Текст книги "Комиссия"
Автор книги: Сергей Залыгин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– При карасине сидите-то? И не врете, что при настоящем карасине? А?
– Нет, мы не врем, Иван Иванович! – заверил Игнашка. – Даже нисколь: энто у нас тут истинный горит карасин в ланпе. Садитесь, будте добреньки! И подвинул свой табурет, а сам умостился на подоконнике.
Иван Иванович сел, зевнул, разгладил пестренькую шерстку, не густо разбросанную по всему лицу, вынул из кармана щепотку табаку, но раздумал толкать ее в нос, а бросил обратно.
– Ну? Ну и как вы тут, товарищи Лесная наша Комиссия? Товарищи вы либо господа?
– Мы – товарищи! – снова подтвердил Игнашка. – Мы беспременно оне!
– По-другому сказать – так власть и начальство?
– Ну, какое там! – не без сожаления вздохнул Игнашка.
– А што, Игнатий? Без власти, без начальства ни к чему всё одно не подступишься. Разве что к собственной бабе. Ну, а скажи – тебе-то какие наиглавнейшие заботы в Комиссии в энтой?
– Мне-то?
– Тебе…
– А разные, Иван Иванович! Как бы в дураках не остаться! Как бы и мне тоже одну бы, а то и другую бы хорошую лесину поиметь! Однем словом, дураком неохота быть!
– Вот она – самая великая беда всего человечества! – громко и сокрушенно вздохнул Петр Калашников. – Игнатиев Игнатовых развелось среди людей слишком уж много! И едва ли не в каждом нонешнем человеке сколь-нибудь да сидит Игнашки. В одном более, в другом – поменее, но сидит и ждет своего часа. Настает час, и тогда Игнашка берет свое и мутит светлую воду и человеческое сознание, а когда сделано что-то по уму, он обязательно переделает на глупость. Почему так? Да вовсе не потому, что ты, Игнатий, сильно глупой от природы, хотя, конешно, может быть, и это. Но потому еще, что так человеку удобнее и легче, так он живет себе и живет, как поросенок, а к человечески трудному не прикасается, избавляет себя от его. Лень бывает человеку человеком быть, а то, наоборот, недосуг быть им. Трудное это слишком для многих людей занятие – быть человеком.
– Вот-вот! – согласился Иван Иванович. – Ить куда ни кинь – всё временное: деньги – временные, власти – временные, законы – временные. Гляди-ка – и вся-то жизнь тоже временной сделается, а тут уж Игнатию ход дак ход! Тут ему – жизнь дак жизнь!
– Но мы, Иван Иванович, в нашей Комиссии должны прививать людям сознательность во что бы то ни стало! Всем! Хотя бы даже Игнатию! – заверил Калашников.
– Понятно! – кивнул Иван Иванович. – Энто вроде как по воде пешком ходить. У святых получалось. Но, припомнить, дак тоже не у всех.
А Дерябин откашлялся и обратился к Саморукову на «ты»:
– И что же ты пожаловал к нам, Иван Иванович? Зачем?
Иван Иванович снова опустил руку в карман, на этот раз он уже аккуратненько толкнул щепотку в ноздрю и чихнул.
– Вот ведь ишшо день прошел… Ночь уже поздняя, а дня – как и не бывало.
– Ну так и что? – пожал Дерябин плечами.
– Интересно – как день-то сгинул… Ну, как, к примеру, сгинул он в вашей в Комиссии? Зачем?
– Мы время здесь не теряли, Иван Иванович, – ответил Калашников. Нисколь! Мы Комиссию открыли нонче торжественной речью, утвердили лесную охрану десять человек. И первым у нас идет в той десятке товарищ Глазков Иннокентий Степанович, вторым – товарищ Семенов Эн Эн, а третьим…
И тут Калашников осекся, замолчал.
Ведь, в самом деле, как получалось? Получалось, будто стОит только Ивану Ивановичу заглянуть на огонек Лесной Комиссии, и председатель тут же делает ему полный отчет.
Года два-три назад всё, наверное, так бы и было. Года два-три назад и представить было невозможно, чтобы общественное дело решалось без Ивана Ивановича. Но ведь нынче-то – не старый режим? Господ нет, даже господ-стариков! Так что Иван Иванович, может, уже и верно – человек самый отсталый, старорежимный и несознательный?
И вот уже член Комиссии Дерябин сердито откашлялся и сделал рукой движение, как бы спрашивая: «Что же это ты, председатель? Да разве можно?» А другой член Комиссии, Половинкин, наоборот, молча и без всякого движения уставился на Калашникова. Тогда Калашников посмотрел на Устинова – тот-то как думает?
Но, прервав долгое молчание, Иван Иванович сам к Устинову обратился:
– Скажи-ка, Николай Левонтьевич, об чем тебе нонче думается? А?
– Как это? – не понял Устинов и встрепенулся, вышел из своей задумчивости.
– Да ить я знаю, Никола, ты в своей мысле всякий раз сперва вроде бы в горку молчком забираешься. Ну, и куды ж ты нонче взобрался?
– Разное думается мне… Думается, это сколь же во вред и на погибель самому себе человек может сделать? Войну может сделать на гибель миллионам, бомбы бросать с аэропланов, газ пустить друг на дружку, один из народов может совсем изничтожить, другой какой-нибудь народ, и всё – на «ура» и с восторгом. По-геройски. А вот на малую хотя бы пользу себе – не умеет делать человек. Вот затеваем охрану и разумное пользование лесом, и уже в ту же минуту не ясно: а сможем ли? Не вовсе ли зря начинаем? И может, всё одно толку не будет?
Иван Иванович потянул носом, вздохнул и сказал:
– Правильно, Устинов. Я тоже сколь разов головой-то думал: почему для хорошего дела пушки не выдумано? Чтобы зарядить бы ее хорошим словом, прицел бы взять, пальнуть – и вот оно, хорошее дело свершилось! Явилось от прицельного попадания! Не выдумана покудова такая пушка, Никола?
– Нету, Иван Иванович! Покуда – нет…
– А жаль! И сильно жаль-то: уж очень она необходимая, такая пушечка, по нонешнему времени! Очень и очень!
Калашников поворошил свою кудлатую голову и задумчиво стал вспоминать:
– Я, было время, на дьячка пожелал выучиться. Сильно увлекался религией, а более всего – обрядом церковным. «Новую скрижаль или объяснение о церкви, о литургии и о всех службах и утварях церковных» наизусть выучил. Ровно азбуку. Священник, бывало, забудет, почему на вечернем входе к службе он идет прост, то есть с опущенными руками, ничего в них не имея. А я помню: «дабы показать, что Христос, будучи по существу бог, нас ради принял человеческую плоть и явился в этом смиренном образе». Или вот поп Константин, хороший мужик, но беспамятливый, шепчет мне: «Петька! Как там о покаянии сказано?» Я мигом те строчки припомню, в которых о сем сказано: «Если христианин согрешит после омытия грехов в купели крещения и вступления через него в завет благодати, то он к исправлению своему не имеет другого средства или таинства, кроме сего – покаяния!» А посему же покаяние есть второе крещение, и чувство явится после его как бы второго рождения! И вот я нынче тоже думал: как большое дело затеешь, так вроде бы второе рождение тебе выходит, для всей же предыдущей жизни – покаяние! Не потому ли и хватаются люди за самые разные и новые дела? Заново-то родиться кажному ведь охота. А прежнюю жизнь в купели нового дела – смыть. Будто ее и не было!
Дерябин засмеялся, Калашников ему кивнул, согласился:
– Правда что смешно! Но только я не объяснил еще, почему мне церковный-то обряд полюбился тогда? А вот почему: мне воплощение слова в действии человечества полюбилось. Сказано было: «Мысленное солнце правды, Христос явился с Востока», и вот уже в действии люди молятся на Восток! И так во всей службе. Ну, а когда так – может, и в жизни это тоже доступно обойтись без действий бессмысленных и незначащих? Соединить слово с делом?
– Ты поповщину-то бросил бы, Калашников! – посоветовал Дерябин. – Ей здесь, в Комиссии, вовсе не место!
– Брошу! – опять согласился Калашников. – Почто нет? Тем более что я и в жизни своей – всем это известно – вскоре от религии отошел, а кооперацией пуще того занялся и увлекся! Но как с тобой когда-нибудь происходило – тоже ведь из памяти не выбросишь.
– Тебе ладно было разным увлечением заниматься, Петро! – вздохнул Половинкин. – За тебя сперва старшие братья робили, после – взрослые сыновья, а ты с такими вот руками-ногами, с этакой силищей, знай себе увлечением занимался!
Члены Комиссии, все как один, посмотрели на Калашникова с завистью, тот на минуту смутился.
Иван Иванович, со значением и понятием посопев табачным носом, спросил:
– А не страшно вам нонче, Лесная наша Комиссия? Нисколь не страшно, да и всё тут?
– С чего бы нам страшиться-то, Иван Иванович? – отозвался первым Николай Устинов и взъерошил на голове беленький любопытствующий хохолок. С чего бы?
– Да со всего! Со всего как есть! В нонешнее-то времечко, в столь худое, кажное общественное дело – оно сильно рисковое! Нонче кому вы не по карахтеру, не так сделаете, Комиссия, тот на вас не просто уже будет обижаться, а с оружием в руках. И по всему-то государству нонче то же самое: какая бы власть, какая бы кооперация, какой бы порядок ни был, а следующий, кто посильнее, приходит и всё энто изгоняет уже не куда-нибудь, а в каталажку! Дак энто хорошо, ежели – в каталажку, а то дак ить и под расстрел – вот куда!
– Ну, вы тоже скажете, Иван Иванович! – развел руками Устинов, а потом и прибрал ими, двумя, свой хохолок на голове. – Скажете, вот те на! Не-ет, мы, Лесная Комиссия, свое дело сроду до оружия не доведем. Зачем нам? У нас интерес не государственный, не политичный, а всего лишь лесной. Всего лишь природный. Не более того.
– Ладно, когда бы так! – согласно кивнул Иван Иванович. – Ладно, да и хорошо бы. Да вот и ночь давно уже настала, товарищи мужики! А вы и по сю пору чужой карасин жгете!
Калашников обрадовался.
– Дак я же давно объявлял учредительное наше заседание законченным! Пора уже нам и расстаться всем до завтрашнего дня, до обеда! Как не пора?!
Глава вторая
Супруги Панкратовы
А хозяевам Панкратовым в ту ночь не спалось. Они лежали – один на полатях, другая – на печи, но не спали оба, слышали, как Иван Иванович приходил в дом, как Лесная Комиссия потушила керосиновую лампу и разошлась окончательно.
Когда тихо совсем стало и темно в избе, Кириллу вспомнилось о том, какое решение приняла Лесная Комиссия… Под несчастливым № 13 в списке лесных охранников было записано: «Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович. Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее».
А ведь напрасно записано – проворным Кирилл Панкратов никогда не был и не будет. Это только для блезиру, чтобы не обидеть хозяина избы, в которой Комиссия нынче собиралась и еще не раз отныне будет собираться.
И Кирилл удивлялся – для чего блезир? Что за игра?
Вчера думал: может, это обязательно – держаться за такую жизнь, которая как у всех? Нельзя без этого? Нельзя от белого света отворачиваться?!
А нынче догадался: можно не стесняться и не бояться людей, когда ты сам от них ничего не хочешь! Когда одно тебе нужно – чтобы они оставили тебя в покое! Когда устал ты от них, опостылели они тебе своею бесчестностью, своим великим множеством и каждый в отдельности сам по себе.
И когда он так догадался – легкость и простота почувствовались ему всюду, в самом себе – больше всего. Он ли виноват перед людьми, они ли перед ним – теперь это уже всё равно, уже поздно разбираться, уже ни к чему. Что за эти годы военные, жестокие случилось – то случилось, назад не повернешь.
Многое случилось… Воевал Кирилл, ранен был, снова воевал и угадал в конвойную команду. И там однажды было приказано ему двух пленных немцев расстрелять. Ночью. Туманной, дождливой. Темной. Почему, за что обходились с ними так, – он не знал, а еще не знал, как вернуться после того ему в Лебяжку, домой, к жене Зинаиде. В панкратовском раскольничьем роду военной службы многие поколения сторонились, скрывали парней в лесу, в тюрьмах сидели за отказ служить. Кирилл да еще двоюродный брат его Вениамин первые приняли трехперстный крест и пошли служить. И вот сразу в какую переделку пришлось попасть. Жене своей Кирилл внушал и внушал разные мысли против войны и убийства, а вот как самому пришлось сделать?! Вот какая страшенная жизнь получалась у него нынче в своем собственном доме.
Вот он – мужик, а от бабы своей во всем зависит, и смеются люди над ним. Пусть смеются.
Комиссию Зинаида зазвала в дом, Кирилл возмутился было, потом махнул рукой – и пусть зазвала.
В Комиссии в этой она, может, подомнет кого-нибудь из мужиков, а то и всю ее начнет крутить-вертеть по-своему – пусть!
Неловко чувствует Кирилл себя при посторонних мужиках в собственной избе – пусть неловко!
Не спится нынче Кириллу, не идет сон к нему – пусть не идет!
Он даже и не сразу догадался, как случилось, отчего хорошо ему и спокойно, а когда понял – хотел свеситься с полатей и сказать об этом жене, он знал, что она тоже не спит.
«Зинаида! – хотел сказать он ей. – Мы вот сколь с тобой ссорились из-за этой Комиссии – мне она не нужна была в своем дому, не хотел я ее, а ты хотела… Ну, твоя снова взяла – вот она, Комиссия, заседала в нашей избе до полуночи, и ты довольная этим. Я вижу – сильно довольная ты! Ну и ладно. И пусть тебе и дальше будет твое удовольствие! А мне так всё одно. Лежу и чую – мне всё одно, всё на свете, кроме одного занятия: кроме резьбы по дереву. Чую ее, деревянную, пахучую, из витка в виток, из узора в узор сложенную, чую самого себя только при ней, ни при чем больше, всё для меня в ней – и земля, и небо, и ты, Зинаида, и тем более – я сам, Кирилл Панкратов. Резьбу я в любую минуту готовый делать, а больше – ничего! Ну, еще кусок хлеба нужон мне, еще, само собою, – инструмент для той резьбы, а когда это будет – у меня слова не найдется сказать тебе поперек! Да живи ты как хошь, с Комиссией с одной, а то и с двумя! Что мне – Комиссия? Они всё равно ничего не сделают, не произведут на свет божий никакого предмета, никакой истинной красоты, чтобы поглядеть на нее, потрогать руками, подумать: „А вот этими же руками ты, Красота, и сделана! Вот эти руки в земле изойдут прахом, а ты останешься, ну так и помяни их! Рассказывай, Красота, о них людям, удивляй людей. Прощай людям их грехи – кровь и убийства!“» И от нездешней жизни, от далекого чего-то покружилась у Кирилла голова, и он думал: «Ну, а есть ли оно, всё то, остальное-то? Существует ли? Может, остального вправду уже нету – провалилось в тартарары?»
Кровь была на войне – страшная. Ну и пусть ее была!
Кровь еще будет впереди – ну и пусть ее будет, а Кириллом Панкратовым его жизнь всё равно будет прожита, его дело им всё равно будет сделано, его душа и без него не истлеет!
Но ничего, ни слова Кирилл жене своей не сказал. Промолчал.
А ведь жизнь Зинаидина в Лебяжке действительно с того и началась, что она взяла верх над мужиками.
Давно случилось, летом 1894 года, но всё равно каждый лебяжинский житель об этом случае знал и помнил.
Деревня Лебяжка – чалдонская, коренная, твердо держалась своего порядка, и, сколько ни просились вступить в нее российские ходоки, никому не удавалось, всем лебяжинцы отказывали.
Ну, чтобы было не совсем уж против бога, чтобы не обижать переселенца, кинут ему на телегу хорошую охапку сена и овса сколько-нибудь, сунут в руку буханку хлеба, если переселенец с ребятишками – прикажут первой попавшейся бабе напоить ребятишек молоком, сколько выпьют, и – Христос с тобой, не поминай, милай, лихом! Вот эта дорога на Крушиху, так – на Барсукову, барсуковские, слыхать, переселенцев принимают!
Эти лебяжинские порядки всем окрестностям были знакомы, и сами лебяжинцы о них любили говорить и повторять: «А у нас вот как заведено…»
Но тут случилось, что нарушено было это заведение.
Стояла девчонка годов пятнадцати перед сходом и объясняла, что прибыла она с больным отцом и со старухой матерью с самой Тамбовской губернии, а брат ее старший помер в дороге, и вот она просится в лебяжинское общество, тем более что угадала приехать на самый сход.
Девка чумазая, в дорожной пыли-грязи, волосенки на голове скатанные, две кое-какие косички, а промеж ними еще лохмотушки болтаются, кофтенка драная, сама босая, ни дать ни взять – нищенка. Но стоит прямо, росло, говорит с мужиками смело, хотя и детским, каким-то вовсе не сильным голоском.
И стояла тут же на площади перед нескладным помещением лебяжинской сельской сходни тощая кобыленка, запряженная в телегу не в телегу, в арбу не в арбу, а бог знает во что такое, во что-то неизвестное, но с колесами, и на этом на чем-то стонал под рядном скрюченный мужичонка, и сидела рядом с ним старуха, тоже кости да кожа, кивала головой и твердила:
– Вот как! Истинный бог – вот как! Бог истинный…
Лебяжинские девчонку спросили:
– Истинный-то истинный, так ведь мы мужиков пришлых и тех в общество свое не берем, не надеемся, что они вскорости хорошими хозяевами сделаются, на ноги станут. А тебя взять? Это что же – всех трех, когда вы живые останетесь, поить и кормить?
– А как же по-другому-то?! – удивилась девчонка. – Конешно! Конешно, кормить, не с голоду же помирать мы к вам просимся, мы жить к вам просимся!
– Нет, вы поглядите на эту девку, мужики! Поглядите на ее, что она выдумала?
– Так и вы тоже поглядите на себя, лебяжинские, – мужики вы или кто, когда боитесь все вместе, сколь вас тут есть, трех православных какое-то время прокормить? Спрашивать вас об этом и то страм и стыд!
– И сколько же нам годов придется тебя кормить?
– Три года. Может, и четыре.
– А после?
– После-то я взамуж пойду бог даст, нарожу мужчин настоящих. Может, у вас в обществе таких и не бывало совсем! И еще, когда примете меня с родителями, то я, господа старики и прочие все, я вовек этого не забуду, вечная вам будет благодарность от меня человеческая! И неужели она вам не нужная совсем, такая благодарность?
Тут и поднялся Иван Иванович Саморуков – он уже в то время был в Лебяжке старшим стариком, лучшим человеком, поднялся, громко плюнул под ноги:
– Тьфу! Это, мужики, зараза так зараза, прогнать ее невозможно, никуды от ее не денешься – надо принимать! Хотя и хлопотно от ее будет, но – надо!
Тронула Зинка Ивана Ивановича.
А кроме того, что она тронула его за душу, Иван Иванович вспомнил, что начальство давно грозит ему за постоянные отказы переселенцам.
Как-никак, а лебяжинское общество имело хороший надел из расчета по пятнадцати десятин на ревизскую душу, да три десятины на прирост населения, да еще три – для приселения ссыльных и прочих лиц.
Ну, когда вынесли Зинке с родителями приемный приговор, тут же миром и сделали постановление: поставить беженцам какую-никакую избенку, отпустить из общественного амбара зерна на пропитание и на посев будущего года, сделать помощь скотиной и птицей, а еще дали девке наказ блюсти себя как следует, а иначе, сказали, выгоним на ту самую дорогу, с которой ты только что пришла! Уж вот тогда ни на что не поглядим – выгоним, избавимся от правдашной заразы.
Вот как пристала к Лебяжке Зинаида, как уступили ей лебяжинские мужики.
Но они все-таки как в воду глядели, хлопот у них с этой девкой действительно прибавилось. И заметно.
Росла девка, хорошела, входила в возраст, отец же с матерью хотя есть у нее, но вроде бы их нет совсем, едоки только, а больше никто, и вот она в поле – одна, и в лес за дровишками поехала – опять одна, и даже в базарный день в село Крушиху съездить продать-купить что-нибудь – и тут снова одна.
Мало того что жалко на девку глядеть, как ей приходится всякую работу ломить, а, жалея, нужно ей то в одном, то в другом деле помочь – это бы куда ни шло. Ну, а случись кто-нибудь позарится на нее? Когда она одна-то? Ведь это же верно, что стыд будет и срам на всё общество!
А если к тому же позарится не чужой и дальний человек, а из своих же, из лебяжинских парней? Тогда уже позор всей Лебяжке на всю округу, на весь уезд срам!
Была бы она кривая либо хромая, так и забот бы меньше, но тут дело было совсем наоборот.
И поначалу старики велели лучше глядеть за ней соседям, наказывали, чтобы ни в коем случае не ездила самостоятельно в лес, а только заодно с кем-нибудь, не велели ночевать на пашне одной. Велели прибиваться к соседнему стану, к семье Панкратовых – добрая была семья, добрая и молитвенная, а спустя еще какое-то время призвал ее тот же Саморуков Иван Иванович и сказал строго:
– Хватит! Вот тебе, Зинка, строк до покрова, чтобы быть взамужем!
– Нет, – сказала Зинаида опять своенравно, – взамуж я, Иван Иванович, конешно. пойду, но до покрова слишком уж малый вы даете мне срок: не управлюсь жениха найти.
– Да кому говоришь-то?! – возмутился от сердца Саморуков. – Кому, спрашивается? И кто ты такая, чтобы мне так говорить? Либо я рехнулся и глазами не вижу, как парни на тебя с рассвету и до закату пялятся? А после закату – дак и особенно. Покров – это твой строк без разговору. Запомни! Кивни завтре же кому-нибудь – и всё тут. Назавтре воскресенье, игрища будут, вот и кивни. Ежели богатому парню кивнешь и постесняется он тебя из бедности брать – придешь и скажешь про это мне. Мы, в конце концах, и тут не поглядим – сладим обществом какое-никакое приданое. Вот тебе без разговору – покров!
Однако и тот покров прошел, и еще один, а Зинаида – всё еще девка.
Уже на нее за это многие в Лебяжке стали сердиться.
Бабы у колодца встретят и будто не замечают, она им «Здравствуйте!», они ей «Угу!». Почему бабы на нее так осердились – даже странно. За что?!
Парни по-своему смеялись:
«Гляди, Зинка, еще погордишься, и в тебе уже мяса не будет нисколь, одна мездра останется! Может, в тебе и седни уже – одна мездра?! Узнать бы…»
Девки, те молча на нее пялились, хотели угадать – откуда норов?!
Иван Иванович Саморуков призывал к себе Зинкиных родителей. Хотя и хворые, и непутевые, но родители же.
А Зинкин отец, когда понял, что у него сам Саморуков содействия спрашивает, взял и загордился:
– Нашей доченьке, Иван Иванович, правда что нужен особенный жених!
Иван Иванович вышел было из себя, после передумал и тайно доставил родителю четверть водки и хотя потрепанные, но еще годные к ходьбе сапожонки.
Родитель подарки принял, но уже через неделю развел руками:
– Не в моих силах, Иван Иванович, не в моих, не обессудь. Когда так случилось, я и сапоги обратно согласный отдать!
А Зинка и сама тоже чуть не падала на колени перед Иваном Ивановичем:
– Да мне-то самой-то, думаете, хорошо и ладно? Мне вовсе неладно, вовсе страшно, Иван Иванович! Я на пашне за плужишком своим разнесчастным который раз иду, после остановлю коня и реву в голос – жалею себя, молодость свою жалею, чую, пропадет она! Наревусь, накажу себе строго: «Вот этот парень мне сильно нравится, вот, ей-богу, нравится он мне!» А тот же день встретится он мне на улице, и всё у меня захолодеет: «Нет и нет опять не этот, опять не нравится!»
– Блюсти себя надобно с умом, Зинаида, а не просто так. Ты же обещалась тот раз обществу вовек быть благодарной, то есть слушаться его. Было? Не отпираешься?
– Не отпираюсь ничуть.
И все-таки случилось: вышла Зинаида за Кирилла Панкратова. За младшего брата из той доброй семьи, которой Иван Иванович препоручил Зинаиду доглядывать. Иван Иванович принес на свадьбу пуховую оренбургскую шаль, жена его, древняя совсем старуха, прибыть не могла, прислала желтые шнуровые ботинки на каблуках, свадьба была широкая, но всё равно многие понять не могли: как случилось?
Уж очень Кирилл был парнем тихим, нежным, не парень – красная девица, ему бы не жениться, а самому замуж идти, ему шафером на свадьбах очень шло, а женихом – нисколько.
Но тут больше всего задумались уже не старики и старухи, те сделали сбыли невесту с рук, и не парни – парни только глазами успели моргнуть, тут взрослые мужики озаботились невольно: а вдруг приспособит Зинаида благоверного своего Кирилла на побегушках туда и сюда бегать, понукать будет им и так и сяк – это же всему лебяжинскому мужскому роду-племени стыд! И от соседних деревень и выселков, и даже от своих собственных лебяжинских баб насмешек не оберешься!
Но год прошел, и два, и три, и так далее – ничего особенного замечено не было: семья как семья, хозяйство как хозяйство, вполне достаточное, и ребятишки народились у Панкратовых, двое парнишек. Порядок.
С такой бабой, с такой работницей-женой ни один мужик не пропадет, не пропал и Кирилл, хотя хозяин оказался он действительно так себе, средний. Не сказать чтобы способный.
Дальше дело пошло так: объявлена была германская война, и Кирилл ушел на фронт.
Перепуталась жизнь, и не тем стало лебяжинское общество, когда половины работников дома не было.
Поначалу старики, да и старухи тоже, строжились, держали порядок, не спускали глаз с солдаток, но после рабочих рук совсем стало не хватать, и лебяжинское общество просило прислать ему работников – пленных австрияков.
И начали эти австрияки партиями прибывать, не один десяток. Говорили, будто по всей Сибири их полмиллиона, этих пленников, они везде по селам были и Лебяжку не миновали.
И когда они пришли, по-русски стали понимать, порасселились в избах, как раз в тех, где хозяев дома не было, тут уже и самые строгие старики махнули рукой: за солдатками при таком порядке не углядишь, хоть старайся, хоть нет!
Единственно, что старики могли еще делать, – попрекать солдаток Зинаидой, без конца ставить ее в пример: та к себе помощников не то что в дом – на порог не приняла, сама всю работу и на огороде, и на пашне исполняла.
Но солдаткам пример был нипочем. – У нее, у Зинаиды, силов – за двоих мужиков! Это не надо глядеть, что она и не сильно рослая. Она еще в девках привычная была к мужичьему делу. Не все же бабы такие!
В восемнадцатом году, в конце зимы, солдаты начали возвращаться. Кто к чему, многие – к разоренному хозяйству.
А вот Кирилл Панкратов вернулся, поглядел и увидел – будто он и не уходил на войну, может, на неделю только отлучился, съездил на ярмарку либо еще куда: везде у него в хозяйстве порядок и даже прибыток.
И должно быть, это тоже смутило вконец Кирилла – не так-то уж сильно он в своем доме нужен был, и без него тут обходились. По совести сказать, обходились не хуже, чем при нем. А может, и лучше. И вместо того чтобы, отдохнув и погуляв небольшой срок, с головой уйти в хозяйство, он взялся делать к своему дому крыльцо.
Диковинное крыльцо задумал он сделать – с балясинами, с узорами, с теремком наверху, а вниз надумал он положить камни – гранит. В степи вокруг Лебяжки камня нет никакого, хотя бы с куриное яйцо, так он запряг и поехал верст более чем за сто и привез оттуда свои каменья.
К нему многие мужики лебяжинские подходили. Подойдут, покурят, поглядят на работу:
– В уме ли ты, Кирилл?
– Я в уме… – отвечает он.
И рассказывает, что когда был на войне, в Галиции, то видел там в какой-то деревне дом с таким вот диковинным крыльцом и тогда же дал себе слово: если останется жив и вернется в Лебяжку, то сделает и к своему дому крыльцо ничуть не хуже и о пяти ступенях.
– Да куда же тебе пять-то ступеней – дом-то у тебя низкий, и двери в нем навешены низко?
– А я после дом подыму. Сделаю ему необходимую высоту!
– Нет, Кирилл, ты не в уме! Дело ясное, сомневаться не приходится!
– Может быть, – соглашается тихо Кирилл, улыбаясь и глядя куда-то синими, почти что детскими глазами, поглаживая светлую бородку. – Для всех я, может, и правда что не в уме. А для себя – в уме полном. Совершенно!
– Ну тогда ты бабу пожалел бы свою, Кирилл! Ведь на нее же вся настоящая работа пала!
– Вот это надо бы, надо! – соглашается Кирилл, сильно вздыхает и снова берется за свой инструмент, за столярный и плотничий.
А когда необыкновенное это крыльцо после одной да еще другой переделки было кончено, пустяки какие-то оставались, через Лебяжку прошла воинская колонна.
Бывалые мужики прикинули – пехотных батальона два, плюс неполная батарея, плюс, тоже неполная, пулеметная команда.
Чья на этих батальонах, на батарейцах и пулеметчиках форма одежды непонятно, потемнее нашей, бывшей царской, но посветлее германской, покрой шинелей тоже не совсем известный, а остановить кого-нибудь из обозных солдатиков, спросить махорочки, узнать, кто такие, – нет, не надо! От греха подальше. Тут наоборот делали: на улицу не выходили, а попрятались в избы и в амбарушки, позакрывали, кто успел, ставни, ворота и калитки.
А колонна шла торопливо, офицеры верхами, солдаты по-солдатски молотили землю на дороге, одни – сапогами, другие – ботинками на толстой подошве. Два артиллерийских орудия, покачиваясь на ходу, как всегда, приглядывались к небу. Скрипели колесами лафеты.
«Ну, – прикидывали лебяжинские, рассматривая картину через щелки ставен и ворот, – где-то в той стороне, куда идет колонна, что-то случилось… Вернее всего, какие-то мужики восстали против какой-нибудь власти… Когда так – и наш неминуемый черед…»
А колонна всё шла – скоро, плотно, не растягиваясь, и только напротив Кириллова крыльца солдаты сбавляли шаг и дивились:
– Вот это рукоделье!
– А заночевать бы в таком дому?
– Блажной изладил, не иначе!
– Может, церква будет? Или еще что?
– Вот гад какой-то сотворил, а? Это сколь же было плачено за работу?
– Может, бесплатно делалось. Самому себе?!
– Самому себе – пахать нужно, а не этакая теремина! А еще какой-то немудрящий солдатишка вдруг догадался:
– Вот бы спалить, а? Давно уже не палили ничаво!
И тотчас уже не один, а двое солдатиков выскочили из колонны, подхватили с пулеметной тачанки охапку соломы, кинули ее на Кириллово крылечко и уже зажгли спичку. И всё – быстро, вмиг. Когда солдаты последнего года службы показывают начальству артикулы с винтовкой, и то не управляются так быстро сделать, так же мгновенно.
Но тут выбежала из ворот Зинаида с ведром и плеснула помоями на спичечный огонек, а заодно и на шинельку солдатишки-поджигателя. Он замахнулся было на нее.
Она его руками в грудь.
Солдатик пошатнулся туда-сюда и – наземь плашмя.
Но тут другой солдатик тоже кинулся на Зинаиду.
Она снова устояла.
Выскочил из ограды и Кирилл. Но вовсе не с тем, чтобы жену защитить, он встал поперек всего крылечка, раскинул руки в стороны и, ошалелый, закричал:
– Не да-а-ам! Убивайте, рубите меня – не да-а-ам!
Зинаида – к нему и так же быстро, так же ловко подхватила его поперек туловища и затолкала обратно в калитку в ограду.
Солдаты в колонне приостановились, одни хохотали до упаду, смешно им стало, другие кричали, чтобы и крыльцо и весь дом в самом деле сжечь.
Рысью подъехал офицер в странной какой-то накидке на плечах, нельзя и понять, какого чина и звания. С ходу остановил у крыльца рыжую игривую кобылку, крикнул:
– А-а-атставить! Па ме-е-естам! Шире шаг!
Колонна снова сгрудилась плотнее, взяла шире шаг, иные солдаты кинулись бегом догонять свои подразделения.
А Кирилл Панкратов, смирный и тихий мужик, в избу свою не ушел. Нет. Он взял тележный чугунный штырь и скрытно ждал за воротами ограды.
Он знал, что за каждой колонной обязательно плетется самый отсталый, захудалый какой-нибудь солдатик, больной и косолапый, с разбитыми в кровь ногами.
И верно, вскоре тот солдатик показался – из шинельки его едва видать, двое таких же в этакую орясину войдут, а ножками перебирает по-детски и как будто бы даже не двумя, а только одной ножонкой.