444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » Комиссия » Текст книги (страница 12)
Комиссия
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:54

Текст книги "Комиссия"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Глава восьмая
Смирновский Родион Гаврилович

Выяснилось, что один лебяжинский мужик желает продать рабочего коня, мерина в возрасте шести лет. И нрав у коня хороший, и в работе можно им любоваться.

В тот самый миг, когда слух дошел к Устинову, он готов был со всех ног броситься к тому мужику, но – какое обстоятельство! – мерина-то продавал не кто иной, как Севка Куприянов.

И, шагнув по избе за шапкой и полушубком, Устинов остановился словно вкопанный, вздохнул, поморгал да и вернулся назад на свое место, – он в то время сидел в кухне на табуретке, ремонтировал Грунин хомут. Как-никак, а побитую Груню надо было уважить, подремонтировать ее снаряжение, а в легкой и подогнанной сбруе, которая нигде не трет, не жмет, Груня, может быть, и подольше согласилась бы походить.

Мерина-шестилетку Севка Куприянов продавал вот по какой причине: сын его, Матвейка, твердо заявил, что в Лебяжке он жить больше не останется, уйдет в город, если же его не отпустят – пришибет до смерти Игнашку Игнатова, а тогда всё равно уйдет, хотя бы и прямиком в тюрьму.

Не мог простить Матвейка Игнашке Игнатову издевательства, которое он претерпел от него при порубке нескладной такой, неизвестно на какое дело пригодной лесины.

И ведь Устинов в тех издевательствах тоже участвовал. Хотя и поменьше других, хотя он и не вязал Куприяновых, только разводил руками и твердил: «Вот те на!» – но всё равно заходить нынче в куприяновский дом и глядеть как ни в чем не бывало продажного мерина ему было нельзя. Невозможно!

Задумавшись над вопросом, Устинов пожалел Севку: как ему-то быть?

Не отпускать сына, так он ведь сделает – стукнет Игнашку, и вся недолга, а отпустить? Лебяжинские мужики прятали своих парней от мобилизации в пашенных избушках и в банях, Матвейка же Куприянов в это самое время шел в город! Он был еще не призывного возраста, только-только о шестнадцати годах, но парень рослый, и кто там будет особенно разбираться, когда у него на лице и во всей фигуре обозначено: «К воинской службе годен!»

После такого сочувствия Куприянову-отцу идти к нему показалось Устинову и еще больше не с руки… Послать бы вместо себя зятя Шурку? Но и тут – проигрышный билет, Шурка нагородит бог знает чего, а дойдет дело прицениться к лошади – похлопает Куприянова по спине и скажет: «Ты хороший, Куприянов, мужик!» Севка Куприянов догадается, похлопает Шурку: «А ты еще лучше!» – и после этого Шурка начнет его обнимать, словно бабу-молодку, и говорить: «А что такое цена, Куприянов? Цена, Куприянов, дело маленькое. Главное, Куприянов, дружба по гроб жизни – вот что!»

Уж очень хорошо Шурка знал, что в жизни главное, а что – нет. Вот и жил с тремя ребятишками в избе тестя, а свое хозяйство никак поставить не мог.

Другой послал бы свою бабу к Севкиной бабе, но Устинову и этот ход не годился. Он ему никогда не годился. Домна слишком была гордой, чтобы ходить да разузнавать, прикидываться, будто пришла просто так. А может, она и действительно была неумелой в таких делах. Устинов и сам-то был в них неумел, тем более не научил жену.

Ведь как с ним случалось: займет кто-нибудь у него пятерку и не отдает, и не отдает, а он нет чтобы потребовать собственное, еще и стесняется должника, обходит стороной, чтобы тот не подумал, будто из-за пятерки Устинов его преследует.

Был за ним такой грех, и Устинов тяготился им всегда.

Но тут ему вспомнилось, что по поручению Лесной Комиссии он должен идти для беседы к Родиону Смирновскому, а сестра Смирновского – замужем за Севкой Куприяновым.

Лебяжинские ходили друг к другу по делу и просто так в любой час дня и ночи, без стука, без спроса.

Мысль вдруг в голове или не виделись слишком давно, еще что – заходи, двери закидывать на крючок считалось неприличным: если в твоей жизни нет ничего плохого, тогда зачем ее прятать от чужих глаз?

Замки, матерые и ржавые, навешивались только на амбары, и хотя любым гвоздем их можно было запросто открыть, но всё равно, чем крупнее замок, тем вору должно быть страшнее к нему подступиться, а вот замок, хотя бы и самый маленький, на дверях жилой избы – только у мужиков настолько богатых и жадных, что им свое богатство ночью и даже днем покоя не дает.

У всех же обыкновенных и порядочных людей, если дома нет никого, стоит припертое к дверям полено, показывает, что здесь ни поговорить, ни новости узнать, ни спичку или щепотку соли занять нельзя.

У Смирновских тот же самый был порядок, а вот заходить к ним люди стеснялись, разве уж действительно по делу.

У Смирновских и двор-то особый, таких на сто верст кругом не было; поделен на скотскую и на людскую половину, людская – присыпана песочком, а посередке установлены гимнастические снаряды: турник и брусья, на высоких козлах подвешены кольца и гладкий шест для лазания.

Летом каждый божий день, а когда так и зимой сыновья Смирновского Гаврила и Анатолий занимаются на этих снарядах, и отец тоже исполняет разные номера, ничуть не хуже молодых.

Пройти через всю эту аккуратность, через этот песочный двор так же, как ты всегда и везде ходишь, нельзя и невозможно; необходимо сначала подтянуться, одернуть рубаху, построже определить шапку на голове, а может быть, и шаг взять, если уж не строевой, так твердый и быстрый. Ну, а зачем и к чему всё это мужику? Ему проще вразвалочку пройти Лебяжку из конца в конец, чем пять саженей таким почти что военным шагом. Он в армии нашагался им досыта, а вернулся домой, так и думать о нем забыл!

Стеснялись лебяжинцы Родиона Гавриловича Смирновского – он был мужик, это правда, так же, как и все, пахал, сеял и за скотиной ходил, но он был еще и офицер. Настоящий офицер – не унтер и даже не фельдфебель, а поручик. Прошел офицерские курсы, а главное – большую службу. Можно сказать – не только «благородие», но и «высокоблагородие».

И поручик тоже не просто так был, а настоящий. В Лебяжке человек десять – Устинов в их числе – служили с ним в нынешнюю войну, знали его в службе не с чужих слов: удивительный был этот мужик-офицер!

Случалось, идет колонна в отступление – грязь по колено, на душе – то же самое, кухни неизвестно где, табаку нет, офицеры все злые как собаки, и только взводный, а под конец войны уже и ротный командир Смирновский шагает этак легко, даже красиво, сам побрит начисто, шинель на нем чистая, сапоги и те замараны только по щиколотку.

Между прочим, такие вот легкие солдатики, тем более – офицеры, в строю и на передовой долго не задерживаются – их начальство примечает, берет к себе денщиками, вестовыми или адъютантами, в знаменосцы и в почетные караулы, печатать шаг на парадах, при встречах и проводах высших чинов, но Смирновский служил только в строю.

Службу с подчиненных спрашивал куда как строго, так ведь и сам служил без поблажек. Звонко как-то умел он служить, места полегче, поудобнее никогда не искал. Где его солдаты – там и он.

Вернее всего, это водилось у Смирновских – все они были служаки, и отцы и деды.

Лебяжинцы удивлялись: когда так, почему они не бросят крестьянствовать и не уйдут в кадры? В последние годы в офицерстве не только дворяне состояли, но и разных других сословий становилось всё больше – а этих-то что в Лебяжке держит?

Но Смирновские, прихватив несколько сверхсрочных лет, в чинах фельдфебеля и даже прапорщика неизменно возвращались домой, развешивали по стенам своей избы кресты и медали и снова крестьянствовали, как все.

«Нет, – говорили Смирновские, когда их спрашивали, почему это так, нет, офицер из мужиков – всё равно черная кость. Покуда ты хороший фельдфебель – то и офицеру-дворянину ты тоже хорош, и он хвастается тобою перед своими дружками, представляет тебя к наградам и может выпить с тобой рюмочку, даже не одну. Но когда ты с ним в равном звании – ты ему уже враг, и он подставляет тебе ножку, а руку норовит подать так, чтобы другие этого не видели, и места за столом в офицерском собрании ты никак не найдешь, везде „извиняюсь, занято!“».

«А тогда зачем вам, Смирновским, военная служба? Служить – так это же забираться в чинах как можно повыше, а когда не пускают, зачем она вам? И послали бы ее куда подальше?»

«Тоже нельзя! – отвечали Смирновские. – Наши деды и прадеды все служили и воевали!»

Родиону Гавриловичу было нынче чуть за сорок, но он успел отличиться в двух войнах – японской и германской, подняться выше всех своих предков – до поручика.

В начале войны солдаты-земляки своим командиром гордились, а вот в конце, когда пошли по фронту митинги: «Бросай оружие!», «Долой войну!» посматривали на него косо – он-то не митинговал, служил себе и служил, как будто ничего не случилось, не переменилось. Только один раз и выступил на митинге и сказал так: «Будет приказ уйти с фронта – уйду. Не будет останусь в окопе хотя бы и совсем один. Никого к этому не принуждаю, но не принуждайте к другому чему-нибудь и меня!»

Его освистали, обозвали разными словами, а он и этого не заметил ходил чистенький, подтянутый.

Настал Брестский мир.

Сибирский полк, хотя и митингуя, хотя и в одной четверти нормального состава, а все-таки дольше других держался на позициях, но тут решил одним эшелоном пробиваться домой.

И вспомнили солдатики поручика – выбрали его председателем полкового комитета, а вернее сказать – начальником эшелона.

Смирновский дал свое согласие, но объявил так: «Решаемся! Эвакуация в Сибирь! Но не будем же и нынче восставшими рабами! Великие армии тоже отступали, отступим и мы, но сделаем это по самой жесткой дисциплине военного времени. Кто на это согласен – ночью грузимся в вагоны, двигаемся на восток, кто не согласен – того не неволю!»

В прифронтовой полосе останавливали эшелон разные начальники, иные норовили подтолкнуть его на юг, к Ростову, объясняли, что сибирякам нет другого пути, как в доблестную Добровольческую белую армию, – Смирновский козырял по форме, говорил многозначительно, что сибиряков ждут свои дела не на Дону и Кубани, а на Иртыше и Оби, быстренько разбирался в железнодорожных маршрутах, требовал паровоз и, чеканя шаг, шел к своему вагону. Когда поезд трогался – красиво так козырял еще раз и делал ручкой прощальный знак.

Останавливали эшелон красные, он выходил к ним, объяснял, что за полк, куда следует, и видно было – свой человек, не какая-нибудь контра.

На Урале останавливали эшелон чехи – они уже были там вроде хозяев.

И опять выходил щеголеватый офицер, хотя и без погон, зато глянешь и подполковника ему дашь, и опять объяснял, что сибиряки отлично знают, куда и зачем следуют, и приказывал распахнуть двери теплушек, а оттуда на станционные постройки, на ранне-весеннее небо и на чехов пасмурно поглядывали сибирячки при полной боевой выкладке, с пулеметами. Эшелон следовал дальше.

Прибыли на Озерки – крохотную станцию, но для лебяжинцев неизменно самый главный пункт железных дорог всего мира – здесь им было сходить и следовать далее лошадьми.

Эшелон вышел прощаться со Смирновским, качали его солдатики, говорили речи, клялись в вечной любви, и даже на всех лебяжинских пала тогда часть этой славы.

А приехали в Лебяжку восемь фронтовиков – разошлись по избам и забыли о Смирновском думать. Что он есть, что нету его, у каждого на ограде и на пашне свои дела-заботы, и не всё ли равно для этих дел, кто и как тобою командовал на войне?

Тем более что и сам-то Смирновский на людях показывался мало, что хоть и негромко, пошли о нем прежние слова: «Офицер!», «Благородие!»

И вот, уже войдя во двор Смирновского, ступив на желтый, прихваченный морозцем, а кое-где и припорошенный снегом песочек, Устинов застеснялся вдруг идти дальше.

Он Смирновского «благородием» не обзывал, не припоминалось такого, а всё равно неловко стало, да и только! Забыл ведь он командира своего, забыл начисто! Как бы вот идти Устинову в атаку, только без приказа: идти-то нужно, а приказа-то нет! Вот если бы вышел на крылечко сам Смирновский и скомандовал: «Ко мне – шагом арш!» Но тихо было в ограде, и в этой тишине совсем неясно стало, о чем предстоит переговорить со Смирновским. Сразу спросить о Севке Куприянове, о его мерине – неловко, спросить, но не сразу, неловко будет менять разговор. «Лесная Комиссия виновата! – подумал Устинов – Разговор поручила, а об чем – не сказала!» И тихонько-тихонько он отступил до калитки, бесшумно открыл ее, закрыл за собою снова, а потом, будто и не имея намерения к кому-то заходить, пошел по улице.

И составил себе другой план тут же направиться в Комиссию, тем более ему было известно, что вся она в сборе.

Он пришел в избу Панкратовых, в горницу, и резко, даже сердито сказал:

– Вот какое дело, товарищи Комиссия! Надо позвать Смирновского и предложить ему начальствование над лесной охраной!

Дерябин удивился, вздрогнул, осмотрел Устинова.

– То есть? Вчерась решали насчет этого вот так, а сегодня? Уже совсем по-другому? Почему? – Помолчал и еще сказал: – Он и не согласится никогда, Смирновский! Он с нами да и со всем лебяжинским обществом делов иметь не желает: офицер!

– Не согласится! – подтвердил Устинов. – Однако нам-то надобно не только его согласие, но и отказ. Иначе каждый лебяжинский житель нас упрекнет – почему такому человеку вы, Комиссия, не предложили руководствовать вооруженной охраной?

– А ежели он согласится? – спросил Дерябин.

– Ну а тогда будет полный порядок. И ни наши собственные, ни степные порубщики в лесную дачу носа не сунут! И это нам в заслугу будет поставлено, какой получится у Комиссии всенародный авторитет!

– Слова ты какие, Устинов, к этому случаю вспомнил! – удивился Дерябин. – Только он, я уверен, не согласится!

– А еще, когда будет с его стороны отказ – то и я смогу исполнить поручение, то есть поговорить, чтобы он никак и нисколь не мешал бы нашей Комиссии. Раньше – и говорить-то так предмета нету!

От этих соображений Дерябину уйти было нельзя, и Устинов об этом знал, и Комиссия знала, а тут Устинов еще сказал:

– А что Смирновский в случае согласия начнет вмешиваться во все другие дела Комиссии, так и думать нечего! Не начнет! Он будет исполнять свою службу, а больше ничего!

Дерябин постучал пальцем по столу и, глядя в какую-то бумагу, проговорил:

– Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским!

– Да не пойдет ведь он, товарищ Дерябин! Сроду нет! – отозвался Игнашка.

– Игнатий! Сбегай-ка за Смирновским! – повторил Дерябин.

Игнашка схватил шапку и выскочил в дверь. Дерябин углубился в бумаги, всё еще постукивая пальцем по столу, а Калашников, помолчав и пошевелив рукой косматый волос на голове, начал объяснять устав какого-то кооперативного товарищества. Он объяснял долго и подробно, однако же он первый и кивнул в окно:

– Идут!

Действительно, по улице четко шагал Смирновский, а вприбежку, то впереди, то позади него, – Игнашка. Еще минута – распахнулась дверь в горницу:

– Вот! А вы ишшо говорили! Вот!.. Да я… – сообщил Игнашка.

– Чем могу служить? – козырнул Смирновский.

Он был невысок, но строен, в сером, не то военного, не то городского покроя, пальтеце, в зеленой фуражке без кокарды. Голос чуть глухой, суженные, калмыковатые глаза строги.

Дерябин поглядел на Калашникова, Калашников сказал:

– Садись, Смирновский! Поговорить позвали тебя!

Смирновский снял фуражку, расстегнул две верхние пуговицы своего пальтеца и сел. Все ждали его вопроса, чтобы он спросил, о чем с ним хотят говорить, а он молчал и только переводил взгляд с одного на другого – с Калашникова на Половинкина, с Половинкина на Устинова и так по кругу.

– Вот что, Родион Гаврилович, – сказал наконец Калашников, – просьба есть к тебе. От Лесной Комиссии, а разобраться – от всего лебяжинского общества… – Смирновский молчал, только кивнул один раз, и Калашников, передохнув, продолжал: – Просьба такая: взять на себя начальство над лесной вооруженной охраной. Мы стараемся, а лес всё равно рубят и даже не для себя уже, а на продажу в степные деревни. Если ты постараешься – ничего этого не будет, мы уверены.

Смирновский подождал – не продолжит ли Калашников и еще, потом сказал:

– Принять просьбу не могу! – Коротко махнул рукой. – Нет!

– Почему? Почему же, товарищ Смирновский? – с интересом спросил Дерябин.

– Боюсь я нынче оружия!

– Боишься?! – удивился Дерябин. – Ты боишься?!

– Боюсь! – подтвердил Смирновский.

– Дак как же так, Родион Гаврилович? – раскинул руки Устинов. – Ты ли здесь нынче перед нами? Не верится, будто ты.

– Боюсь я вот почему: кругом война – невероятная, гражданская, междоусобная. И каждый выстрел нынче – как в пороховую бочку огонь. Нынче даже и без выстрелов ссориться людям нельзя. Сегодня поссорились, поругались через прясло, а назавтра через то же прясло будем стрелять друг в друга! Сегодня ваша охрана задержала в лесу порубщика, а завтра – война, и он эту обиду припомнит.

– Я понял! – снова кивнул Дерябин. – Сегодня мы задержали Куприянова с сыном, а завтра они нам… Они ведь твои родственники, Куприяновы-то?

– Куприянов сдержится, не даст волю обиде, вот его уговорю. Ну, а всех-то не уговоришь? Вы сами-то, Комиссия, сдержитесь? Нынче вы спорите, разногласия у вас между собой словесные, а завтра? Может, они будут с оружием в руках? Эти разногласия?

– Ну, ты тоже скажешь, Родион! – покачал головой Калашников и сам качнулся на табуретке. – Ну, и скажешь!

– Напрасно ты, Родион Гаврилович! – поддержал Калашникова Устинов. Такого и в голову не должно приходить!

– И действительно, не приходит! – подтвердил Смирновский. – В семнадцатом году начался переворот – тоже ведь в голову не приходило, что после Россия не год, может быть, и не два будет пылать в братоубийственной войне!

– Ага, я тебя снова понял, Смирновский: ты всегда стоял за войну до победного конца! – проговорил Дерябин. – А спросить, ну, зачем народу был тот победный конец?

– Затем, чтобы мы, русские, не воевали бы между собой, не уходили бы с фронта полками в тыл для междоусобий на собственных нивах. Чтобы и немцы потеряли меньше людей, чем они потеряли, когда на целый год отодвинулось их поражение. Затем, чтобы союзники наши тоже понесли меньше потерь. Мы от них отступились, но в расчете, что они за нас всё равно победят! Потому что, если бы победила Германия – уж она-то от нас и от нашей справедливости не оставила бы ничего! Ни белых, ни тем более красных! Затем, чтобы не распадалась Россия, чтобы кубанское и донское казачество не отделялось от нее, не дарило кайзеру Вильгельму, своему вчерашнему врагу, белого коня и не заключало с ним сделку для войны со своим же русским народом! Затем, чтобы ни чехи, ни японцы, никто не оккупировал Россию и с оружием в руках не решал бы наши внутренние дела. Ну, так я могу идти? – Смирновский встал, надел фуражку.

– Как хочешь! – ответил Дерябин. – Когда тебе невозможно провести здесь еще минуту – как хочешь!

– Минуту – можно.

– Ну вот и ладно, – обрадовался Устинов. – А ты что забыл, Родион Гаврилович: у человека есть предел, И когда он к нему подошел, он уже не может делать, как еще вчерась делал. Так же было и с войной – когда солдату совсем непонятно сделалось, зачем она, – ему не стало возможности и дальше воевать. Солдат лучше примет другую, хотя бы и более тяжелую, но понятную для него войну!

– Нету предела, Устинов, – не согласился Смирновский. – Нету его, Коля! Предел понимания и мысли – да, тут человек в стенку упирается. А делать, хотя бы и доброе дело, хотя бы и пагубное, он может без конца. До последнего дыхания!

Дерябин откинулся на спинку стула, осмотрел Смирновского внимательно. Сказал:

– Спасибо за продолжение беседы, поручик! Это бывает: мужицкий сын в буржуазности своей переплевывает самого буржуя! А я хочу спросить: значит, мы, трудящиеся, не так сделали, не спросив у буржуя-империалиста, когда нам лучше выступить против него? Надо было спросить, он бы объяснил: победи сперва немца! А он-то, империалист, спрашивал у нас о чем-то, когда бросал нас в нынешнюю бойню всех времен и народов? Так кто же первый виноват? Кто ответчик? И ведь кто-то должен с ответчиками кончать? И сделать это никогда не рано, а всегда поздно!

– А зачем капиталиста спрашивать? Не надо! Не у него, а у себя надо спросить: как поступать? И скажи, Дерябин, ты на войне в окопе или в атаке видел когда-нибудь империалиста?

– Такого – никто никогда не видывал! Разве для показа чей-нибудь сынок затешется в окоп, чтобы об нем в газетках сообщалось. Империалист – всегда дома либо в банке в денежном за железными дверями!

– Вот именно, Дерябин! Правильно, Дерябин! И когда трудящиеся поднимутся против капиталистов, он всё там же будет сидеть, а пошлет в свою защиту опять же трудящихся. Значит, война против империалиста всегда будет войной трудящихся между собой. И когда ты к ней, к такой войне, призываешь, то нельзя этого забывать! И не бояться этого нельзя. Я боюсь! Я, может, ничего больше не боюсь, но здесь я последний трус. Я боюсь даже не столько этой войны, сколько жизни после нее! Ведь мы и после нее будем видеть друг в друге врагов, будем не доверять друг другу, а только подозревать! И так может быть до самого конца нашей жизни?! Устинов! – позвал Смирновский, строго так позвал, словно командир на занятиях по военным уставам. Устинов! Ты можешь против меня воевать? Еще хуже – сначала воевать, а потом – жить со мной соседом? Сначала воевать, после детей в одной школе учить, чтобы они за одной партой сидели и молча, а то и вслух о войне отцов думали, вспоминали бы, как один отец другого убивал? Ну! Устинов?

Устинов вздохнул глубоко, но не ответил. Одуматься надо было, но тут вступился Дерябин:

– А вот я не только с тобой, гражданин Смирновский, я с любым готовый в любой момент воевать! Хотя бы опять же с трудящимся, ежели он встал на чужую и неправую сторону. В войне сам знаешь как: стороны есть, а людей нету, одна только живая сила! А кто и как на какую сторону угодил разговора нет. Ты слова произнес, что значит Брестский мир, что значит междоусобная война. Но жизнь, она не из слов складывается, из действия. А действия – оне опять же от сторон исходят, то есть от классов. И я вопрос повторяю: почему меня буржуй довел до того, что мне хотя бы и самые красивые слова уже нипочем, а только один выход – воевать с ним? Я, что ли, ему войну объявил? Нет, он мне ее объявил! Это он крестьянину в России земельную петлю на шею накинул, он ему «Караул, погибаю!» и то не давал крикнуть, кто крикнет – того к нам сюда в ссылку, в Сибирь! А не справедливее ли было одного помещика в Сибирь сослать, здесь наделить его землей, а сто либо тысячу крестьянских семей на помещичьей земле в России оставить? И ты не благородничай, поручик, и не делай вида, будто я и есть первый затейник кровопролития! Когда в девятьсот пятом году народ пошел с молитвой к батюшке-царю, батюшке стоило в окошко ручкой махнуть, и такие же вот благородные поручики, как ты, скомандовали: «Пли!» Так ежели бы это – один раз, а то ведь армия только и делала, что подавляла! Что же мне-то, подавляемому, оставалось? Или я не прав?

– Если бы армия несла честь, славу и силу своей нации в другие нации я бы и сейчас был с ней. Ну, а нынче меня там нет. И не может быть! Потому что нынче ты прав!

– Ну так вот! Завоевать победу для своего буржуя в другой стране – это честь. А быть при этом его рабом – тоже честь? А чтобы такого не было, русский мужик с немецким мужиком нынче братается, и каждый своего генерала бьет либо собирается бить!

– Побратались: немцы в Ростове-на-Дону! И Украина от России отторгнута, и Финляндия, Эстляндия, Лифляндия. И – Польша. И – Карская область. И – Батум! И еще будем платить шесть миллиардов марок контрибуций. Побратались! Только и надежды, что союзники, которых мы предали, без нас победят! Разгромят немцев, а тогда и мы вздохнем свободнее!

– Ну, тут дело в чем? Немецкие солдаты не смогли вовремя со своими генералами и помещиками управиться – вот в чем! А мы вот у себя до конца с капиталом покончим, а тогда им поможем! Ну, и вот что, поручик Смирновский, – спасибо за разговор! Ты правильно делаешь, когда отказываешься с нами сотрудничать! Очень правильно!

– Верно што! – протянул Половинкин, который за всю беседу не вымолвил ни слова. – Начали об лесной охране, а кончили неизвестно чем – хотя бы и миром в Бресте, и тысяча девятьсот пятым годом! Ежели мы свои дела начнем вот так же обговаривать по самым разным временам – толку не будет! И далее Левонтия Евсеева мы не уйдем никуды. Не призвать ли нам Левонтия обратно на должность начальника охраны?

Игнашка тоже сказал:

– Верно, что заблудился ты, Родион Гаврилович. Заблудился, и жаль мне тебя! Оч-чень жаль!

Смирновский встал, простоял секунду-две, потом козырнул кому-то, неизвестно кому, а попрощался с одним Устиновым:

– До свидания, Коля! Службу-то нашу помнишь?

– Помню, Родион Гаврилович!

– Будь здоров, заходи, будет случай! – И Смирновский вышел – быстро и всё тем же четким шагом.

Помолчав, Дерябин тоже обратился к Устинову:

– Молодец, товарищ Устинов: правильно предложил вызвать поручика! Вызвали, всё выяснили, теперь тебе и ходить к нему нету необходимости!

– У меня дело к нему всё одно есть.

– Есть?! – удивидся Дерябин. И тут же спросил у Калашникова: – А скажи, Петро, председатель, кто нынче был прав – я либо Смирновский?

– Ты, Дерябин… – кивнул Калашников. – Вот ежели бы ты еще затронул о пути трудящихся к справедливости, то есть кооперативный путь…

– Ладно! – перебил Дерябин. – Ну, а для тебя, Устинов, – кто был правый в нашем разговоре? Скажи?

– Сказать-то трудно. Сказать, так мне твое утверждение всё ж таки ближе. Однако…

– Ближе! А тогда о чем же тебе и еще вести со Смирновским разговор? Какое может быть у тебя с ним дело?

– У меня к нему собственное дело…

– Собственное! Ну, ну!

Вот он какой был, товарищ Дерябин – быстрый, смышленый. Давно вернулся с фронта, окопных митингов семнадцатого года не слышал, погоны с офицеров не срывал, ни эсеров, ни большевиков в полковые и другие комитеты не выбирал, а начни ему обо всем этом рассказывать, он тебя же еще и поправит: «Нет, не так было, а вот как!» И с толком поправит!.. Или начнет говорить, как страдает от безземелья мужик в России, – и опять всё в подробностях. Лебяжинские удивлялись: откуда что у человека? Конечно, большое просвещение получил он от Андрея Михайловича Кузьменкова.

С Кузьменковым, рабочим из Твери, Дерябин служил вместе при полевом телефоне с начала войны, в одно время они были и демобилизованы – Дерябин по контузии, Кузьменков по болезни.

В прошлом году, весной, Кузьменков приехал к своему дружку – попить молока, поесть досыта, поправить здоровье, но поправляться ему было поздно, он помастерил по швейным машинам и по сепараторам для баб, по косилкам и сноповязалкам для мужиков и вскоре помер. Сам помер, а мысли свои и множество разных книжечек оставил Дерябину.

Но в то время как, то ли от болезни, то ли от природы, Кузьменков был тихим, не очень-то разговорчивым и каждому встречному-поперечному, будто чего-то стесняясь, улыбался, Дерябин надо и даже когда не надо говорил быстро, громко, всегда был серьезным и мог проводить за книжками, а нынче вот за бумагами Комиссии двое суток подряд. Такой был человек – не от одного только Кузьменкова умел взять, а от кого-то еще и еще. У него был талант: на лету хватать мысли и вести и вести их дальше, к какому-то пределу. И теперь, откинувшись на спинку стула, и движениями, похожими на те артикулы, которыми унтера мучают солдат на учебных плацах, поразмяв руки, он тоже строго спросил:

– Ну а ты, Половинкин? И ты, Игнатий? Вы-то – как?

– Чо тако? – отозвался Половинкин.

Игнашка же подскочил на стуле:

– Я? А я ничаво себе! Я просто так!

– Чего – ничего? Я спрашиваю: вы-то что и как думаете об моем разговоре со Смирновским?

Игнашка снова подскочил

– А кого тут думать-то? Он, Смирновский-то, – как? Он из грязи в князи, и даже – не в сильные князи-то, а ужо гордости в ем, гордости – он и сам не знает, сколь ее и для чево!

– А из какой же это он грязи выскочил? Объясни, Игнатий?!

– Да из обыкновенной – из мужиков, толстопятых чалдонов!

– По-твоему, значит, трудящийся мужик – это грязь? Так?

– Я энтово вовсе не высказывал, товарищ Дерябин!

– Ты запомни, Игнатий, грязь – это вовсе не трудящийся мужик или рабочий, а те самые князья, в которые по глупости человеческой многие желают выскочить! Запомнил?

– Ну всё ж таки… В князьях-то бы походить тоже… Недели бы с две. А то и с три… А в опчем-то я запомнил, товарищ Дерябин!

Половинкин же еще подумал, послушал и сказал:

– Он-то, Смирновский-то, никак не может быть как все! Эму энто – нож вострый. И даже – смерть!

– А вот это так! Вот это правильно! Когда человек откалывается от массы, от большинства – в нем уже правды нет и не может быть! Одна только спесь и разная хитроумная ложь. Настолько хитроумная, что ее не так-то просто разоблачить!

– Ну а ежели взять святых? – спросил Устинов. – Оне и всегда-то были одиночно и только сами по себе, но призывали к своему разумению большинство народа. В них тоже нету правды?

– Одно вранье! – подтвердил Дерябин. – Что такое правда, товарищ Устинов? Один ее понимает так, другой – вовсе по-своему, а где и в чем она в действительности? Она есть лишь в том, что хорошо и справедливо для народа, то есть для большинства человеческого. Нонче народ требует взять в свои руки землю, фабрики и власть – это и есть святая и высшая правда, другой нету! Пройдет время – у массы будет другое наставление к жизни, и обратно это будет правдой. И так всегда. Запомнил, Устинов?

– Ну, а вот было – народ сжигал отдельных людей на кострах, когда те не верили в ихнего бога. За кем была правда – за большинством или за теми отдельными и сожженными людьми?

– А тут надо различать – где народ сам делает, а где его толкает на преступление черная сила!

– Какая – черная?

– Разная: монахи, колдуны, капиталисты.

– А кто различит? Вот ты, Дерябин, различишь, где народ делает по-своему, а где – по наущению?

– Почему бы и нет?

– А когда ты можешь это, а все другие – нет, тогда ты ведь уже отдельно ото всех? Как тот святой?

– Никогда! Никогда не стою я в отдельности от народа, а нахожусь в самой его душе и в глубине, потому я и чувствую и чую, что исходит от него самого, а что ему навязывают другие из черных замыслов! Сам же я при этом со своей личностью – ноль!

– Даже странно! Вот в Лесной нашей Комиссии ты нонче кем работаешь? Нолем работаешь? Либо главным рабочим членом, начальником охраны и даже нашим как бы руководителем? И ежели ты, наш руководитель, – ноль, тогда кто же мы?

– Ты меня не вовсе понял, Устинов, – побарабанив пальцем по столу, сказал Дерябин. – Я, если и руководствую, не отказываюсь от этого, так потому только, что понимаю себя перед народом как ноля! То есть более, чем всякий другой, я должен быть слуга ему, и только слуга! Во мне это рядом и вместе слившись должно находиться – слуга и руководственность. Может, тебе и это не очень понятно, Устинов?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю