355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » Комиссия » Текст книги (страница 4)
Комиссия
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:54

Текст книги "Комиссия"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Они начали ворошить подворные списки, огромные и подробные, – в них значилось всё на свете: число, пол и возраст душ каждого двора, движимое и недвижимое имущество на каждый из десяти последних лет, суммы налогообложения на конец 1917 года и еще многое другое.

– Страждущих по лесу, – говорил Калашников, – требуется усчитать всех до единого! Кабы знать, в каком дворе и сколь в ближайшие годы народится младенцев, – и тех бы надо усчитать!

– Вовсе нет! – заспорил Дерябин. – Когда усчитывать всех и кажного душевная норма получится с гулькин нос, того меньше, и народ, который выбирал нас, Комиссию, начнет выражать недовольство. За потребителей надо принять однех только глав семейств, притом поделив их на разряды по числу едоков и в социальном смысле. И норма будет видимой, всем понятной. Или вот еще: давайте поделим наш лесной запас на лиц только мужеского полу и на вдов. А когда женщина при мужике – она при нем же и погреется, уж это точно!

Калашников снова возмутился:

– А чего ради, товарищ Дерябин, происходила революция, когда более половины рода человеческого всё одно останется в утеснении? Ведь революция делается не за-ради меньшинства, а за-ради огромного большинства?! Да я лично скорее помру от стыда, чем пойду за такой революцией!

– Ну и не ходи! Не сильно-то она в тебе, а малахольном, нуждается! И не у тебя она спрашивает – какой ей быть.

– А у кого?

– У самой себя!

– Не так! Никто революцию ради ее же самой не делает. Ее делают для народной справедливости и блага! Только!

– А еще председатель нашей Комиссии! Еще считаешься политически зрелым товарищем! Для блага народа что необходимо? Победа революции! А победа когда будет? Когда революция перво-наперво будет любыми средствами заботиться о себе и даже перешагивать через любые блага, хотя бы и народные. Сперва она должна победить, после – наводить справедливость!

Калашников и Дерябин горячо спорили между собой, Устинов и Половинкин считали лесной запас почти что молча, а работа все-таки шла своим чередом у тех и у других.

Но тут снова явился Игнашка и кинулся что-то искать под столом.

– Ты что это, Игнатий, шаришь под столом-то? Однако, шапку?! Зачем?

– Дак, мужики! С понедельника лесная охрана приступает к делу, а нонче-то как? Нонче-то едва ли не вся Лебяжка поехала в дачу рубить и вывозить! Мы, Комиссия, только и сидим на месте как ни в чем не бывало. Как щенки-кутенки вислоухие! Даже сама охрана и та нонче рубит!

– Ты, Игнатий, языком-то не сучи, говори толково, что и как, – хотел еще уточнить дело Калашников, но Игнашка уже нашарил свою шапку, выхватил ее из-под стола за рваное ухо и накинул на голову. В шапке задом наперед он уже готов был броситься прочь, но тут его крепко взял за руку Калашников: Стой, Игнатий! Стой, тебе говорят! Не шевелись, гад!

Все члены Комиссии тоже встали, отстранив от себя подворные списки, планы, ведомости и счеты, на которых не до конца была положена какая-то сумма.

– Вот те на, товарищи члены Комиссии! – глубоко вздохнул Устинов. Вот те на…

– Ну, Калашников, ну, председатель, давай! Давай всем нам команду! проглотив слюну, сказал Дерябин. – Ну?!

И Калашников вздрогнул, провел рукой по кудлатым волосам, громко распорядился:

– Через полчаса здесь же, у Кириллова крылечка, собираемся все вершние и вооруженные. Берданами, кто и чем может. Собираемся – и в лес! Пресекать безобразие, человеческое свинство, грабеж и разбой!

Сталкиваясь в дверях, члены Комиссии вышли из дома. Вслед им глядела Зинаида.

Она как раз потянулась в печь вынуть чугунок с кашей и теперь стояла с ухватом в руках.

…Чудная пора стояла в лесу, в Белом Бору, лето запаздывало из него уйти, осень – прийти.

А может быть, и лето, и осень тут вместе были – встретились-свиделись, расстаться не смогли, укрылись в лесной глубине и молча ожидают неминуемую свою разлуку.

Тихо было от этого ожидания, от этой невидимой встречи.

Уже и овод в лесу не гудел, и комар не пищал, и мошка не звенела отошли все звоны лесные, все птичьи песни.

Пролетела над лесом птица, и слышно стало, как рвется синий, неподвижный воздух под крылами, крикнул ястреб, и лес оглушился, лес уже успел отвыкнуть от звуков.

Прохлада стояла в лесу, но теплая прохлада, уютная. Будто была тому назад несколько дней протоплена огромная русская печь, и после того остывают, не торопясь, деревья, пожухлые травы и коричневые хвойные половинки, расстеленные по земле, и сама лесная земля.

Грибы пошли уже по лесу – груздь и рыжик. Маслята – те в счет не шли, их лебяжинские жители никогда не брали. Груздь и рыжик были нынче ранние, можно сказать – первые грибные ласточки, а настоящее их время еще не настало… Вот уж наступят холода покруче, и тогда груздь полезет наружу. Будет торчать один, самый великий, подернутый серыми разводьями, а вокруг него приподнимутся округлые холмики, – раскрывай их, снимай хвою, там, в каждом холмике, увидишь молочно-белую мраморную воронку, хрусткую и пахучую, прохладную, словно выстуженную в погребушке. Ее, вороночку эту точеную, игрушечную, непременно захочется положить не в лукошко, а сразу в рот. Однако сырой гриб по вкусу только червякам и улиткам, к человеку он идет в соленом виде. Со сметаной, с рассыпчатой горячей картошкой – это чудо из чудес.

Почти таков же и рыжик – потоньше вкусом, позабавнее и с намеком на водочку.

Груздей и рыжиков в лесу было еще мало, но что они будут обязательно это уже известно, уже пахнет ими хвоя. С каждым часом пахнет всё явственнее.

А вот смола подает свой запах всё слабее и слабее.

И солнышко пронизывает лес не прямо и сверху, а только сбоку – из степей, из далеких пустынь. Сосны освещены не с вершин, а по всему своему росту, вдоль стволов.

Сосны – одна другой выше, стройнее, на многих почти до самой маковки и кроны нет, одна только желтая, легкая кора, и вот она, кожа сосновая, светится, крупно искрится и плавится в стороннем солнечном свете, а сосны, неизменно строгие, нынче млеют, не показывая об этом вида, отдыхают от летнего роста, от своей тяги к солнцу, от своего почти беспрестанного стремления вверх. Они-то уже почуяли зиму, уже чуют и свою спячку, со снегами на ветках, с жесткой мерзлотой в корнях.

Белый Бор диким не был, хотя и зверь здесь водился разный, и гриб, и ягода, и заблудиться в нем нетрудно, а всё равно он был обжитым, почти ручным, ухоженным и устроенным.

Лесоустроители давно уже, чуть ли не сто лет назад, разбили его на кварталы, по просекам и визиркам поставили нумерованные угловые столбы и реперы, а позже там и здесь воздвигли преогромные смотровые вышки поднимайся вверх по шатким лестницам полчаса, горячи дыхание, разгоняй сердце сперва на рысь, потом в галоп, а достигнешь смотровой площадки со столиком для землемерного инструмента – там уже и охлаждайся, и гляди вокруг верст на двадцать: синий лес, зеленые, либо желтые, либо черные пашни, голубое или серое небо. Небо – вот оно, пальцем в него можно ткнуть. Гляди – нет ли где дыма-пожара, не пожирает ли огонь с какого-нибудь края эту жизнь? Если не пожирает – будь спокоен, дыши глубоко, любуйся далеко, живи долго.

Лес этот был примером для многих других сибирских лесов и для людей тоже; он был не только изображен в планах, про него и книжки были напечатаны с чертежиками и с картинками.

Книжки эти по одной, а то и по две, водились почти в каждой избе лесники раздавали их бесплатно и в Лебяжке, и в других боровых селах.

На картинках можно своих же мужиков узнать: как таскают они землемерный инструмент, как закапывают угловые столбы, рубят просеки, подымают на смотровые вышки бревна при постройке, как сидят кружком вплотную друг к другу и слушают беседу лесничего. Лесничий – в форменной фуражке, в сюртуке со светлыми пуговицами.

И нужно сказать, что лебяжинские жители – народ своевольный, неподначальственный, хитрый и ко всему хотя бы немного чужому недоверчивый – к лесу относились с почтением.

Украсть хорошую лесину, побить при случае объездчика, особенно чужого, не лебяжинского, – в этом вопроса не было, это каждый мог запросто, хватило бы силенки, смекалки и счастливого случая, но чтобы хулиганить в лесу, вырубить жердину и бросить ее, потому что другая поглянулась, потоптать телегой молодняк, тем более сделать в лесу пожар – это был уже срам и позор.

За это с ребятишек спускали шкуру, и не одну, а взрослому впору было заколачивать избу, переселяться куда-нибудь в степную деревню.

Лес уважали и любили за доброту, за щедрость. За то, что он, хотя и царский, и принадлежит императорскому величеству, о мужике не забывает никогда, не было случая, чтобы забыл. О простом жителе ему даже больше заботы, чем об императоре, тот – далеко, а этот – близко.

И если крестьянин или крестьянка проведают лес, так с пустыми руками не вернутся никогда, а всегда с подарком: с ягодой, с грибом, с лекарственной травкой, с подстреленным зайчишкой, с тетеркой, глухарем, рябчиком или куропатом; с мешком сосновой шишки на растопку, с охапкой длинных и гибких сосновых корней, из которых старики после свяжут и малые, и большие корзинки, и целые короба; с кружкой сосновой смолы на молодые ребячьи зубки, чтобы ребятишки смолу эту жевали и зубы у них росли бы крепкие; с охапкой березовых веников для парной бани, да мало ли еще с чем – не перечесть!

Не так-то много на свете этакой доброты. Кто не понимает, чего она стоит, – тот и сам не стоит ничего.

Лебяжинские мужики это понимали.

И когда царя в Питере свергли, и лесная дача перестала быть царской, когда прежнего порядка в лесу как не бывало, а нового никто не назначил случилось у лебяжинцев сомнение.

Как будто и не с края, и не по кусочкам возможно стало от леса брать, а из середины самой – поезжай в любой квартал, вали любую сосну, никого нет, кто бы остановил тебя, оштрафовал, засудил, сказал – «нельзя»!

Но – страшно от этого.

Взять – просто, только нет ничего на свете, что берется совсем даром, нынче взял да ушел, а назавтра приходит расплата, спрашивает: «Сколько взял? Почем взял? А ну-ка, а ну, иди к ответу, мужик неразумный, жадный, корыстный! На даровщинку падкий! На общественную даровщинку!»

И месяц-другой лебяжинские ждали – кто начнет первым?

Первый начал Игнашка Игнатов – срубил и продал в степь три лесины.

Мужики Игнашку между собой осудили: продавать – это нехорошо, это неладно.

Другое дело – для себя.

А тут Игнашке и благодарность вышла от мужиков, и, в шутку называя его нынешним лесным управителем, они тоже поехали по разным кварталам, у кого кони пободрее – подальше, у кого позамористее, те чуть ли не на опушках орудовали.

Дружная была рубка. Никто ни от кого не отставал. Вдовы сильно плакались – сход приговорил вдовам помочь. И даже очень много охотников помогать объявилось – грехи свои лесные и прочие, что ли, замаливали эти охотники?

Но тут-то, когда у каждого на ограде уже было по нескольку лесин, и выбрана была Лесная Комиссия.

Выбирали – не очень-то верили, что будет толк, Комиссия – не власть, а к природе власть нужна серьезная, хозяйственная. Однако же не успела еще Комиссия всерьез приступить к обязанностям, а уже проклюнулся из нее первый, хоть и слабенький, но порядок – мужики стали приглядывать друг за другом, друг друга упрекать.

– Рубишь? А за Комиссию на сходе не ты ли правую руку подымал?

Но сегодня вот как случилось – и Комиссию выбирали сами, и рубили сами же. Торопливо рубили, азартно.

Стукоток шел по лесной даче, и там и здесь позванивали топоры.

С самого начала не повезло в тот день Комиссии: первые же порубщики, на которых она наехала, оказались Куприяновы Севка и его сын Матвейка, парень лет шестнадцати.

Севка Куприянов был мужик тихий, рассудительный, со всеми людьми вежливый и добрый. Со всеми, кроме одного – Игнашки Игнатова.

Они были соседями по Нагорной улице, и мир их не только не брал никогда, но даже и не мнился ни днем ни ночью. И если на сходе один кричал «да!», другой в лицо ему вопил «нет и нет!»; если куприяновская Белянка приходила из стада без молока – это значило, что игнатовская Чернушка испортила ей весь аппетит на лугу; если у Игнашки не родились в какой-то год овсы – а овсы, как и прочее всё, у него часто не родились, – значит, у Куприянова они вымахали в два аршина.

И Севка Куприянов, степенный и разумный, если только дело хотя бы издалека касалось Игнашки Игнатова, – тотчас сбивался с панталыку, начинал кричать, грозиться, плеваться, поминать всех святых, и сколько ни удивлялись его поведению мужики, сколько ни уговаривали плюнуть на Игнашку пожидче и забыть про него – уговорить не могли.

Другое дело – Игнашка. Единственно, когда он держался разумно, хитро и даже с некоторым достоинством, – это в стычках с Куприяновым. Откуда что у него при этом бралось!

И выходило почти всегда, будто Игнашка прав, и задирается вовсе не он, а Севка Куприянов, и кричит попусту тоже не он, а опять же Куприянов.

Нынче, когда Комиссия подъехала к Севке, он и Матвейка, молодой и не по возрасту здоровенный парень, уже свалили сосну и, широко расставляя ноги над желтым стволом, обрубали ее, двигаясь навстречу друг другу. Севка от комля к вершине, Матвейка – от вершины на комель.

Два гнедых, похожие друг на друга, оба поротые на левое ухо, стояли, запряженные в длинный ход, сонно помахивая ресницами. Один из них особенно как-то был аккуратным, весь приглядный какой-то, весь домашний.

За стуком топоров отец и сын Куприяновы не услышали, как подъехала Комиссия, когда же увидели ее совсем вблизи, то замерли в растерянности. Потом Куприянов-старший бросил топор оземь и, запустив руки в волосы, уже тронутые сединой, протяжно и надсадно протянул:

– Э-э-эх!

Калашников, подъехав к нему, сказал:

– Так-так, Сева! Значит, здорово живешь, Сева? – и хотел сказать еще что-то, но тут вдруг по-бабьи завопил Игнашка.

– А-а-а! – завопил он. – Им, Куприяновым, завсегда более всех надобность! У их, у Куп-рияновых, жадность и корысть – энто страшно подумать какая! Младшенький-то Куприянов ишшо сопляк, ишшо у его на губах и в брюхе молоко, а отец уже научает его разбою, грабежу, воровству и обратно грабежу и всяческой подлости! Так оне обои в тюрьме и в каторге непременно кончут! Истинно и сердешно жалко мне энтого махонького Куприянова-несмышленыша!

И еще голосил бы и причитал Игнашка, сидя верхом на своей сивой кобылке, показывая руками в стороны и вздымая их кверху, но тут вот что случилось: Матвейка Куприянов повис на левой Игнашкиной ноге, и не успел никто моргнуть, как Игнашка уже был на земле, а Матвейка молотил его по чем попало кулаками, а Дерябин бросился оттаскивать Матвейку, а Куприянов-старший – Дерябина, а Калашников и Половинкин Куприянова-старшего.

Один только Устинов остался в седле и, часто моргая, негромко говорил:

– Вот те на, товарищи Лесная Комиссия! Товарищи Лесная Комиссия – вот те на!

Первым из кучи-малы выкарабкался на волю Дерябин, отряхнулся от щепы, коры и хвои, утер поцарапанную щеку рукавом, осмотрелся и тотчас кинулся в свалку обратно. Но теперь он уже не только в этой куче барахтался, а еще и подавал команды:

– Валим их! Так! Держим их! Так! Вяжем их – так-так! Привязали? Привязали! Подымаем все вместе лесину: раз, два, взяли! Игнатий – ты подводи ходы-то под лесину, подводи, не разевай рот! Раз, два – взяли! Тоже так! У-ух ты, тяжела лесина-то! Еще раз – раз, два! Хорошо, так и так…

Дерябин и повоевал-то недолго – в пятнадцатом году вернулся домой, а вот поди ты – командовать умел, научился.

И когда он, еще потерев рукавом царапину на щеке, поднял руку и сказал:

– Так! Правильно! Теперь – всё! Поехали, понужай, говорят тебе, Игнатий! – обоз выглядел вот на какой манер: куприяновские гнедые везли ход, к ходу привязана была лесина с недорубленными по самой середине сучьями, к лесине плашмя привязаны отец и сын Куприяновы – отец спереди, сын – поближе к вершине, как раз над задней парой колес; вслед за возом едет верхом Дерябин и ведет в поводу сивую кобылку Игнашки Игнатова со скособоченным киргизским седлом, из подушки которого торчит не то пенька, не то какая-то тряпица, вслед за Дерябиным следуют остальные трое членов Комиссии: Половинкин, Устинов и председатель Петр Калашников. Половинкин и Калашников едут совершенно молча, Устинов же время от времени всё еще повторяет:

– Вот те на, товарищи члены Лесной Комиссии! Товарищи члены Лесной Комиссии – вот те на!

И только когда отъехали порядочно, Калашников тоже подал голос:

– Это всё потому, что мы, Лесная Комиссия, только лишь законодательная, а взяли нонче на себя задачу исполнительной власти!

Все молчали, а потом Калашникова неожиданно поддержал Игнашка.

– Мужики! – постанывал между тем привязанный к лесине Севка Куприянов. – Мужики, хотя вы и Комиссия, но всё одно не имеете правое эдак со мной обходиться!

– Вот он, вот он – правое ему не хватает! – изумленно отвечал Куприянову Игнашка, погоняя в то же время коней. – А когда Комиссию бить-убивать, уничтожать ее, изгаляться над ей – то правое у тебя сколь хошь?

Севка глядел вверх, на вершины сосен, и морщился, словно в глаза ему сверху всё время что-то сыпалось, какая-то пыль, он мотал головой, щурился, тяжело дышал. Две-три седые прядки то выказывались наружу из его бурой, густой бороды, то прятались обратно.

– Мужики! – выстанывал он. – А ежели случай придется, я с вами буду так же, как вы нонче со мной! Ведь это и царские охранники с порубщиками так не обходились, как вы со мною! И с сыном моим! Вы худо себе делаете, мужики! Худо!

– А што? – смутился Половинкин. – Вот доведись до меня: я, положим, валю лесину, нету же нонче закону, чтобы не валить, вот я и валю, а тут подъезжает пятеро вершних и вякают на меня и оскорбляют с головы до ног… Дак я бы – как? Я бы, может, топор наземь-то и не бросил, а с им и пошел бы прямым ходом на тех вякельщиков! Ей-богу!

– Ты бы прямым ходом не пошел бы, Половинкин! Еще и с топором – нет, не пошел бы! А вот я про себя скажу – я пошел бы! – прикинул Дерябин. – Я бы всех – не всех, а двоих из нас зарубил бы! Но всё одно нонче факт есть факт: не только сделана гражданами Куприяновыми, отцом и сыном, порубка, но и сделано еще покушение на целостность членов Лесной Комиссии. Пересматривать факт не будет, а повезем арестантов на сходню. Пущай вся Лебяжка видит, что с Лесной Комиссией кто и как захочет обходиться тоже не имеет права!

– И всё одно, – вздохнул Калашников, – нами сделано нарушение народной демократии. Надо было сперва записать в протокол наше право заарестовывать и даже вязать порубщиков, особенно в случае ихнего сопротивления, а у нас такого протокола по сю пору не имеется! Нам надобно сделать такое постановление: «Лесных порубщиков, особенно при сопротивлении, лесная охрана, как равно и сама Лесная Комиссия, заарестовывает и насильственно доставляет на сходню для дальнейшего над ними дела». Кто – «за»? Проголосуем немедленно, а после занесем результат в протокол. Кто – «за»?!

Трое членов Комиссии попридержали коней и подняли руки. Игнашка поднял руку с кнутом. Устинов воздержался.

– А почему, Устинов, ты не подымал руки? – спросил его Калашников.

– Закон обратной силы не имеет. Потому и не подымал.

– Ну и ладно, – согласился Калашников, – четверо «за», один воздержался, это даже удобнее для записи в протокол, это значит, разные имеются по вопросу мнения и мысли. И еще сказать: всё ж таки необходимое дело – кооперация! Бедным она помогает, богатых – урезывает, и так делается ею всеобщее равенство. А когда имеется фактическое равенство, то и власти не шибко много надо, только для параду и для вида. И наоборот – чем более среди людей неравенства, тем более нужно на их власти, крупных и вовсе крохотных властелинов! Таких, которые вроде нас, нынешних членов Комиссии!

Никто не удивился рассуждениям Калашникова: он до войны много лет работал председателем маслодельного общества и лавочной комиссии, был головой всей Лебяжинской кооперации. И хотя над Калашниковым посмеивались и называли его «коопмужиком», но слушали всегда с интересом. Кличка кличкой, ее заезжий инструктор маслодельного союза человеку приклеил, но человек-то всё равно был свой, лебяжинский.

Игнашка тем временем правил куприяновскими гнедыми и даже ловко правил – длинный ход продвигался между деревьями, нигде не цепляясь. Игнашке, наверное, не впервой доводилось вот так, без дороги, вывозить из леса длинные стволы. Он часто останавливал коней, бежал вперед и смотрел, как там лучше проехать, и давно бы уже был на дороге, но не торопился, держал все левее да левее, хотел въехать в Лебяжку не через какой-нибудь проулок, а прямо в главную улицу. Он всем и каждому на той улице хотел показать связанных Куприяновых.

Наверное, поэтому он и выехал еще на одного порубщика – на Гришку Сухих.

Сухих был самым богатым хозяином.

На войну его не брали – он слегка хромал на левую ногу, но силен и здоров был – удивительно! Работу Гришка мог ворочать день и ночь, остервеняясь на нее, наливаясь кровью и злобой. Если Гришке, к примеру, предстояло одному разгрузить несколько возов с зерном или мукой, он сперва обходил их вокруг, бормотал что-то и грозился кулаком, после скидывал лишнюю одежду, иной раз и сапоги тоже, закуривал и, не спуская глаз с этих возов, снова и снова шептал что-то про себя. Потом вдруг далеко бросал окурок, сплевывал и кидался к мешкам, иногда ухитряясь прихватить сразу два.

Сколько уже раз бывал слух, что Гришка Сухих надорвался и скоро помрет, а он с годами становился только сильнее, ухватистее.

Жил Гришка не в самой Лебяжке, а на заимке, верстах в четырех от крайних изб, на лесной опушке. Он выселился туда чуть ли не в тот самый день, когда стала известна столыпинская реформа о льготах для всех, кто хочет выйти в отруба.

В один год какой-нибудь, еще быстрее, обстроился на своей заимке: дом поставил крестовый, амбар, баню, скотские помещения, всё это обнес высоченным заплотом, а внутрь посадил двух цепных кобелей. Крепость, а не подворье.

Для постройки Гришка нанимал плотницкую артель, нездешнюю, ездил за ней на станцию железной дороги, за быструю и ладную работу поставил артельщикам хороший магарыч, а потом артель ушла по Крушихинской дороге, увозя на телеге инструмент и надорвавшегося в работе товарища.

Гришка же Сухих повесил на свои новые ворота замок, и с тех пор никто чужой в его доме не бывал, никто даже в точности и не знал, как и что там сделано и построено.

Конечно, с этим хозяйством о десяти рабочих лошадях одному управиться было не под силу даже Гришке, и у него жили работники, тоже нездешние, мрачного вида. Говорили, будто Гришка берет их из беглых каторжников и арестантов.

В революцию Гришку в первую голову назвали кулаком, буржуем, капиталистом, эксплуататором, мироедом – еще многими именами, а он вот что сделал: объявил, будто выделил батракам земельные наделы, инвентарь и рабочих лошадей, и на заимке теперь три хозяйства – одно среднее, два бедных. Теперь этим бедным лебяжинское общество во всем обязано помогать не одному же ему, Григорию Сухих, о бедняках заботиться?!

Общество тот раз поручило Дерябину встретиться с Гришкиными батраками, узнать, что это за помощь вышла им от хозяина, но батраки упрямо твердили свое: «Обчество нам обязано дать хлеба и прочего, как беднейшим…» Сам же Гришка Сухих похлопывал Дерябина по плечу и говорил: «Узнавай, узнавай у их всё, оне всё как есть тебе обскажут!»

И нынче, когда Комиссия неожиданно выехала на поляну, где Гришка с двумя этими работниками уже разделали от сучьев три сосны и пилили четвертую, Гришкино внимание в первую очередь привлек Дерябин – он выпрямился над пилой, потрепал на себе широкую рубаху, охлаждая волосатую грудь, и спросил у него:

– Ты не ко мне ли обратно будешь, гражданин?

А других граждан будто бы здесь и не появлялось, никого из них Гришка не заметил.

Дерябин ответил, что он как раз к нему и прибыл – к гражданину Сухих Григорию Дормидонтовичу. Тогда Сухих перестал замечать его, а подошел к Устинову и спросил:

– Закурить нет ли, Никола Левонтьевич? У меня хотя и есть свой табачок, но ты, помню, завсегда турецкий водишь. Угости турецким!

Устинов стал вынимать кисет, а Гришка, придерживаясь за его стремя, кивнул работникам, чтобы продолжали пилить.

Те рванули, пила тонко запела, и минута прошла – Гришка еще не до конца свернул цигарку, как что-то надорвалось в высоченной, прямой, словно стрела, корабельной сосне, она дрогнула, потом будто даже приподнялась над пеньком и негромко, аккуратно, упала. Бухнула раз о землю, и всё. Как будто так и надо было, так вот она и хотела упасть – не в силах дальше стоять веки вечные прямой и высокой.

Гришка, затянувшись турецким, обернулся, поглядел на сосну и спросил Устинова:

– Хороша ведь? Вроде бы не худо выбрана?

– Гражданин Сухих! – сказал Калашников. – Мы все пятеро – Лесная Комиссия. А вот те двое – оне наши арестанты. Вот и тебя мы тоже спрашиваем: какое ты имеешь право на порубку?

– Да вы чо это, мужики? – удивился Гришка, даже вынул цигарку изо рта. – Да какое мне до вас дело, до Комиссии? Вы в уме ли? Ездиете по лесу вооруженные и пристаете вот эдак к свободным гражданам? Да за вами-то какое такое находится право?

– За нами право общественное! – пояснил Калашников. – Нам общество поручило за им же самим наблюдать, призывать его к лесному порядку. А ты кто? Или ты – не член общества? Сам по себе, а более никто?

– Я сам по себе, а более никто! – подтвердил Сухих.

– А тогда нам с тобою еще удобнее, – сказал Дерябин. – Которые от народу врозь, с теми нам от имени народа действовать и вовсе просто!

– Ну дак и действуйте! – пожал плечами Сухих. – Действуйте, мне даже интересно – потянутся, нет ли мне ваши действия? Ну?

– Вот и скажи – почему рубишь лес?

– Так и быть, скажу: к устройству новой жизни бедняцкого класса. Двоих бывших у меня работников, а ноне – опять же свободных граждан. Помогаю им. Чем только могу!

– Мы тебя заарестуем, гражданин Сухих! Для начала. А там видать будет, как общество решит с тобою сделать!

– А как это свободные граждане-то нонче заарестовываются? поинтересовался Гришка. – Мне бы узнать? Может, вот как энти двое, не признаю, кто такие. Не Куприяновы ли?

– Куприяновы и есть! – подтвердил Дерябин. – Они и есть. И ты можешь поглядеть, как заарестовываются граждане не просто так, а при сопротивлении Лесной Комиссии!

– А кто же их вязал-то, Куприяновых? Кто энтот вязальщик – Уже не Игнашка ли? Неужто ты, Игнашка, позволяешь себе?

– Што вы, Григорий Дормидонтович! – изогнулся, сидя на лесине, Игнашка. – Да нешто я бы один управился сделать?

Гришка подошел сперва к Матвейке, а потом и к старшему Куприянову:

– А правда, это ты, Севка Куприянов? Я вот пользовался слухом, будто ты сильно галдел на сходе против меня – буржуй, мол, Сухих Григорий и прочее. Как бы ни галдел, я бы тебя нонче развязал. И пустил бы на волю. А так нет, не пущу – постигай, как против людей галдеть, обзывать их. Постигай… – Потом Гришка, не торопясь, припадая на левую ногу, огромный, лохматый, подошел к дерябинскому коню и толкнул его ладонью в круп. Конь засеменил вперед, а Гришка сказал: – Езжайте, езжайте, Комиссия! Не путайтесь здря, не мешайте людям. – И устиновского солового конишку он так же подтолкнул, а Игнашка замахал кнутом, заорал на куприяновских гнедых поторопился поехать сам.

Устинов все-таки сказал:

– Ты нонче не один в лесу, Григорий, ты с подручными со своими. А хотя бы и один был – мы впятером, опять же не знаю, одолели бы тебя или нет. Может, да, а может, и нет. Но долгое время ты от нас, от народа, не убережешься – народ тебя свяжет по рукам-ногам. Помни об этом завсегда!

Сухих постоял, помолчал, выслушав Устинова, еще потряс обеими руками потную рубашку на своем огромном кривоватом теле, остуживая его, и громко ответил:

– А што особенного? Ничего нету особенного: сёдни я кого-то кручу, а завтре – кто-то меня. Я ведь против чего, Николай Левонтьевич? Я против, чтобы кто-то меня крутил, кто слабее меня! Вот энто – истинно страм и позор, энтого я в жизни не допущу! Никогда и ни за што! А кто сильнее, тот, правда што, пущай меня крутит! Не обидно!

Комиссия своим обозом тихо-медленно двинулась дальше. Игнашка и тот примолк. И левее да левее, с расчетом выехать на главную улицу Лебяжки уже не держал – правил между сосен, чтобы поскорее быть на лесной дороге. Стукоток топоров и еще слышался где-то неподалеку и даже не в одном-единственном месте, но Комиссия к этим звукам уже не прислушивалась…

А как только выехали на дорогу, песчаную, посередке засыпанную хвоей, а по бокам разбитую колесами, Половинкин соскочил вдруг с коня и закричал:

– Стой, стой, стой! Тебе говорят, Игнатий!

Половинкин кричал, будто Игнашка со своим странным возом мчался мимо него галопом.

Игнашка испугался и тоже закричал на гнедых:

– Т-пр-у-у! Тпру, проклятущие, и куды вас только несет?!

Половинкин подбежал к ходу, выхватил нож из-за голенища и – раз-раз! порезал веревки, которыми был привязан к лесине Севка Куприянов. Потом подбежал к Матвейке и его освободил таким же образом.

Игнашка было запротестовал, но Дерябин сказал ему:

– Помолчи теперь, Игнатий!

Севка, пошатываясь, встал на землю. Встал и глубоко вздохнул, всё еще держась одной рукой за лесину и не глядя на Матвейку, который сидел, понурясь, на другом конце хода.

– Ну что, Савелий? – спросил Дерябин. – Освободила же тебя Комиссия? Добровольно освободила. Теперь – всё! Езжай своей путей. Садись-ка, Игнатий, на свою кобылешку, оставь Савелию место!

Игнашка нехотя слез с кучерского своего места, с сердцем бросил вожжи и взобрался в седло.

А Севка Куприянов всё стоял молча и неподвижно. Потом обернулся к Петру Калашникову и надсадно, по-стариковски, сказал ему:

– Ты вот што, кооператор! Ты об равенстве толкуешь повсюду, а своего же, тебе самому равного гражданина к лесине плашмя вяжешь? Как овечку? Игнашке позволяешь над человеком изгаляться – это обратно равенство тебе? Возьми энту лесину! Подавися ею! Подавися раз и навсегда! Подавися вместе с дружком со своим закадычным Игнатовым Игнашкой, с верным союзником и напарником, вы обои – двое сапог пара! У-у-у-у, гады!

И Севка подбежал к задним колесам хода, рванул на себя вершину, бросил ее на землю, потом хлестнул гнедых, они резко дернули вперед, и комель тоже оказался на земле.

Матвейка прыгнул на пустой ход, и они погнали коней по песчаной неровной дороге. Ход скрипел и стучал. Отчаянно завывал под этот скрип Севка Куприянов, нахлестывая коней. Со стороны казалось – он сам себя нахлестывает и от боли воет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю