355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » Комиссия » Текст книги (страница 8)
Комиссия
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:54

Текст книги "Комиссия"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

На поворотах ты ничего не видишь – ни ближней дороги, ни дальнего неба, а видишь коней, как, тесня друг друга ребрами, они берут то ли вправо, то ли влево, видишь плуг, как, лежа на лемехе, он развертывается следом за конями, а тебе надо точно схватить миг и поставить его на работу, чтобы и быстро и плавно, и не мелко и не глубоко он внедрился в землю… Всё в ту поворотную минуту в тебе занято, собственные печенка и селезенка, и сердце в груди, и мозг в голове как бы тоже кренятся набок, норовят тебе помочь, проявляют свое старание и умение – пользуйся ими! Не зевай!

Поворот и заезд из борозды в борозду – это как бы маленькая, но тоже поворотинка жизни, ведь и в жизни так же: гонишь и гонишь свою борозду, а настал миг – требуется от тебя поворот, и вот уже неизбежно то, что было справа от тебя, вдруг является с левой руки, а что было спереди, то теперь сзади…

Миновал поворот, вошел ты в борозду – а любы пахарю длинные борозды! и вот уже руки делаются у тебя спокойными, сердце определяется на свое место, и голова тоже берет свое – занимается мыслями…

Мыслями о том, какой должен быть урожай, почем будет пшеница за пуд, почему в эту войну немцы били русских, тогда как раньше бывало наоборот, почему птица летит, взмахивая крыльями, а вот аэроплан крыльями не машет, а тоже летит…

Мысль ложится к мысли вплотную, как борозды твоей пашни. И сам ты весь тоже повернут к свету и к солнцу, тоже обнажен и вспахан и готов принять в себя весь белый свет.

Нынче время осеннее, заморозки уже были, иней были, снежок был, а вот зимы не было, не торопилась зима со своим приходом, и в обед солнышко грело землю аккуратно каждый день, пашня отходила от ночных заморозков и, усталая, принималась дышать. Устинов предполагал, что в этакие часы он сможет ее попахать, сдвоить летний пар. Это хорошо, когда бы удалось: по летнему пару у него пошел сорнячок, жабрей, молочай, и, само собою, не обошлось без лебеды, вот сейчас бы их и подрезать, запахать, а тогда пашня будущего года стала бы у него чистенькая, в баньке мытая – высевай по ней сортную пшеничку – ничто ей не помешает…

Ему бы нынче же сдвоить загонки две-три, и назавтра – тоже две-три, и послезавтра – две-три, ну и еще избушку бы новую поставить – вот чего ему хотелось, по чему стосковались и душа и руки. О чем он мечтал.

Вот он и подъехал к избушке своей: оконце стеклянное выбито, из дырки торчит тряпица, между венцами – темные щели, дверь повисла на одной петле, скособочилась.

Срам и позор! Да что же за хозяин у этой избушки, у этой пашни? Сукин он сын, если только он есть на свете, лодырь он и мерзавец, позор всему крестьянскому сословию, всему честному и рукодельному человечеству! Ему одно-единственное только могло быть оправдание – если его нету уже в живых! Ну, еще – если он далеко где-то воюет с другими людьми, с такими же, как сам он, работниками, вот им всем и недосуг навесить как следует двери на своих жилищах!

Так ведь он же – вот он, бесстыдник, живехонек. С руками, с ногами и даже с головой! Верно что – срам и стыд!

Тихо было кругом…

Откуда-то издалека прилетали к Устинову звуки – подует ветерок, и вот они; ветер погас, звуки тоже гаснут, как бы навсегда.

Ну, здесь, в этой местности, на этой земле, ничего не могло быть для Устинова неизвестного, и он тотчас, не зная, а только слыша, понял: где-то в южной стороне, вдали, ходят по кругу кони, наверное, четверо сразу гоняют привод, от привода с треском крутится барабан молотилки-трещотки. Бабы вернее всего, две, а может быть, и одна – управляются, повязавши голову полотенцем, чтобы пылью не так уж забивало лицо и волосы, отгребают полову и солому граблями, а сам хозяин, тоже в полотенце, подает растрепанные снопы с полка в барабан.

Это и есть главное умение в молотьбе: сноп нужно подать равномерно, чтобы барабан шел без перегрузки и без холостого разгона, подать колосом на зубья, но ухо держать востро: вместе с колосьями тебе очень просто может смолотить палец, а то и два сразу. Недаром с тех пор, как пошли в крестьянстве молотилки, беспалых сибиряков стало заметно больше.

Ну, слава богу, наконец-то он один, Устинов! Наконец-то! Дождался! А то всё вокруг него люди, а когда люди – значит, всяческий дележ – дележ леса, дележ любого дела, потому что, если двое, а не один делают что-нибудь, уже надо заранее разделиться: вот это делаю я, и вот так, а это и вот этак – ты; дележ слов: один сказал, а другой уже повторить то же самое не может, не имеет права, но промолчать ему нельзя, значит – надо искать другие слова: дележ воздуха: один говорит и, вот как Игнашка Игнатов, дышит при этом прямо в рот другому, и приходится с таким пространство делить, отодвинуться на шаг; дележ всякого срама: один избушку свою запустил, забросил, развалилась она, и, кажется, это его дело, никого больше не касается, но так только кажется – появись тут другой человек, и невольно будешь думать: а он-то, тот, другой, появившийся, что о тебе, о таком вот хозяине, думает?

Устинов распряг коней, свалил с телеги плужок, сел на минуту посидеть на чурбак около избушки, полюбоваться своим одиночеством, подышать им.

Вдруг – что такое? – так, и так, и так – постукивает телега и как раз по той же самой почти невидимой полевой дороге, по которой Устинов только что ехал. Кто такой? Кому тут нынче быть и зачем? Это к нему могли ехать и за ним, больше никуда. «В Комиссию обратно звать! – догадался Устинов. – Да пропади она пропадом, распроклятая эта Комиссия, не поеду я в ее нонче, хоть тут потоп! Не поеду, и всё!»

…Приехала Зинаида Панкратова.

Остановила пегашку-кобылу, огляделась вокруг и глуховато, невесело поздоровалась:

– Здорово, Николай Левонтьич!

– Здравствуй, Зинаида! Тебе чего?

– Мне – ничего…

– Зачем приехала-то?

– Ни за чем…

– Как так?

– А вот так…

– Ну, так и поезжай куда едешь!

– А я никуда более не еду…

Сидела Зинаида на телеге неподвижно, чуть опустивши плечи, свесив ноги и положив на колени руки. На телеге не было никакого предмета – ни припаса съестного в мешочке, ни туеска с питьем. Один только кнут и лежал в тележной пустоте…

На Зинаиде была домотканая, когда-то крашенная в красное, а теперь уже выцветшая юбка, зеленая кофта и расстегнутый мужицкий коротенький армячишко, а на голове – пестрый с цветочками платочек. Не выходной платочек, но и не рабочий, свеженький.

И лицо из этого платочка глядело на Устинова тоже свежее, почти без морщин, безо всякой дряблости, не худое и не полное, для Зинаидиного возраста, для всей ее жизни совсем неожиданное.

При ее трудах и заботах на лицо ее лишний десяток лет обязательно должен бы набежать, покрыть его морщинами, но по-другому было – ровно такой же срок с лица сбежал, и вот сидит на телеге женщина о тридцати годочках, только задумчивая очень, потерянная.

– Ты вот что, Зинка, – сказал ей Устинов, – ты по степи-то здря не плутай, знай свою дорогу! А то ведь и Кирилл, мужик тихий-тихий, но в конце концов тоже возьмет этот кнут и покажет им тебе, куда у тебя путь, куда его нету!

– Ну, где ему?! – вздохнула Зинаида. – Не смочь!

– Езжай, Зинаида! Езжай себе, когда без дела приехала!

– Я с делом…

– С каким же?

– Просто так… Лебяжка вся только и говорит нонче, что об Устинове. Как сказал он порубщикам речь, как отвел кровопролитие. Все говорят об Устинове, а поглядеть на его одному человеку, живой душе – нельзя?

– Ну-у?! – изумился Устинов. – Интересно – как речь-то моя собственная вдруг отзывается!

– Так и отзывается!

Устинов торопливо запряг коней в Сак и погнал их в тот край пашни, где у него был заготовлен летний пар.

Конечно, жнивье, да еще только двумя конями, при нынешней подмерзшей почве ни за что пахать было бы нельзя, а вот по пару Сак шел, и не худо. Переметывал борозды, поскрипывал на корешках жабрея, молочая и лебеды, опрокидывал навзничь всю эту сорность.

Хорошо шел по пару Сак!

Но что-то не было от этой пахоты того удовольствия и покоя, которого так ждал нынче Устинов, торопясь на свою пашню: что-то уж слишком долго около избушки сидела на телеге Зинаида Панкратова, глядела в его сторону, поднимая ладонь ко лбу.

И только уже перед темнОм, когда вот-вот пора было кончать работу, снова застучали колеса по дороге: уехала она.

Тут и солнышко закатилось окончательно. Плыло, плыло по темному урезу земного края, погружалось за урез всё глубже и утонуло совсем. Утонувши, еще пустило вверх розовые пузырьки, подышало в обомлевшее небо.

Устинов пожелал ему добра:

– Спи, солнышко, до завтрева! Завтре, бог даст, увидимся сызнова!

Устинов не сильно верил в бога, не без конца, но чтобы не верил совсем – тоже нельзя было сказать. Бог должен быть, но только не такой уж он главный, как попы рассказывают. Солнце, к примеру, всегда казалось Устинову главнее – от него ведь всё живое идет, да и мертвое, может быть, тоже. Могло, конечно, случиться, что именно бог когда-то зажег солнце, но это было так давно, что забылось всеми, и самим богом – тоже, и вот он уже, как и всякая прочая душа, греется под солнышком, и радуется ему, и благодарит его за тепло и свет. Другое дело, что по-своему радуется, по-божьи.

Вот так. А представить себе бога в виде самого наибольшего начальника, да еще – и самого строгого, Устинову не было охоты. Вернее всего, бог был мужиком.

Кем же ему еще быть? Не рабочим же от станка в дыму и в копоти, не чиновником с кокардой на голове, не пузатым купчиной, не попом и не монахом?! Монахи и попы, те больше всего к словам и к молитвам склонны, а к делу – нет, а этот вон чего натворил-наделал – весь белый свет!

Больше, чем бог, к земле и к пашне, к самой первой борозде, к изначальности человечьего труда тоже никто не может быть причастен. И вот, как ни прикинь, а должен он быть очень похожим на мужика, на пахаря, другого выхода у него нет.

Поэтому Устинову было очень приятно от своего и от божьего имени одновременно осенять солнце крестным знамением, угождать ему, а заодно и себе: приятно сделать кому-то хорошее! Сегодня сделал, завтра сделал, а там уже и напомнил: а теперь сделай хорошо и для меня! Приятно на второй, на третий, на десятый раз думать, что вот сколько сделано: и солнце, и земля, и самая разная жизнь, так что осталось не так уж и много – навести в этой жизни порядок и разумение. Многое ли это по сравнению с тем, что уже сделано? Да пустяки! А когда так, то и надо сделать – хорошо наладить жернова да и перемолоть всякую неразбериху в разбериху, войну – в мир, беззаконие, хотя бы и лесное, – в строгий, но справедливый закон.

Еще надо сделать, чтобы Зинаида Панкратова не блукала бы ни с того ни с сего по степи на своем пегашке-кобыле.

Не мутила бы душу себе и другим.

Глава шестая
Гришка Сухих – гость

В устиновском хозяйстве было три лошади: Груня, Соловко и Моркошка.

Кобыла Груня уже в годах, на пашне работала только в страду весной и осенью. Баба, так баба и есть – забот у нее не столько на пашне, сколько дома: воды привезти, дровишек из леса, сена с лугов, ну и на базар в Крушиху съездить она тоже умела и понимала, как это делается. Оставляй ее на базаре с возом хоть на целый день – она с места не тронется, ни за кем не увяжется, хозяина не подведет, если он отлучится куда-то.

Соловко – тот был пашенный конь. Работал как лошадь, кроме работы, ничего на свете не знал и знать не хотел. Если день-два на нем не поработаешь, кнутом для порядка его не постегаешь, он уже и места себе не находит, лежит и вздыхает со слезой. А то ходит туда-сюда в загородке, изнывая, или топчется и топчется с ноги на ногу – куда-то надо ему идти, что-то за собою тянуть. Хомут увидит – и сам в него головой лезет, глаза прикрывши, губами причмокивая от удовольствия.

Запрягай его, грузи хороший воз, он и пошел и пошел и потянул и потянул, не быстрее и не тише, а точно так, как с места взял, хоть тридцать верст – всё одинаково. Вправо ли, влево ли посмотреть головы не повернет.

«Не конь, – говорили устиновские соседи, – а золото!» Только не этот конь золотой был Устинову всего милее, а другой. Меринишка, прозвищем Моркошка.

Он еще жеребчиком шустрым бегал, и тогда день-деньской была у него одна забота – через свое ли, через чужое ли прясло перемахнуть и в огороде морковку подергать.

Конечно, едва ли не все кони к морковке с большим желанием относятся, но что до Моркошки – он за эту овощинку готов был душу продать.

И уже работником был неплохим, старательным и смекалистым, а Устинов всё подумывал, а не сбыть ли его прасолам?

Ведь рано или поздно, а уведет коня какой-нибудь цыган – покажет морковку, и тот побежит за ним, словно собачонка! После цыган станет бить шапкой оземь и божиться, будто ни при чем: лошаденка сама за ним увязалась, он и не знал, как от нее отделаться! Это если цыгана поймают с чужой лошадью. А если не поймают? Не лучше ли заранее такого ненадежного работника уволить, сбыть с рук?

Но тут произошел особый случай.

Пахал Устинов на Моркошке в паре с Соловком.

Соловко, конь золотой, тянул Сак ровно и покойно. Хотя пахарь и видит своих коней только сзади, но всё равно Устинов знал, как тянет Соловко: глаза закрыты, нижняя губа отвисла, на груди – раз-два, раз-два, справа-слева, справа-слева, будто по маятнику, взбухают и оседают мышцы. Ну, а как идет с ним в паре Моркошка, об этом надо было догадываться наверное, глазеет по сторонам, что-то нюхает по-собачьи и вот, занятый посторонним делом, то натягивает постромки струной, а то они повисают у него чуть не до земли. И если кто-то где-то, хотя бы за версту, проехал степью – так это Моркошку никак не минует, – он крутит в ту сторону башкой и ржет приветственно: «Кто там едет? Меня хозяин не пускает, так давай-ка заворачивай ко мне. Познакомимся!»

И вдруг Моркошка этот в борозде встал. Словно вкопанный. Словно вогнал его кто-то в землю всеми четырьмя.

Устинов обошел упряжку, оглядел плуг и коней – всё в порядке. Значит, Моркошка мало того что шалит за работой, еще и упрямится! Ах, гад!

И Устинов хорошо поддал лодырю кнутом сперва по спине, а потом и под брюхо.

Соловко рвется вперед, и кожа на нем вся дрожит, будто бьют его, а не Моркошку, а битый Моркошка мотает головой, плачет, но упирается и вперед не идет.

Устинов поддал ему еще раз. И еще. И даже по морде.

Моркошка упирается – хоть убей его!

А бить коней в Лебяжке издавна не очень-то было принято: девка Ксения не велела. Девка Ксения всё из тех же полусвятых-полувятских была. Она была рябая и немая, в невестах не числилась, но умела заговаривать коней. Пошевелит на коня губами, поглядит на него глазками голубыми, и конь с места сойти уже не может.

И вот когда кержаки-раскольники, три подводы, решили уехать прочь, увезти последних своих еще оставшихся женихов от соблазна и наваждения Ксения заговорила у них коней.

Кони стали.

Кержаки начали их бить – кони ни шагу.

Кержаки били коней два дня и две ночи, забили их до смерти, кони так и не сдвинулись с места. Кержаки ушли пешком с зеленого бугра между озером и лесом, с лебяжинского места, увели троих своих ребят-женихов, но за то, что убили своих коней, бог их покарал: стали они заиками. И с девкой Ксенией тоже худо получилось – она от страху померла, закрылись ее голубые и немые глазыньки при виде конского побоища.

Вот с той поры лебяжинские мужики из опасения сделаться заиками коней бить остерегались, а побив, грех замаливали – ставили в своей немудрящей церквушке свечку во имя святой Ксении.

Хорошо, что была эта сказка и поверье, эта привычка, а то Устинов, пожалуй, и еще сильнее измолотил бы в тот раз Моркошку. Но тут он одумался: «Нет – это неспроста! Есть причина, почему конь упрямится!»

И стал искать ее, эту причину.

И что же? Как раз позади Моркошки и только чуть впереди лемеха блеснуло из земли. Устинов нагнулся, взял в руки предмет, а это железный зуб от бороны оказался. Припомнить, так от его же собственной бороны зуб, три года тому назад потерянный. И если бы Моркошка не встал, не заупрямился, зубец под лемех попал бы и мог, пожалуй, его покалечить.

Значит, вот как происходило дело: Моркошка шел в плуге, глазел по сторонам, однако же заметил тот зуб, только не сразу понял, что это такое. Чуть позже понял, когда ступил на него задней ногой, может, и не ступая, всё равно догадался – нельзя идти дальше! – и стал.

Его за это били, он всё равно стоял.

С тех пор, с того дня Моркошка был Устинову друг и только что не брат.

А Моркошка охотник был до ублажения, любил человеческую ласку.

Идешь утром его запрягать, а он лежит себе тоска тоской, с головы до ног печальный, глаз на хозяина приоткроет и тяжко вздохнет: «Нет и нет мне жизни, хозяин… Измучилась душа моя, где моя молодость, где золотые дни моей жизни? Посочувствуй мне!» Ему посочувствуешь, за ушами почешешь, он встанет на ноги. Его запрягаешь, едешь. Час проходит, другой – он всё еще как во сне, как в рабстве подневольном, и ничего-то на свете ему немило, неинтересно. А потом вдруг что-то в конской его душе случится и трепыхнется, он взглянет этак весело, голову подымет, ногами задрожит и азартно ударится бежать по дороге, а если работать – так начнет работать, что уже надобно его и попридерживать, умерять пыл и торопливость.

Что в Моркошке сидело прочно, в чем он не менялся никогда – это его безразличие к Соловку, к вечному своему напарнику.

Не то чтобы злоба какая – этого нет, он и корм запросто мог уступить Соловку, и место в конюшне, но, даже уступая, как будто не замечал его. Что Соловко рядом с ним, что нету его много дней – Моркошке всё равно, к любой чужой лошаденке у него интерес, к Соловку – никакого!

К собаке, к Барину, у него и то внимания хоть отбавляй… Едут они куда-нибудь, а Барин ударился влево от дороги, и Моркошку тоже клонит влево, ему интересно, куда это Барин побежал. Барин взял наметом вправо, и Моркошка без конца зыркает туда же. Барин примется Моркошку лизать в морду, а тот и довольнешенек, на хозяина поглядывает: «Вот как понимающая и душевная тварь ко мне относится! Мотай, Устинов, себе на ус!»

И Устинов мотал, серьезно и подолгу думал о разной скотине, само собою, о лошадях – больше, чем обо всех других.

У него даже и так бывало – побьют Моркошка или Соловко ногу, сотрут спину, а устиновская нога или спина начинает зудиться, неприятно ему делается.

Нынче, в избушке, ему и потому еще было так хорошо, так по себе, что он по коням, по совместной с ними работе сильно соскучился. А тут они втроем – Устинов, Моркошка и Соловко – сделали большое дело – сдвоили-таки летний пар!

После того без передышки, а под настроение Устинов совершил еще одну работу, о которой прежде и не думал: отремонтировал колодец. Почистил, углубил и на два венца нарастил колодезный сруб.

С утра же, как только рассветет, он мыслил начинать плотничью работу ставить новую избушку.

Лес на это дело Устиновым был заготовлен еще весной, бревешко к бревешку лежали в штабеле, сверху прикрытые хворостом. Издалека, с дороги посмотришь и догадаешься: пахарь хвороста сделал запас, до самой зимы собирается в избушке жить.

Но рассвет всё не наступал, осень стояла, закаты приходили рано, рассветы поздно. Устинов выспался и позавтракал с кипяточком, а света всё не было, чтобы начинать работу, и он снова прикорнул на нарах.

Тут кто-то и зашарился у дверей.

Устинов не сразу догадался, кто такой, и спросил:

– Энто кто же там?

А потом догадался – кому же еще и быть, как не Барину?

Приоткрылась дверь, и вот он, легок на помине, недавно о нем вспоминалось, явился собственной фигурой: уши, нос и хвост – торчком, но сам недоволен: дверь ему долго не открывали. «Что я, собака, что ли, у порога торчать? Мог бы и поживее быть, мог бы встать и дверь распахнуть, принять гостя!»

– Ладно-ладно! – сказал ему Устинов. – Зачем пожаловал? Может, домой меня звать?

Нет, ничего особенного дома не случилось, и Барин просто так, должно быть, пришел.

– Ну, посиди просто так. Слишком-то долго не засиживайся, а немного пожалуйста!

«А ты пошто это недоволен мною, хозяин? – спросил Барин. – Вот те раз! Я к тебе – с душой, а ты меня оговариваешь! Ну, только и делов – я ведь могу сей же миг в деревню обратно податься!»

– Ну и беги! – сказал Барину Устинов. – Разленился вовсе. Ни за конями присмотреть, чтобы не ушли далеко, нет тебя, ни за коровами!

«Ай-ай-ай! – поглядел Барин с укоризной. – И что за карахтер сделался у мужика! Да ведь кони-то – здесь, с тобой, на пашне, а коров-то нынче с ограды палкой не выгонишь, им сейчас ботвы разной огородной цельная копна сложена, а капустного листа от шинковки и засолки – другая! Что за карахтер! Тьфу! Глаза бы мои не глядели!»

– А жрать чего будем, вдвоем-то? – спросил тогда Устинов. – У меня вон и хлебушка-то в запасе всего две буханки осталось. Одну тебе отдать, а после домой за припасом снова ехать, да? Может, овес будешь есть, Барин? Овсом с тобой Моркошка поделится – он добрый! Обратно – вы друзья между собой!

Но тут Барин уже совсем обиделся.

«Будет врать-то! А мясо-то, баранина-то в приямке на льду находится? И сверху колодой закрыто, чтобы не достал какой-никакой гость! Будто я не знаю! Не обежал круг избушки, не обнюхал, что и как здесь происходит!»

– Баранина, хоть ты и барин, а не по тебе. Она по мне…

«А кости? Кости-то бараньи ты же сам не сгложешь, а без меня они вовсе пропадут, уйдут в землю, сгниют без пользы! Да я и сам пропитаюсь кое-чем сусликом, а то и зайчишкой! – И Барин еще оглядел избушку и поморщился: Тулку-то, ружье-то свое, ты не взял, хозяин? И дурень! Надо было взять, вот бы и сходили по зайчатинку!»

– Ладно! – сказал Устинов. – Ладно, оставайся, коли так! Не просто тебя переспорить! Оставайся!

Барин подошел к Устинову, лизнул его в руку, сам облизался и тут же вцепился себе в хвост, в самый корень.

– Ты хотя бы отошел куда в сторону со своим занятием, – посоветовал Устинов. – А то как раз посередке расположился!

«А теперь это уже не твое дело! – сердито зыркнул Барин, продолжая выгрызать себе хвост. – Обойдусь без твоих замечаниев. Сделай вот у новой избушки сенцы, навесь хорошую дверь, тогда я и сам буду знать, что дальше той двери мне хода нет. А в этакой в развалюшке стесняться – одна глупость!»

И Барин выкусил-таки из хвоста блоху, встал на все четыре, потянулся, поглядел, как сидит на нем коричневая шуба с белой рубашечкой, поиграл ею на плечах.

Сказать по совести, Устинов насчет Барина, так же как и насчет Моркошки, бывало, думал всякое. Думал: а не пустить ли этакую шубку вместе с воротничком и с белой рубашечкой на рукавицы и на шапку? Ну, правда, недолгое было у него сомнение, очень уж хорошо они друг друга понимали, хорошие вели беседы, чтобы одному вот так о другом продолжительное время предполагать!

Однако за других лебяжинских мужиков Устинов и по сю пору нисколько поручиться не мог – тем запросто было сделать, и, когда Барина не бывало дома день, а то и два, Устинов грустно вздыхал: «Теперь в холода надо примечать – на кого из мужиков надет мой Барин?»

Но Барин тоже цену своей шкуре преотлично знал и берег ее зорко. Не так-то просто было его обмануть, заманить в чужую ограду.

Еще была у Николая Устинова мысль – посадить Барина на цепь, сделать караульщиком.

Но и тут он раздумал – очень уж веселым, а главное, смышленым рос Барин, значит, не та природа – не сторожевая. Сторожу и охраннику зачем смышленость? Он одно знает: сюда нельзя пускать никого, туда – нельзя, вот и всё, и вся мудрость. Вот и весь устав. К тому же не принято было в Лебяжке избы сторожить. Гришка Сухих на заимке цепных псов держал. Кругловы-братовья держали, так это особые были хозяева, имели большое обзаведение, надеялись, что будут иметь еще большее, и заранее делали охрану будущему своему богатству. Другим же в этом надобности не было.

И стал Барин вольной птицей, только что жил не в небе, а на земле, но не было далеко вокруг Лебяжки места, чтобы он его не обнюхал, не побывал бы на нем, не оставил бы там своего следа.

Наверное, так и должно быть: к вечному работнику, к мужику, кто-то вольный и беззаботный должен ведь прислониться? Правда, и для этого тоже ум, и сообразительность, и душа нужны, не дай бог, если бы тот же Барин по глупости своей мешал бы Устинову.

Но Барин никогда и ни в чем не мешал. Чтобы, к примеру, броситься сломя голову в хлеб и потоптать его, гоняясь за перепелкой, – этого за ним не было. Чтобы помешать Моркошке работать – тоже. Барин хлеб не добывал, но цену ему знал, понимал, что к чему. Запрягает Устинов ехать в Крушиху на базар – и Барин ошалело бегает по ограде. Запрягает на пашню – и вот уже Барин сидит у крыльца тихо и серьезно, строго поглядывает на хозяина: «Всё ли ты взял, что нужно? Смотри у меня – не забудь чего, какой-нибудь необходимый предмет!»

А нынче Барин еще повозился посереди избушки, потом высунул голову наружу и гавкнул в светлый уже, хотя и припозднившийся осенний день. Потянул носом воздух и гавкнул еще раз.

Так вот зачем он явился: предупредить хозяина, что кто-то был в устиновском дворе, узнал у Домны, что хозяин в поле, на пашне, и подался сюда. А Барин тоже подался, но только много быстрее.

«Комиссия?» – снова подумал Устинов. Нынче кто бы куда бы его ни позвал, кому бы он ни понадобился, первое, что приходило в голову, – Лесная Комиссия! «Покуда не поставлю новой избушки – не уйду с пашни ни на шаг!» снова решил про себя Устинов.

Приехал Григорий Сухих.

Приехал вершний, бросил повод на колодезный сруб и, на минуту остановившись, внимательно оглядел устиновскую избенку.

Вот кто понимал весь ее непотребный вид, весь хозяйский стыд и срам!

Всё поняв, Гришка, согнувшись, просунулся в дверцу избушки и пнул Барина:

– А-а-а! Ты уже здесь, лазутчик!

Барина он толкнул ногой, а Устинова рукой – это он поздоровался так и еще сказал:

– Здорово, Никола!

Тут были дни – Устинов со скотиной только имел дело и разговоры, Моркошке и даже Соловку высказывал свои мысли. Соловко, хотя и с полузакрытыми глазами и с отвислой губой слушал хозяина, а все-таки слушал. С Барином хотя и короткая была беседа, а все-таки была, о многом они успели поговорить. Ну а теперь с человеком предстоял разговор. С Гришкой Сухих.

А Барин замолчал, глаза у него сделались звериными. Когда Гришка пнул его, он оскалился, но безмолвно, не заворчал, не гавкнул, залег в угол. У него явился страх в глазах, он страха не скрывал, не прикидывался, будто ничего не боится, будто ему по-прежнему весело жить на свете, будто Сухих Гришка его нисколько не касается! Ничего этого Барин не изобразил, хотя и великий искусник был и так и эдак прикидываться. Он сидел в своем углу, шерсть торчком, а Устинову вполне было понятно, что и как переживает Барин.

«Мне страшно, хозяин, – показывал нынешний вид Барина, – но ты не думай, будто я убегу, оставлю тебя одного! Я не убегу! Когда понадобится, я свой страх, я всё на свете позабуду и брошусь тебе на помощь! Уж ты мне поверь, не сомневайся, об одном я только прошу – не замечай страха во мне, в моих глазах! Мне от этого совсем худо делается!»

– Ладно, ладно! – сказал Устинов. «Чего ты испугался-то? Это же Гришка Сухих, сильно лохматый и дикий, но человек же!» – хотел еще пояснить Устинов Барину, но не пояснил.

А Гришка – огромный, хромоватый, опрокидывая плечи вперед, сгибаясь в пояснице, чтобы сделаться пониже и не бороздить головой жерди потолочного настила, – мерил избушку из угла в угол. Избушка крохотная, Гришка огромный, получалось, будто он в клетке бегает, будто не по своей воле он вошел сюда, а посажен в клетку насилием.

Устинов подумал: те давние раскольники, которые в Сибирь долгие годы шли, в Сибири с рогатинами на медведей хаживали, такими же, наверное, были огромными и лохматыми.

Но те мирные были, себя от других людей защищали, когда их веру преследовали, – сжигали сами себя в огне, а Гришка Сухих побегал-побегал по избушке, остановился, ткнул в Устинова пальцем огромной, тоже волосатой руки и сказал:

– Решить, чо ли, тебя, Устинов? По-другому, так придушить, чо ли, Николай Левонтьевич, тебя?

И сказал-то не очень в шутку, так что у Барина его шуба еще больше вздыбилась, и он рыкнул из своего угла.

– Тихо, ты… – посоветовал Устинов Барину, а у Гришки Сухих спросил: – За что?

– А так! Чтобы не было тебя больше!

– Нет, ты объясни!

– Говорю же, чтобы не было тебя. Устинова Николая Левонтьевича. Лебяжинского жителя!

– Непонятно мне, Григорий!

– Мне нонче лучше без тебя, как при тебе, Устинов!

– И давно я тебе помешал?

– Давно уже!

– Сколь же?

– Двадцать годов. Того больше!

– Даже странно!

– Тебе, Никола, не понять! Где тебе, нет – не понять! Ведь я-то думал, ты во-он какой! Я с тобой смирялся, с твоим существованием: «Надо! С энтим смиряться надо, он – вовсе не такой, Устинов, человек, как все другие!» А ты? А ты мелюзговый оказался человек-то! Обманул ты меня!

– Какой, какой я?

– Мелюзговый!

– Ну, а откудова же тебе это видать, Григорий?

– Кажному видать, кто желает поглядеть и уяснить! С кем ты связался-то, Никола Устинов? Кто тебе, Никола Устинов, нонче друг и брат? Дерябин Васька? Игнашка Игнатов? А Петька Калашников, коопмужик, даже начальник тебе?! Нешто ты не ведаешь в том стыда? Да тебе в один сортир с ими хаживать – и то страмота!

– Вот с тем человеком, который в людях людей не желает понимать, – вот с тем действительно мне худо, Григорий! Вот как. Тем более что все мы выбраны в нашу Комиссию миром, лебяжинским обществом, и когда ты против народных избранников – значит, ты и против всех, кто их выбирал…

– Конечно, против! Да как мне можно назначить хотя бы и миром, и всем светом товарища и друга? Никак нельзя! Этакое назначение – издевательство надо мною, ничо более! Тут же моя забота, собственная – с кем я желаю иметь свое дело, коротать время, на кого я своими глазами желаю глядеть, кого своими ушами желаю слушать – выбираю я сам! Сам!! А более – никто! Вот ежели меня в тюрьму заточат, в камору за решетку железную посадят, тогда меня уже не спросят – с кем вместе я за той решеткой желаю оказаться. А покуда я на воле – то я и волен сам себе выбрать товарища и напарника! Ежели энтого у меня нет – значит, я уже не на воле, а в той же самой в тюрьме! Значит, я и сам есть мелюзга, когда меня к мелюзге можно приторочить!

– А кого бы ты выбрал, Григорий Сухих, себе в дружки?

Сухих поглядел по сторонам и тихо сказал:

– Тебя же, Никола!

– Меня?!

– Тебя! И себе сделал бы добро, и тебе: ослобонил бы тебя от разных Игнашек! Простил бы навсегда тебе вину передо мною! Клянусь – простил бы!

– У меня перед тобой вины нет, Григорий. Даже крохотной!

– Да есть же! Есть, и не крохотная, а великая!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю