Текст книги "Комиссия"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава седьмая
Разные разности
Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе – все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.
И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там… Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более – поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.
Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда – непривычно, и много дел у него дома.
Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен… Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: «Давай-ка, слышь, Устинов, – отчаливай от меня куда-нибудь!»
Но это малый был шанс, вернее – совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!
Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо…
И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.
Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего чему кончаться? И где?
И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и просторны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.
Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя – а чье?
Полыхает пожар, что-то сгорает в нем – а что?
Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра а над чем?
Ну, голубой цвет – он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.
Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.
Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним – дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?
И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.
Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, – в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.
Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром – не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: «Почему сделано вот так, а не вот этак?»
Другой вопрос – понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты – мужик и пахарь.
И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял – все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.
Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то – по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьянину же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено – ему не вовсе и нужно, нужно другим.
А все-таки? Едва ли не всю свою жизнь Устинов угадывал: откуда в небе берется зеленое?
Ведь всякая зелень – дело земное. Зеленая трава и зеленое дерево начинаются от земли, ни от чего другого им хода нет.
Водоросль завелась в воде – это значит, она достигла корнем земли либо в воде плавают земляные пылинки, они и питают ее.
Плесень пошла по деревянной крыше – значит, крыша уже оземлилась, нанесло на нее ветром тех же пылинок, и сама она начала подгнивать, обращаться в земляной покров и прах.
Ну а в небе-то, в высоте – откуда зеленый иногда появляется оттенок. Что он там значит? Что показывает?
Устинов думал: это показывает, будто и небо, и земля идут в одной упряжке, что не так уж они далеко друг от друга, как, не подумавши, можно предположить.
По этому предмету кое-что должны знать птицы. Они на земле родятся, а в небе – живут, им и то, и другое своя местность. И жалко, что человек умеет только слушать птиц, а понимать – не умеет, узнать что-то от них ему не дано.
Устинову, взрослому мужику, все эти рассуждения были вроде бы и не с руки, не мальчишка, чтобы ими заниматься.
Так он ими не очень-то и занимался. Он их только вспоминал из той мальчишеской поры, когда и на ногах уже на своих стоишь и ходишь, а верхом на коне боронить тебе еще срок не настал. Вот в ту краткую пору, Устинову помнилось, у него одна была забота: глядеть и глядеть вокруг, догадываться, для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо вверху, земля – внизу, а не наоборот?
Ну а у взрослого мужика заботы, конечно, другие, истинные: пар сдвоить, колодец отремонтировать, новую избушку поставить. И даже странно – еще была у мужика Устинова забота: как там лебяжинская Лесная Комиссия, сокращенно ЛЛК, нынче без него? Не сделано ли ею чего-нибудь непутевого? И этого мало – Гришка Сухих вспоминался ему – что он и как сказал. Согласился ты с Гришкой или нет – другое дело, но не тот это человек, чтобы на его слова поплевывать, пропускать их мимо ушей. Не тот!
…Забот по горло, а тут пришла-явилась еще одна. Устинов тесал уже пятый венец к избушке, и вдруг вспомнилось ему, как словно по голове обухом: «А Груня-то?» Что-то в последний раз, когда он ездил с ней на мельницу, Груня припадала на левую переднюю. Он тогда же подумал – надо за Груней проследить, как будет она в дальнейшем левой передней работать и не появится ли в ее глазах туман, как у больной, не начнет ли у нее слишком часто вздрагивать кожа на шее и на спине? Подумать-то он вот так подумал, а не сделал – то Комиссия мешала, а то он уехал с Моркошкой и Соловком сюда, на пашню, и забыл насчет Груни побеспокоиться. «Ну и хозяин же ты, Устинов! – с сердцем упрекнул он себя. – Комиссия для тебя – дело и занятие, птицы небесные и Гришка Сухих – дело и занятие, а Груня? Она тебе – что?»
И, озабоченный, через день после того, как у него побывал Сухих, Устинов уже гнал по дороге домой, подстегивал Моркошку и Солового.
Ехал быстро и как-то пусто, не разговаривая с Барином, который бежал рядом с телегой. Не ехал, а только двигался.
На минуту и зашел в избу, кивнул Домне и дочке Ксении, легонько шлепнул внучка-ползунка, а заниматься с ним не стал, сразу же и подался на ограду. К Груне.
Левая передняя была у нее не очень заметно, а в опухоли.
Устинов кликнул соседского парнишку, велел ему сесть верхом на Груню и взад-вперед проехать по улице. Парнишка ездил, а Устинов глядел внимательно со стороны и увидел: Груня прихрамывает.
Устинов парнишку турнул, сел верхом, сам поездил на Груне, прислушиваясь к ходу. Так оно и есть – Груня припадала.
Вот какое дело. Устинов вернулся, закинул Грунин повод на кол ограды, сел на крылечко.
У Груни – ревматизм, а выходить ее нельзя – старая уже. Потому старость и не в радость, что из нее обратного хода – никому, в старости и прыщик – болезнь, ничего не зарастает, не заживает, а только вновь и вновь образуется, хотя взять морщину, хотя седину или ревматизм. Тем более что за Груней и всегда-то водился грех – слабовата она была на передние, не то чтобы козинец, но и не совсем правильными были у нее ноги, с изгибом в бабках. Ну, а где тонко, там и рвется.
И это не только к Груниным передним относилось, но и ко всему устиновскому хозяйству – тонковато с конями в нем оказалось дело. Без запаса.
И ведь не сегодня почуяло сердце; плохи у Груни ноги, не в первый раз спросил он у себя – а сколько еще протянет в своей старательности Соловко? Сегодня-то он тянет, а завтра?
Будь все эти годы Устинов дома, а не на войне, он бы, конечно, обзавелся еще одним меринишкой, но оправдаться он тоже не мог, – как вернулся весной с фронта, так и должен был насчет коней положение серьезно обдумать.
Купить коня завтра же, спешно и срочно, не так будет просто, конское поголовье все эти годы тоже в армию призывали, рабочие кони были в спросе, кроме того, мужики неохотно продают любое добро – деньгам цены нет и не скоро предвидится.
Купить годовичка или двухлетка – это проще, но риск большой: заплатить тоже надо, прокормить – надо, обучить – надо, а завтра же Груня возьмет да и выйдет из работы окончательно! И что тогда получится? Четыре коня на ограде, а работников из них только двое. И как бы еще не один оказался, если вдруг и Соловко в то же самое время впадет в инвалидность.
Так стало худо Устинову от этих мыслей, так рассердился он на себя дурака, что взял кнут и принялся охаживать им Груню. Не себя же все-таки было ему кнутом стегать, а отстегать за такое дело кого-то надо было!
Груня начала рваться, выдирать из прясла кол, тогда Устинов одной рукой взял ее под уздцы, а другой добавил за этот кол.
Груня негромко, коротко ржала, кожа на ней ходила ходуном, белая верхняя губа задралась, обнажая желтые, сильно стертые зубы – ей попало и за эти зубы тоже.
С крыльца Устинова окликнула Домна:
– Никола? Как с тобою там?
Устинов ответил, не поворачиваясь: «Сейчас приду!» И всыпал Груне за этот окрик. Потом бросил кнут на землю и подумал: «Ну а теперь что я буду делать? Чем заниматься?»
В избу идти, рассказывать Домне насчет Груниной левой передней Устинову никак не хотелось, он потоптался-потоптался по ограде и подался в… Комиссию. В избу Панкратовых.
В кухне раскатывала лапшу Зинаида. Увозилась вся: и руки, закатанные выше локтей, в муке, и лицо в муке.
Устинов сказал: «Здравствуй» – и даже не захотел увидеть, как же Зинаида-то на него посмотрела. Вошел в горницу.
Ему показалось хорошо здесь, привычно: вот они, члены Комиссии, сидят вокруг стола, на столе лежат разные бумаги и те огромные счеты, которые принесла Зинаида от Кругловых, не спросив разрешения.
– А-а-а! – протянул Калашников, увидев Устинова. – А-а, и ты прибыл! Это ладно!
– Прибыл вот! – отозвался Устинов. Сел на табуретку. – Новости какие тут у вас? Есть ли?
– Как не быть – есть!
– Много?
Новостей оказалось порядочно: школу лебяжинцы достроили, довели дело до победного конца, за тот лес, который остался от строительства, ребячьи тетради и чернила выменяли в соседних деревнях; откупились от нашествия Жигулихинских и Калмыковских волостей и тоже дали им немного леса, а те пообещали Лебяжинскую лесную дачу пока не трогать, если уж рубить – так в Барсуковском лесничестве.
– Я-то им зачем был? Жигулихинским и Калмыковским? – поинтересовался Устинов. – Зачем оне меня столь дней в Лебяжке дожидали?
– Уж так, должно, ударило им в голову: с тобой говорить.
– Об чем?
– Об справедливости. Они все говорили, ты в справедливости больше других разбираешься.
– Хи-и-итрые, хады! – подскочил на своей табуретке Игнашка Игнатов. Об чем вздума-лось им с тобой толковать – об справедливости! Ну, мы тоже не дураки, взяли да и спрятали тебя! Оне только вчерась и бросили тебя дожидать, поехали домой! А тебе кто же это успел пересказать, што оне уехали уже?
– Никто. Без пересказу явился.
Половинкин сморкнулся в рукав и мрачно так добавил от себя:
– Оне поехали, сказали – обманщик ты, Устинов. Речь свою ночью сказал им, заставил от леса отступиться, а в день уже и скрылся. Ровно суслик. Оне ждали-ждали, после говорят: обман энто! За обман убивать надо оратора-то вашего!
– Ты скажи, сколь нынче охотников убивать меня? – вздохнул Устинов. А другие имеются новости?
Другие тоже были: у братьев Кругловых Лесная Комиссия конфисковала аппараты, а всем прочим самогонщикам сделала строгое предупреждение.
– Ты скажи! – снова пришлось подивиться Устинову. – Правда что Комиссия наша уже входит во власть! И по всем статьям!
– А што? – снова отозвался Игнашка. – Когда власти нету-ка, а лишь так себе, кое-што, а у нас двадцать четыре человека вооруженной охраны – чем же мы не власть?
– Почему двадцать четыре? Десять же было охраны первой очереди?
– А мы уже всех призвали. Первая очередь – она первая и есть, а остальных мы тоже обязали вооружиться!
– Ну, а чтой-то не вижу я среди вас товарища Дерябина?
– Он по делам занятый! – ответил Калашников. – Он занятый, а мы вот здесь в ожидании его находимся. Мы же здесь не на работе нонче, а просто так. По привычке собрались.
Устинов оидел, молчал. В избушку он уехал на пашню, скрылся от людей, а неделя прошла – побежал к людям. Зачем? И с людьми худо, одному хочется быть, и одному нельзя – нужны тебе люди, да и только! Избушка пашенная его ждет. Груня побитая ждет, с ноги на ногу переступает: «Что же хозяин будет со мной делать, как поступать?» Домна удивляется: «Вышел мужик на ограду, и нет мужика – подевался ни с того ни с сего куда-то?» А может, и еще Домна подумает: «Ладно, когда бы одна только Комиссия на мою шею. Но при Комиссии еще и Зинка Панкратова денно и нощно состоит – тут как бы не было чего?»
А Зинаида уже пришла из кухни, уже отряхнулась от мучной пыли и сидела у окна, свет падал на нее, тихо шарился по лицу, искал тревожные морщинки, испуг, неловкую какую-нибудь улыбку, но ничего этого не находил – Зинаида строгая была, даже сердитая, она с Игнашкой о чем-то спорила, а Устинова не замечала. Но это ненадолго. Через минуту она заговорит с ним, и тогда и вытаращит на него глаза и будет слушать, не мигая, не дыша.
Игнашка горячился, доказывая Зинаиде что-то свое, начал божиться и креститься.
– Ты вот божишься, а в бога-то веришь ли, Игнатий? – спросила его Зинаида.
– Вот те раз! Конешно! – заверил Игнашка.
– А бог – в тебя?
– Ну, энто мне уже неизвестно, Зинаида Пална! – развел Игнашка руками. – Я за бога не в ответе. Отколь мне знать?
– Сам-то ты чувствуешь, нет ли божью веру в тебя?
– Пожалуй, што не сильно… Не слишком, я полагаю.
– Почему? Почему ты этак-то полагаешь?
– Мало ему меня видать! Другие меня от его ежеминутно заслоняют.
– Как так?
– Сама подумай: вот я поставлю свечку – она у меня копеешная, а купчина какой-то ставит пудовую! Теперь скажи, чью свечку-то богу оттудова, с самого-то верху, лучше видать – мою или купеческую? Вот как происходит дело!
– Значит, святого нету ничего. А святые-то хотя бы – есть? – И тут, в этот момент, Зинаида и спросила Устинова: – По-твоему, Никола, бывали святые либо нет? Правдашние?
Устинов помолчал. Хотел махнуть рукой, встать и уйти. Но опять рукой не махнул, не встал и не ушел, а, подумав, сказал:
– Всё же таки оне были. В Библии и в других священных книгах про них много сказано. Сказано же с кого-то? Не с пустого же места?
– Я тоже думала: когда среди человечества находятся великие разбойники, – значит, должно быть и обратно, должны быть святые. Когда бы не так, над всеми людям и давно бы уже разбой восторжествовал и давно бы нас всех загубили. А мы – вот оне, живые. И к тому же люди!
– Именно! – поддержал Зинаиду Калашников. – И мало того, мы на века хотим сделать между собою равенство и братство! То есть пойти путем кооперации, который скоро уже сто лет как объявлен в Англии, в городе Рочделе. Знаменитый, сказать, город: самое первое образовалось там потребительское общество и назначило себе устав, который обязательно пойдет и пойдет вперед, покуда всё человечество не примет его для своего существования!
– Я с Калашниковым вполне согласный! – отозвался Устинов. – Ежели поглядеть, сколь в природе уже много сделано – какое сделано солнышко, какая земля, какие реки на земле, луга и леса и пашни, а также и мы – люди, – то ясно станет: не так уж много осталось делов, чтобы устроить справедливость между людьми, довести начатое до конца!
– У вас с Калашниковым получается навроде религии! – заметила Зинаида.
– Хоть и не навроде, а все-таки…
– А мне Англия нипочем! – заявил Игнашка. – В ей люди выдумают, а мне к чему? Вот и солдаты идут с войны и тоже сильно ругают агличанку – кабы не она, и мы не ввязались бы в нонешнюю войну с германцем! Тьфу! – вот как я на Англию! И на город Рочдел!
– Нет, мужики, так плюваться на разные государства всё ж таки не годится! – заметил Устинов. – Не годится, я знаю!
– Ну а ей-то што, Англии-то, когда Игнатий против ее? – спросил Половинкин. – Ей, поди-ка, энто ведь всё одно? Ты плюешься, Игнашка, а ей всё одно! Плюйся, Игнатий!
Калашников тоже сказал:
– Как раз надо наоборот, Игнатий, надо глядеть, где и как сделано разумно, и брать хотя бы и чужеземное разумение для собственной жизни. Иначе нельзя. Правда, Половинкин?
– А тут я скажу – не вовсе правда! – растопырил волосатые пальцы Половинкин. – Ну, што она – твоя кооперация? Она и снаружи и снутри в синяках ходит: снаружи ее бьют богатые буржуи, а снутри в ей самой оне же заводятся и подминают рядовых членов под себя. Хотя взять и нашу лебяжинскую потребиловку и маслоделку – разве не так было?
– И так было, и по-другому! – загорячился Калашников. – Сколь бедняков она спасла от разорения? И помогла им? И сколь сделала среди нас, лебяжинских, человеческого товарищества?! Значит, то же самое: хорошее надо брать для жизни, худое – отбрасывать, и дело народа пойдет! И еще как пойдет-то! Народ – он же великий! Он всё может, до всего дойдет, ему надо только путь-дорогу хорошо определить!
– Верно, мужики, – снова вступилась Зинаида, – вот же люди сделали в агличанском городе хотя какую-то, а правду?! Может, и вы в своей Комиссии тоже сделаете ее сколь-нибудь? Так охота правды – жизни бы за ее не пожалела! Как бы знать, где она находится, – отнесла бы туда свою жизнь: нате, берите ее всю, мне и взамен ничего не надо, не нуждаюсь! А то ведь как: где война и убийство, так знают все, а где правда – не знает никто! И Зинаида вгляделась в Устинова и громко так, упрямо спросила его: – Так ты кого из святых знаешь, Устинов? Чье житие? Когда ты говоришь, что оне все ж таки были на свете, святые, – кого ты из них знаешь?
– Да никого я не знаю хорошо-то, – смутился Устинов. – Спрашивай вот Калашникова – он в церкви, было время, прислуживал.
– А кого-нибудь? Всё ж таки? – не унималась Зинаида.
– Ну, про Алексея вспоминаю. Читано было мною про божьего человека.
– Вот и рассказывай – почему Алексей из простого в божьего человека сделался?
– Отрешился от мира.
– Как отрешился-то?
– Жил у богатых родителей, в довольстве и сытости. Родители его поженили. А в ту ночь, как бы ему с молодой женой остаться на ложе, он взял да и ушел из дому. В нищие.
– Ой, дак он же, значит, и не любил невесту-то? И даже ненавидел?! Этак-то с ненависти только и можно сделать!
– Нет, это он ради святости.
– Ну какая же в том святость? Ну и не женился бы, и не давал бы невесте согласия, а то у ей-то в ту ночь как на душе образовалось – он и не подумал? Ежели она-то его любила?
Устинов смешался, как будто и сам был в ответе за божьего человека, а Игнашка сказал строго:
– Ты слушай, Зинаида! Сама спрашиваешь и сама же отвечать не даешь. Дак што там далее-то происходило, Никола? Неужто ни за што ни про што и пропала для обоих та первая ночка?
– Дальше семнадцать годов пробыл Алексей в нищенстве и в скитаниях, после вернулся домой.
– Ну а родители как его приняли на порог? Либо померли уже? – снова спросила Зинаида. – Семнадцать годов не сказывался – мыслимое ли дело?!
– А он им и тут не сказался, родителям. Он поселился у их в ограде, в хлевушке, как нищий, и оттудова кажный день глядел на мать свою, которая по ему непрестанно убивалась, и на невесту тоже глядел, которая так и жила под покровом жениха своего и так же убивалась и рыдала, как ее свекровь со свекром.
– И долго ли так продолжалось? – спросила Зинаида.
– Снова семнадцать годов.
– Снова семнадцать? – совершенно уже изумилась Зинаида. – Да оне-то, святые-то, и не стыдно им так себя вести? Мать страдает, невеста убивается, а он поглядывает на их слезы семнадцать годов, и ничто ему?!
Тут послышались шаги, открылась дверь в горницу, и Кирилл Панкратов, со стружкой в светлой бородке, сказал из кухни:
– Зинаида! – сказал он строго. – Не разувай глаза-то на чужие слова! Шти-то готовые у тебя?
Кирилл, особенно при посторонних мужиках, показывал строгость к жене, но не всегда у него получалось. А нынче получилось: он, должно быть, сильно был голоден, с утра раннего строгал в мастерской.
Устинов, помолчав, сказал:
– Иди, иди, Зинаида! Когда так, я и после доскажу!
– А ты не жужжи! – рассердилась вдруг Зинаида на Устинова. – Уже и голоса вдруг нету у тебя, одно только жужжание! Начал говорить договаривай, за минуту со штями ничего не сделается! – И Зинаида встала с табуретки, но из горницы не ушла, а плечом прислонилась к печке. – Ну?! – А мужу она сделала знак рукой и тоже сказала: – Сейчас, Кирилл! Сейчас! Устинов молчал, и все в горнице тоже молчали, и тогда Зинаида еще раз обратилась к мужу: – Ну, и ты войди, Кирилл! Нет, ты только подумай, Киря: святой-то человек тридцать четыре года скрывался от родителей и невесты, мучил их разлукой и жил в ихнем же доме, только не сказывался! И невеста холодная была, до старости убивается по ему, а до себя самой ей и делов нету! Она же человек, женщина, и как она живое в себе убивает? И даже не обидится? Ну, Никола, дальше-то как?
Кирилл неловко протиснулся в горницу и встал рядом с женой у голландки.
Калашников сказал:
– Досказывай, когда так, Устинов! После-то как было?
– После-то угадали всё ж таки, кто он есть, тот нищий в хлевушке. Но тут он и помер. Как раз. Похоронили его почетно и возвели в святые. Вот как было.
– Странно мне! – громко вздохнула Зинаида.
– Чего особенного?! – отозвался на этот вздох Половинкин. – Им ведь, святым, как? Им ведь наоборот как нам, как хотя бы и мне. Для меня самое что ни на есть главное – жизнь прожить, а ему хотя бы и вовсе не родиться, и вовсе не жить, лишь бы об ём была да жила долгая память. Вот и всё!
– Всё одно странно! И не согласная я! Вот он сделал о себе святую память, и вот я молюся ему и вдруг за молитвой вспоминаю: «Да, боже ты мой, а при жизни-то, при жизни сколь же он сделал страдания людям? Родителям, невесте и еще, может, многим другим?»
– Так ведь вся она такая – святость, вся происходит от страдания. А от чего другого ей еще быть-то? Взяться-то? – вдруг спросил Кирилл, тихо так спросил и поглядел на жену. Зинаида пожала плечами:
– Как откудова взяться святости? Из добра! Пущай бы он, Алексей, божий человек, когда был богатый, помогал бы людям куском и учением, от себя отымал для других, и сам бы страдал – пущай! Но почто ему до зарезу нужно других-то в страдание вводить? Непонятно никак! Ведь тот же самый у его выходит разбой, что и у злодея! Вот злодей убил бы Алексея, и што? И сделал бы то же самое страдание его родителям и невесте, какое он для них сам сделал. Оне же, когда его потеряли, так и думали: злодеи сделали, разбойники убили нашего сынка и жениха!
– Святое дело – оно большое… – снова и еще тише сказал Кирилл. – Оно большое и очень даже искусное. А которое искусно и велико – то не бывает без мучения людям. Оно только через муки и через отрешение от жизни дается.
– Так ить для большого-то, для искусного – родиться надо! А другой родился, как все, и даже поглупее других, а всё одно берется за дело, куда больше себя, и вот уже первое, что у его выходит, – муки и страдание другим людям. Далее-то он сделать ужо не умеет, не может… Хотя бы и Алексей, божий человек? Да мне всё уже об нем понятно: он для большого-то не родился, а ему страсть как хотелося его! Он и надумал добиться своего, своей святости через муки родителей и невесты своей. Больше – ему в голову не пришло. Его бы на иконах-то надо рисовать с махонькой с такой головкой!
– Ну, уж ты скажешь, Зинаида! – удивился Половинкин.
– И скажу!
Кирилл резко подтолкнул Зинаиду в плечо, сказал ей как мог строго:
– Пойдем хлебать!
Панкратовы ушли, в горнице неловко стало. Половинкин сказал:
– Об правде слова, всё об ей. Всею-то ее кругом давно словами обговорили, а толку нету и нету!
– Правду молчком не сделаешь! – вздохнул Устинов.
– Нашей-то Комиссии – ей-то какое до правды дело?
– До нее, может, всем комиссиям на свете имеется дело? Всем, сколь их есть и еще будет! – ответил Устинов.
– А я не согласный! – снова и уже сердито возразил Половинкин. – Тут как дело-то? Вот ты, Калашников, а Устинов, дак и особенно, научились разговоры разговаривать! Может, и сами-то не понимаете, што к чему и зачем, а нам всё одно показываете свое умение. Выхваляетесь перед нами, что ли?
– Вот и правда, и так у нас в Комиссии и складывается, как Половинкин сказывает! – горячо подхватил Игнашка, и ветхие усики его запрыгали. Выкомуриваете из себя умников и трепетесь и трепетесь, не остановишь вас для дела! Калашников, дак тот аж про Англию! Как вроде аглицкий шпиён!
– Дак я вовсе не про ее! – стал оправдываться Калашников.
– Ну, с тобой ладно, ты верно што про лавку-потребиловку, а Устинов про што? Ты, Устинов, как придешь, так и говоришь, и говоришь, сладу нету с тобой! Ну, сказал речь жигулихинским и калмыковским порубщикам, сделал правильно, дак ты же и остановиться после того не можешь! И говоришь и говоришь!
– Вот те на, товарищи члены Комиссии! – развел руками Устинов, и лицо, и даже голова под светлыми волосами у него покраснели. – Вот те на! Да я же и в Комиссии-то сколь не был?! А пришел, вы и без меня ужо разве о комиссионных делах говорили, в них разбирались?
– Брось, Игнатий, дурить-то! – сказал в сердцах Калашников.
– А што бросать? Мне и бросать-то вовсе нечево! Мы с Половинкиным правильно высказываемся! Честно, прямо, от всей души, а не затаенно как-нибудь: мои да половинковские слова вам не нужны нисколь, вы только собственные и признаете! Собственники какие – энто подумать тольки?! Вспомнить, дак Половинкин в Комиссии десять слов не сказал, все его слова пальцами пересчитаются, а я хотя и говорил, старался, дак для вас получается нисколь негодно! А пошто так? А вот пошто: тут благодаря Устинову, его затаенным стараниям наша Комиссия на умных да на глупых раскололась и поделилась, а энто никуды не годится! У нас единение должно быть во всем и повседневно! Мы пример единения и сознательности должны показывать всем и кажному, а без примера што же произойдет? И подумать страшно! Энто – позор и даже контрреволюция! Ежели мы, Комиссия, позволяем довести между собой до того, что у одного из нас два голоса и тыща слов, а у другого – ни одного голоса и даже ни одного слова, ежели мы даем такой худой пример, тогда до чего же смогут дойти простые граждане? А? Молчите все? То-то!
– Ты всё ж таки погоди, Игнатий! Ты не тово… – опустив глаза, проговорил Половинкин. – Я вот…
– А чево энто – вот? И чо годить-то мне, чо годить? – поднялся Игнашка и на Половинкина. – И не подумаю годить! Ты и годи, а по мне вовсе ни к чему! Энто вот Устинов истинную правду то и дело мутит, то ему Алексей, божий человек, к чему-то, неизвестно к чему, блазнится, то што! А я правду безо всяких режу! Я терплю-терплю, а после как зачну ее резать – ой-ой-ой!
– Ведь какой ты, Игнатий, – снова вступился Калашников. – Ты подумай и убедись: слов-то как раз за тобою во-о-он сколь, многие тысячи, а сколь делов? Скажи?
– И он ишшо спрашивает, какие за мною дела?! – вытаращив глазенки и ткнув пальцем в Калашникова, спросил Игнатий. – Ить это надо же было тебе, Петро, до того потерять человеческий стыд и совесть, штобы спрашивать так?! Ну, не знал я за тобой, не думал по сю пору, на што ты, оказывается, способный! – И тут Игнатий встал из-за стола, быстро прошелся по горнице, сложив руки на груди, снова остановился около Калашникова и спросил: – Да што ты делал бы тут без меня, товарищ председатель?! Когда все лебяжинские ринулись лес рубить, кто тебе сказал и сообчил об факте? Молчишь? А сообчил об ем Игнатий Игнатов! Он! Как бы он не сделал, вы бы так и сидели за энтим вот столом, ничево не зная, и считали бы цифры, да писали бы их в разные бумаги. А благодаря мне все поехали в бор да и схватили там Севку Куприянова, самого негодника и сукинова сына! И навели в бору порядок! Энто вы проявили тот раз глупость, развязали и отпустили Севку вместе с его со щенком с Матвейкой, но я уже в том не виноват нисколь! А другое взять, когда степные порубщики явились – осемьдесят семь подвод, осемьдесят осьмая – бочка с водой, кто ночью поднял по боевой тревоге всею Комиссию? Кто тебя поднял с теплой с постельки, Никола Устинов? Ага – не отпираешься, всё ж таки сохранилась в тебе капля человеческой совести, признаешь, што я тебя поднял? И кабы не я, так и речей тебе не пришлось бы говорить тем порубщикам – тоже признаешь?! А ишшо сидим вот мы все в панкратовском дому, заседаем в день и в ночь, и хозяйка, Зинаида Пална, нас кашей кормит, а кто догадался к Панкратовым толкнуться? В ихнюю чистую и без ребятишек избу? Я догадался! Как бы не я, обратно, то и сидели бы мы все на сходне вместе с писарем, и кажный гражданин, кому нужно, кому нет, толкался бы среди нас и мешался бы в наше высокое дело! Не-ет, народ знал, што делал, когда выбирал Игнатия Игнатова в Комиссию! И я сей же час выйду и объясню народу, што я делал в той Комиссии, насколь оправдывал народное доверие! Попробуй ты объясни то же самое об себе, Калашников? И ты, Устинов?! И даже ты, Половинкин! Не-ет, я энтого так просто не оставлю! Хватит! Хватит, моя чашка терпения тоже лопнула, и нонче я вот как делаю: вот прибудут с минутки на минутку товарищ Дерябин, и я обскажу ему всё как есть положение! Только пущай прибудут оне!