– Ищу… Не худо бы найти.

– А заблудший – какой же учитель?

– Святые тоже много блуждали. А учили. Зависит – от чего человек заблудился: от ничтожества своего или слишком много в нем человеческого, гораздо более, как во всех других людях.

– Нет, Коля, я от учительства отказываюсь! Не могу!

– А у тебя-то, Родион Гаврилович, был учитель? Когда ты не от родного отца научился тем словам, которые нынче произносил, тогда от кого же? От Зурабова-капитана?

– Нет! – пожал плечами Родион Гаврилович. – Нет, Зурабов от меня отказался. Учительствовать надо мною не смог. Так же как и я нынче отказываюсь от тебя. Точно так же.

А капитан Зурабов – очень известный был офицер в полку, и говорили друг Смирновского. Заметно было – не очень-то старшее начальство его жаловало, хотя он и благородных был кровей, первостатейной выправки и тоже особой храбрости человек. И только когда полк нужно было представить генералитету – батальон Зурабова чеканил шаг впереди, и сам он тоже шел при всех своих орденах картинка картинкой. Строгости же к нижним чинам был неимоверной, и в конце войны случилось с ним вот что: сначала Зурабов заседал в военно-полевом суде и многих пострелял солдат за невыполнение приказов, за дезертирство, а потом солдаты схватили Зурабова, судили своим судом и расстреляли.

Смирновский помолчал, дал время Устинову вспомнить и подумать, после подхватил его воспоминание:

– Перед расстрелом Зурабов просил об одной только льготе: встретиться со мной. Встретились. И что он сказал? «Мы, дворянство, – сказал он мне, от истории русской, от православного бога, от всего человеческого, что есть в нас, обязаны были строго блюсти Россию. Но не соблюли, не сумели. Не нашли в себе сил обновить престол, сделать его современным, подать ему руку помощи. Мы рабствовали и пресмыкались перед ним – уже бессильным и порочным, и всё жаждали и жаждали от него наград, чинов, званий и благополучии, хотя в нем-то самом не было уже ни капли благополучия, а только призрачная видимость его. Эсеры стреляли в царя, и мы проклинали их, а это был для нас позор – не они, враги престола, а мы, друзья его, должны были стрелять в царя, чтобы спасти его и престол от позора и бесчестия, как не раз и не два спасали его от этой беды наши предки! И нету другого и не может быть столь же тяжкого греха и человеческого падения, как служба призраку, и лесть ему, и славословие призрака перед теми, кто не знает о нем полной истины. За это нам кара, сгореть нам и развеянным быть по ветру! Но как бы только это! Другое вижу: в том костре, в котором будем мы, грешники, пылать, не сгорит ли невинно вся Россия? Всегда ведь было: вместе с истинным грешником сколько человеческой невинности пылало? Вот в чем пытка мне, и страх, и месть. Ты, Смирновский, – сказал мне тогда Зурабов, тоже есть аристократ и дворянин, только крестьянский. Ты прости нам, что мы и с тобою были подлы и двуличны, что руки тебе не подавали в офицерском собрании! Прости, что дружили мы годы, а себе я позволил говорить с тобой вот так, как сейчас говорю, лишь в свой последний час и для того, чтобы в час этот иметь на тебя надежду: прокляни мой пепел, но сделай! Сделай то, чего не сделали мы, не допусти сгореть России вместе со мною!» Вот как было, Устинов… А помещение арестное было низкое, аршина два с небольшим, а Зурабов, помнишь, высоким был, он говорил и сам горбился всё, а потом и стал передо мною на колени… Вот как было, Коля.

В кухне перекликнулись щеглы, потом закашлялся Гаврила Родионович.

Устинов спросил:

– Как же он тебе не учитель после того, Родион Гаврилович? Он же тебе, сказать, так завещание оставил?!

Смирновский снова сел, положил на столешницу руки, на руки – голову, калмыковато поглядел на Устинова.

– А завещание, Коля, это и есть отказ от человека. И от учительствования. Завещание – это какие по смыслу слова? Это: «Иди!.. Иди один, как хочешь, как можешь, а я остаюсь, отказываюсь. Меня с тобой нету! Вот тебе восток, вот тебе запад – иди!» Но кто же не знает, где восток, а где запад? Все знают! Для кого их нету? Для всех они есть, даже для птицы небесной, даже для мышонка какого-нибудь. А вот как их достигнуть? Как не заблудиться между ними? Вот и я, Коля, так же готов тебе сказать, как Зурабов мне говорил: «Иди, Устинов, иди, Николай Леонтьевич, делай, что я не смог сделать, распутывай, что я запутал! Иди, мой ненаглядный, на тебя моя надежда!» Такой вот порядок между нами, людьми: на Зурабова тоже ведь кто-то переложил дело, завещание это, он переложил его на меня, я перекладываю на тебя… А ты на кого переложишь, Устинов, – на Игнашку Игнатова?

– Что ты?! – испугался Устинов. – Да ведь я же мужик, Родион Гаврилович. И дело мое навек мужицкое – пахать и сеять! Вот уж это дело я ни на кого не переложу, клянусь! И дело мое – мой неизменный уговор с самою жизнью: я свое делаю, но за это жизнь пусть со всяким лишком ко мне не пристает. Со всяким лишком я саму-то жизнь понужну прочь от себя! С меня хватит, что крестьянству я – верный подданный, который раз, и раб! Но зато в другом во всем я вольная птица, хочу – иду в Лесную Комиссию, хочу – не иду, хочу – ищу учителя себе, хочу – не ищу никого! И не лишай меня этой моей воли!

Родион Гаврилович улыбнулся. Закинул руки за голову и покачался на стуле из стороны в сторону, не крупным, но сильным и неизменно напряженным телом. И даже засмеялся слегка, негромко, будто бы по секрету, и сказал:

– А никуда ты жизнь от себя не понужнешь, Устинов, – пустое занятие! Ты в нее, в нынешнюю, по уши забрался и вот уже не только пашня и скотина тебе нужны – вот уже и Лесная Комиссия нужна тебе позарез. А поживешь еще пуще того, и война тебе понадобится, поверь мне! Тем более что ты человек способный, рукодельный, и всё-то на белом свете тебе необходимо пощупать, а кое-что так и по-своему переделать. Помнишь, как тебя в пулеметчики готовили: два раза при тебе «максима» собрали-разобрали, а в третий – ты собрал его сам. Тихонечко так, осторожно, будто бы и незряче, и на ощупь, но собрал. Кто этого случая своими глазами не видел – не поверил, в пулеметных-то школах люди этому целые месяцы обучаются! Зурабов не поверил, и я у него пари выиграл, представил ему свидетелей! Ну, а ежели человеку дано вот так чужое дело постигать, значит, он уже не тот, каким сам себе кажется!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю