355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Плеханов » Писемский » Текст книги (страница 18)
Писемский
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:39

Текст книги "Писемский"


Автор книги: Сергей Плеханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

«Заря» была ярко выраженным славянофильским рупором, но без деклараций, характерных для московских изданий Ивана Аксакова. Потому-то журнал и «не шел», подписка на него оказывалась довольно скромной. А ведь здесь публиковались произведения крупных прозаиков и поэтов (Достоевский, Фет, Майков, Щербина), писания критиков отличались прекрасным литературным вкусом и точностью оценок (достаточно сказать, что «Заря» первой оценила значение эпопеи Толстого: Н.Н.Страхов заявил со страниц журнала, что «Война и мир» – творение гениальное, хотя это мнение мало кто разделял в то время. Публицистика журнала была еще значительнее – в первый же год своего существования «Заря» поместила одно из характернейших произведений русской политической мысли XIX века. Трактат Н.Я.Данилевского «Россия и Европа», печатавшийся параллельно с «Людьми сороковых годов», представляет собой наиболее стройное и законченное из теоретических сочинений славянофильского лагеря. На полвека раньше немецкого философа Шпенглера, считающегося основателем теории циклического развития цивилизаций, Данилевский создал учение о культурно-исторических типах. Отрицая существование единой всечеловеческой цивилизации, ученый выделял несколько частных цивилизаций в истории – причем основные начала, на которых зиждется их развитие, он считал особым достоянием народов определенного культурно-исторического типа. Писемского, всегда интересовавшегося современной наукой, увлекли первые же страницы труда Данилевского, печатавшегося «по соседству» с его романом. Он отчеркнул ногтем на полях то место трактата, где ученый сформулировал относящиеся к выведенным им культурно-историческим типам законы исторического развития.

Согласно этим законам всякое независимое племя или семейство народов, говорящих на родственных языках, составляет самобытный культурно-исторический тип. При этом основные начала цивилизации одного культурно-исторического типа не передаются народам, принадлежащим к иному типу. Ибо каждый тип вырабатывает собственную цивилизацию, хотя не исключено большее или меньшее влияние предшествовавших или современных цивилизаций.

Сам ход развития культурно-исторических типов Данилевский уподоблял «многолетним одноплодным растениям, у которых период роста бывает неопределенно продолжителен, но период цветения и плодоношения – относительно короток и истощает раз навсегда их жизненную силу».

Алексея Феофилактовича всегда интересовали естественнонаучные теории, а труд Данилевского представлял собой попытку дать материалистическое объяснение исторического процесса2222
  Н. Я. Данилевский (1822-1885) был вскоре после окончания курса в Петербургском университете арестован за участие в кружке Петрашевского. Во время пребывания в Петропавловской крепости он написал по предложению следственной комиссии подробное изложение учения французского социалиста-утописта Фурье. Это небольшое сочинение, «не потерявшее ценности и до сегодняшнего дня», по мнению советских историков, подготовивших к печати документы по делу петрашевцев. В следственном деле Данилевского сохранилось его свидетельство о том, что он «решился посвятить себя изучению естественных наук, к которым с самого детства чувствовал непреодолимую склонность, которая с новою силою возбудилась во мне, когда я начал проходить в лицее немногие преподаваемые в нем естественные науки».
  Впоследствии он стал крупнейшим специалистом-ихтиологом, много занимался вопросами сельского хозяйства, написал ряд трудов по естествознанию.
  «Россия и Европа» – главное философское сочинение Данилевского – носит явный отпечаток увлечения ученого позитивистскими теориями второй половины XIX века. Его построения носят биологизаторский характер – законы общественного развития уподобляются законам роста живых организмов. Панслависты считали этот трактат одним из основополагающих сочинений своей теории.
  Антизападническая позиция Данилевского, во многом согласного со славянофилами, вызвала резкое неприятие его идей в лагере революционных демократов. Высмеивая основной пафос «России и Европы», М.Е.Салтыков-Щедрин писал: «Мнения, что Запад разлагается, что та или другая раса обветшала и сделалась неспособною для пользования свободой, что западная наука поражена бесплодием, что общественные и политические формы Запада представляют бесконечную цепь лжей, в которой одна ложь исчезает, чтобы дать место другой, – вот мнения, наиболее любезные Митрофану».


[Закрыть]
. И хотя отдельные положения трактата вызывали несогласие писателя, главные мысли ученого казались ему убедительными, и он продолжал отчеркивать целые абзацы или даже страницы.

В очередной свой приезд в Петербург писатель познакомился у Кашпиревых и с самим автором трактата. О Данилевском Алексей Феофилактович и прежде много слышал в редакции «Зари», и теперь, заинтригованный этими рассказами, он придирчиво оглядывал плотного господина с открытым, несколько простонародным лицом. Неужели этот человек, похожий на рассудительного крестьянина-"питерщика", был одним из главных толкователей Фурье в кружке Петрашевского? Хорошо зная Достоевского, Писемский представлял себе всех петрашевцев именно такими, как Федор Михайлович – страстно увлеченными, пылкими ораторами, тонко чувствующими искусство, глубоко проницающими людскую душу...

Когда разговорились, оказалось, что у них есть общие знакомые, и – повернись судьба немного иначе – могли бы быть общие воспоминания. Данилевский в середине пятидесятых годов работал на Нижней Волге вместе с академиком Бэром, изучая рыбные запасы реки и способы улучшения рыболовства.

– Экая досада! – воскликнул Писемский. – Ведь и я там занимался почти тем же самым делом.

Он поведал о своей командировке в Астрахань, о зарисовках быта рыбаков, о поездке с Бэром на Тюб-Караганский полуостров. Данилевский сказал, что он и теперь иногда встречается с добряком академиком, пообещал при случае передать привет от Алексея Феофилактовича.

– Николай Яковлевич, – проговорил Писемский и замолк, собираясь с мыслями. – Я ведь начало вашей работы в журнале с истым прилежанием читаю – с давних времен меня естественные науки занимают. А вы, как вижу, во всеоружии положительного знания решили подойти к такой тонкой материи, как душа человеческая, как народный тип. Повергаюсь к вашим стопам с превеликою просьбой: я в романе моем теперь дошел до того, чтобы группировать и поименовывать перед читателем те положительные и хорошие стороны русского человека, которые я в массе фактов разбросал по всему роману, о том же или почти о том же самом придется говорить и вам, как это можно судить по ходу статей. Не можете ли вы хоть вкратце намекнуть мне о тех идеалах, которые, как вы полагаете, живут в русском народе, и о тех нравственных силах, которые, по преимуществу, хранятся в нем, чтобы нам поспеться на этот предмет и дружнее ударить для выражения направления журнала.

Данилевский улыбнулся – ему казалось, будет непросто перевести выводы его теории на язык художественного произведения. Да и изложение учения в двух словах представлялось ему делом непростым. Однако, поразмыслив, он решил помочь писателю.

– Поелику начало трактата вам знакомо, Алексей Феофилактович, не стану повторять выведенных мною законов развития цивилизаций. Не буду детально обосновывать и главную мысль своего труда: принадлежит ли Россия к Европе? К сожалению или к удовольствию, к счастию или к несчастию – нет, не принадлежит. Она не питалась ни одним из тех корней, которыми всасывала Европа как благотворные, так и вредоносные соки непосредственно из почвы ею же разрушенного древнего мира, – не питалась и теми корнями, которые почерпали пищу из глубины германского духа, она не причастна ни европейскому добру, ни европейскому злу; как же может она принадлежать Европе? Ни истинная скромность, ни истинная гордость не позволяют России считаться Европой. Она не заслужила этой чести и, если хочет заслужить иную, не должна изъявлять претензии на ту, которая ей не принадлежит. Только выскочки, не знающие ни скромности, ни благородной гордости, втираются в круг, который считается ими за высший; понимающие же свое достоинство люди остаются в своем кругу, не считая его (ни в каком случае) для себя унизительным, а стараются его облагородить так, чтобы некому и нечему было завидовать.

– Но как же быть тогда с великим историческим призванием нашим – нести свет цивилизации и христианское просвещение диким народам? – вмешался один из присутствовавших на вечере – студент духовной академии.

Данилевский повернулся к нему с саркастической усмешкой:

– Тысячу лет строиться, обливаясь потом и кровью, и составить одно из величайших государств в восемьдесят миллионов для того, чтобы потчевать европейскою цивилизацией пять или шесть миллионов кочевников? Ведь именно таков настоящий смысл громких фраз о распространении цивилизации в глубь Азиатского материка. Ведь именно в этом и состоит, если всмотреться в суть позиции наших «культуртрегеров», то великое назначение, та всемирно-историческая роль, которая предстоит России как носительнице европейского просвещения? Нечего сказать: завидная роль, – стоило из-за этого жить, царство строить, государственную тяготу нести, выносить крепостную долю, петровскую реформу, бироновщину и прочие эксперименты! Уж лучше было бы в виде древлян и полян, вятичей и радимичей по степям и лесам скитаться, пользуясь племенною волею, пока милостью божией ноги носят.

При этих словах Алексей Феофилактович вспомнил своего астраханского собутыльника в засаленном гусарском мундире – калмыцкого князя Тюменя. И залился смехом. Когда он рассказал о своем давнишнем приятеле присутствующим, все также развеселились.

После знакомства с Данилевским Писемский с еще большим вниманием прочитывал каждый новый номер «Зари» с продолжением трактата. Книга философа имела для него теперь особую цену – в «России и Европе» отразились убеждения, за которые автор едва не заплатил жизнью. Но не только в этом было дело – многое в сочинении Данилевского отвечало заветным мыслям писателя, подтверждало, точно формулировало его житейские наблюдения. А некоторые высказывания ученого попросту открывали Писемскому глаза на сущность многих явлений, черт народного характера.

«Россия и Европа» настолько сильно воздействовала на воображение писателя, что он даже решил «на ходу» кое-что переделать в своем романе в соответствии с основными тезисами трактата. Согласно взглядам Данилевского, прозаик «подправлял» высказывания Павла Вихрова и его товарищей, а те главы, в которых говорилось об убеждениях основных героев романа, во многом навеяны чтением «России и Европы».

Но не только построения Данилевского вдохновляли Писемского. Многое из того, что говорилось в кашпиревском кружке его главным идеологом Страховым, тоже нашло отражение в романе. Московские приятели даже корили Алексея Феофилактовича за то, что он опять, как и во «Взбаламученном море», поддается искушению напрямую, публицистически говорить о волнующих его вопросах.

– Ладно, – ворчал Алексей Феофилактович в ответ на замечания критика Алмазова, с которым он часто советовался. – Ладно, Боря, я в Москве только твоему суду и верю, так и быть, выкину самое забористое. Но кое-что не могу – дороги мне эти мысли. Обязательно надо сказать, что гений нашего народа пока выразился только в необыкновенно здравом уме – и вследствие этого в сильной устойчивости; в нас нет ни французской галантерейности, ни глубокомыслия немецкого, ни предприимчивости английской, но мы очень благоразумны и рассудительны: нас ничем нельзя очень порадовать, но зато ничем и не запугаешь. Мы строим наше государство медленно, но из хорошего материала; удерживаем только настоящее, и все ложное и фальшивое выкидываем. Что наш аристократизм и демократизм совершенно миражные все явления, в этом сомневаться нечего; сколько вот я ни ездил по России и ни прислушивался к коренным и любимым понятиям народа, по моему мнению, в ней не должно быть никакого деления на сословия – и она должна быть, если можно так выразиться, по преимуществу государством хоровым, где каждый пел бы во весь свой полный, естественный голос, и в совокупности выходило бы все это согласно... Этому свойству русского народа мы видим беспрестанное подтверждение в жизни: у нас есть хоровые песни, хоровые пляски, хоровые гулянья... У нас нет, например, единичных хороших голосов, но зато у нас хор русской оперы, я думаю, первый в мире.

– А кто же это говорить-то будет, Алексей Феофилактович?

– Вихров, кто же еще...

Роман, начатый летом 1868 года, был давно задуман Писемским. Еще во время службы в Костроме он сообщал Краевскому, что намеревается написать для «Отечественных записок» «Автобиографию обыкновенного человека»: «Начну с рождения и буду следить за постепенным развитием человека. Обстоятельствами жизни обставлю его самыми обыкновенными, препятствие со стороны цензуры вижу в одном только, что он должен еще в школе влюбиться, влюбиться невинно, наивно или даже глупо, прослежу потом все замашки юности, горькие уроки, постепенное охлаждение, в период которого он оглянулся на прошедшее и пишет записки». Но тогда замысел не был осуществлен. «Люди сороковых годов» в известной степени представляют собой художественную автобиографию Писемского – главный герой писатель Вихров прошел примерно ту же жизненную школу, что и Алексей Феофилактович. В основном совпадают вехи становления автора и его героя. Однако внешнее сходство не значит, что можно отождествлять Писемского с Вихровым, как это делали многие критики. В чем-то романист и осмеивал своего «двойника», придавая ему сходство с печоринцами сороковых годов, кое-что из вихровских взглядов явно контрастировало с воззрениям и самого Алексея Феофилактовича. Но высказываниям героя в заключительной части романа можно доверять – они весьма близки к мнениям Писемского, не раз высказывавшимся в 60-х годах. Антилиберальный пафос, издевка над крайностями нигилизма, над несамостоятельностью мышления восторженных господ, живущих убеждениями автора последней прочитанной книжки, – все это, несомненно, препоручил Вихрову сам Писемский, считавший, что все беды России – от болтовни и неумения сосредоточенно работать на раз избранном поприще. Вихров «почти согласен» со своим другом губернатором Абреевым, когда тот говорит: «Мы имеем обыкновение повально обвинять во всем правительство; но что же это такое за абстрактное правительство, скажите, пожалуйста? Оно берет своих агентов из того общества, и если они являются в службе негодяями, лентяями, дураками, то они таковыми же были и в частной своей жизни, и поэтому обществу нечего кивать на Петра, надобно посмотреть на себя, каково оно! Я вот очень желаю иметь умного правителя канцелярии и распорядительного полицеймейстера, но где же я их возьму? В Петербурге нуждаются в людях, не то что в провинциях».

Несколько лет исторических изысканий Писемского, работавшего над сюжетами из русского прошлого, также нашли отражение в «Людях сороковых годов» – никогда раньше его герои не высказывались столь определенно, как в этом романе, о явлениях общественной жизни Древней Руси. Вихров в совершенно славянофильском духе оспаривает слова одного из юных реформаторов о том, что постоянная ненависть к власть предержащим у образованного общества – «историческая, за разных прежних воевод и наместников»: «Вряд ли те воеводы и наместники были так дурны. Я, когда вышел из университета, то много занимался русской историей, и меня всегда и больше всего поражала эпоха междуцарствия: страшная пора – Москва без царя, неприятель и неприятель всякий – поляки, украинцы и даже черкесы, – в самом центре государства; Москва приказывает, грозит, молит к Казани, к Вологде, к Новгороду, – отовсюду молчание, потом вдруг, как бы мгновенно, пробудилось сознание опасности; все разом встало, сплотилось, в год какой-нибудь вышвырнули неприятеля; и покуда, заметьте, шла вся эта неурядица, самым правильным образом происходил суд, собирались подати, формировались новые рати, и вряд ли это не народная наша черта: мы не любим приказаний; нам не по сердцу чересчур бдительная опека правительства; отпусти нас посвободнее, может быть, мы и сами пойдем по тому же пути, который нам указывают; но если же заставят нас идти, то непременно возопием; оттуда же, мне кажется, происходит и ненависть ко всякого рода воеводам». Страхов и Данилевский могли быть довольны таким беллетристическим подкреплением своих теорий, хотя многое в романе Писемского и вызывало их несогласие. Особенно это касалось религиозных воззрений автора романа. Алексей Феофилактович, довольно равнодушный к вопросам веры, только и смог предложить жаждущему духовного окормления читателю «Зари», что расплывчатый пантеизм, то есть, говоря по-русски, всебожие: божество пребывает в каждом явлении живой и неживой природы.

В кружке Кашпирева, где все более или менее истово исповедовали славянофильский символ веры, Алексей Феофилактович был, пожалуй, наиболее свободомыслящей фигурой. Рядом с поэтом Федором Бергом, щеголявшим в красной рубахе, рядом с благостным Страховым насмешливый Писемский с его «скоромными» анекдотцами смотрелся ёрой. Но с наибольшей законченностью тип «бытового славянофила» выразился в издателе журнала Кашпиреве – миловидном голубоглазом блондине, весьма ленивом и добром, настоящем Илье Ильиче Обломове по внешности и повадкам. Он был небогатым самарским помещиком и заложил свое имение, чтобы издавать журнал – ему непременно хотелось подарить России настоящий русский ежемесячник, какого, по мнению Василия Владимировича, до тех пор не было. Но у Кашпирева имелось только возвышенное желание сделаться издателем, способностей же к тому – никаких. Если б не расторопный лакей Аристарх и подвижная как ртуть супруга Кашпирева Софья Сергеевна, то владелец «Зари» вряд ли выбирался бы из постели к обеду, а журнал и подавно не смог бы исправно выходить в начале месяца. Писемский говорил, что у Кашпиревой торговый ум – это в его устах звучало как похвала. Софья Сергеевна вела все дела с типографщиками, с книготорговцами, договаривалась о закупках бумаги, ездила в цензуру, писала авторам. Позднее предприимчивая дама сделалась издательницей детского журнала «Семейные вечера» и успешно руководила им двадцать лет.

Писемскому, глядевшему русаком, как тогда говорили, приятно было появляться в этом чисто русском доме – одном из немногих в казенно-немецкой столице, где все и вся куда-то неслось в погоне за удачей. Даже перестав сотрудничать в «Заре», Алексей Феофилактович постоянно поддерживал связи с Кашпиревыми, а когда через несколько лет Василий Владимирович умер, для писателя это было немалой утратой. «Я сам любил душевно вашего мужа, – писал Алексей Феофилактович вдове, – он был из этого небольшого числа чистых людей, которых все менее и менее становится; на могиле его можно написать, что он был человеком 40-х, а не 70-х годов». А для него человек 40-х годов значило – чистый сердцем идеалист, человек 70-х годов – торгаш, делец, готовый ради выгоды поступиться убеждениями...

Появляясь после долгого отсутствия в Петербурге (обычно это случалось в конце года, когда шла подписка и в конторах журналов были деньги, можно было, следовательно, получить сполна причитающийся гонорар), Алексей Феофилактович шумно вваливался к Кашпиревым в своей необъятной бобровой шубе, с тяжелой суковатой тростью в руке. Разоблачившись, он с пыхтением устраивался на диване, с какой-то настороженностью переводя свои выпученные глаза с одного участника среды на другого – тут бывало немало лощеных светских молодых людей, к которым вообще-то писатель относился с некоторым недоверием: с иголочки одетый Константин Леонтьев, щеголеватый Всеволод Крестовский в уланском мундире, аристократически невозмутимый Василий Авсеенко с моноклем в глазу. Но все эти светские господа с такой неподдельной радостью встречали появление Писемского, что он вскоре успокаивался и начинал балагурить в своем обычном тоне. Когда же возникали отвлеченные споры о современной литературе, он морщился и ворчал, что изящная словесность пребывает в упадке и теперешнее ее оскудение связано со стремительным ростом железных дорог, которые полезны лишь для торговли.

– Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, – говорил Писемский, – оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, – все скользит. Оттого и бедно. А бывало, как едешь из Москвы в Кострому «на долгих», в общем тарантасе или «на сдаточных», – да и ямщик-то тебе попадет подлец, да и соседи нахалы, да и постоялый дворник шельма, а «куфарка» у него неопрятище, – так ведь сколько разнообразия насмотришься. А еще как сердце не вытерпит, – изловишь какую-нибудь гадость во щах да эту «куфарку» обругаешь, а она тебя на ответ – вдесятеро иссрамит, так от впечатлений-то просто и не отделаешься. И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, – ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по-железнодорожному – бери тарелку, не спрашивай; ешь – пожевать некогда; динь-динь-динь и готово: опять едешь, и только всех у тебя впечатлений, что лакей сдачей тебя обсчитал, а обругаться с ним в свое удовольствие уже и некогда.

Такие парадоксальные мнения сразу уводили разговор на другой, более плодотворный путь. Или уж, во всяком случае, прерывался всем надоевший спор записных аналитиков Аверкиева и Страхова.

Из старых питерских друзей ближе всего были Писемскому Гончаров, Анненков, Горбунов, Майков и Максимов. Однако в свои приезды в столицу Алексей Феофилактович нечасто останавливался у кого-нибудь из них, он предпочитал комфортабельный нумер гостиницы «Париж». Зато любовь этих раблезианцев к хорошей кухне нередко сводила их всех вместе «чрева ради» у Донона, у Палкина или в Балабинском трактире.

В Петербурге Писемский познакомился с Лесковым, тогда нашумевшим своими антинигилистическими романами (они печатались под псевдонимом М.Стебницкий). За них Николай Семенович также был подвергнут всеобщему остракизму, и двери крупнейших журналов захлопнулись перед ним. Лесков ставил очень высоко творчество Писемского. Уважительно-ласково называя его Алексеем Филатычем, младший годами писатель утверждал, что автор «Взбаламученного моря» – решительно жертва критического террора. Это, несомненно, сблизило обоих литераторов, они стали переписываться. Когда в 1871 году в новом славянофильском журнале «Беседа» стал печататься роман Писемского «В водовороте», Лесков, дочитав его едва до половины, прислал автору восторженное письмо:

«Не мне писать вам похвальные листы и давать „книги в руки“, но по нетерпячести своей не могу не крикнуть Вам, что Вы богатырь! Прочел я 3-ю книжку „Беседы“... молодчина Вы! Помимо мастерства, Вы никогда не достигали такой силы в работе. Это все из матерой бронзы; этому всему века не будет! Подвизайтесь и не гнушайтесь похвал „молодших людей“, радующихся торжеству Ваших сил и желающих Вам бодрости и долгоденствия».

На это Писемский отозвался с привычной скорбью по поводу отсутствия благожелательности со стороны законодателей мнений окололитературной публики: «Путь наш тернист, и похвалами мы не избалованы. Отсутствие хоть сколько-нибудь понимающего критика и в то же время крики разных газетных бумагомарателей сбивают с толку публику, далеко еще не привыкшую иметь собственное мнение; но авось в горниле времени все это поочистится и правда возьмет свое: я, собственно, уже на склоне дней моих и, может быть, скоро совсем покину литературную арену, но за молодые дарования невольно приходится скорбеть душой: где для них ободряющая и поучающая школа, где бы они могли развиться и окрепнуть; всюду только и читаешь или голословную брань, когда вы не из наших, или пристрастную похвалу, если вы наш; а между тем роман, видимо, все более и более становится художественной статистикой времени и ближайшим помощником истории – критики же полоумные наши на перерыв кричат романистам: „Не смейте говорить правды, а лгите и лгите, чтобы не повредить нашим высокоизбранным направлениям“ – к счастью только, что избранные им агенты желаемой им лжи являются очень слабыми и незубастыми: ни юмор, ни поэзия как-то не роднятся с ложью!»

И в своем пессимизме относительно современных мнений писатель оказался прав – критика в очередной раз в штыки приняла новое его сочинение. Например, «Санкт-Петербургские ведомости» поместили статейку В.П.Буренина, тогда, по слову Ивана Аксакова, сидевшего в либералах. Критик без всяких церемоний заявил: «По окончании романа я должен сказать, что более бесцельного и тупого беллетристического произведения в настоящем году я не знаю. Это просто сплетение сцен, без лада и смысла, набор лиц и происшествий, не имеющих за собой никакой серьезной подкладки, никаких авторских намерений, кроме разве клубничных. Разумеется, при опытности г.Писемского в сочинительстве, при остатках его таланта, в романе несколько страниц встречаются живых; но в целом – это просто нескладица, грубая и местами неприличная». Да что говорить о современниках, когда даже после смерти Писемского находились «ценители» вроде Венгерова, вещавшего: «Положительно, если б „В водовороте“ было написано немцем, в нем едва ли было бы больше несоответствия с живою русскою действительностью. Этот небывалый князь-нигилист Григоров, этот Миклаков, которому как что нужно, так это по щучьему велению тотчас исполняется, наконец эта выдуманная от начала до конца „нигилистка“ Елена – все они точно с луны пришли».

Редкие голоса, пытавшиеся дать объективную оценку творчества Писемского, тонули во враждебном гвалте. И потому отрицательная оценка новых вещей писателя закреплялась в сознании публики. Именно на это невыносимое положение сетовала крупная петербургская газета «Голос»: "Новый роман г.Писемского («В водовороте». – С.П.) не уступает нисколько лучшим его произведениям прежнего времени. При иных, более благоприятных для нашей изящной словесности условиях, при более здравом взгляде на художественные произведения этот роман встретил бы такой же почетный успех, какой в свое время имел его прекрасный роман «Тысяча душ».

Алексею Феофилактовичу, конечно, обидно было читать про «грубую нескладицу». Ведь начав свой новый роман в феврале 1870 года, он закончил последнюю главу только к лету следующего. На сей раз писатель не спешил – друзья сразу заявили, что это заметно и по тщательной отделке стиля, и по изумительной продуманности композиции. И они оказались правы – «В водовороте», без сомнения, самая изящная «постройка» романиста...

Чудак и либерал князь Григоров влюбляется в нигилистку Елену Жиглинскую. Правда, ее «практический нигилизм» составляет какой-то бледный, а местами едва различимый фон. Она, как говорит автор, принадлежала «к разряду тех существ, про которых лермонтовский Демон сказал, что для них нет раскаяния, нет в жизни уроков».

Елена нигилистка, но в ней нет ничего карикатурного, что обычно сопутствовало изображению эмансипированных женщин в романах писателей консервативного юлка. Напротив, Писемский набрасывал ее портрет с каким-то восторгом, любуясь недюжинным характером, ясным и сильным умом героини. Елена красива, нравственно безупречна и ко всему очень женственна. Она любит самозабвенно, но если что-то против ее убеждений, готова оставить любимого человека, отринуть все житейские блага. Дьявольская гордыня Жиглинской заставляет ее покинуть богача князя и влачить нищенское существование в холодном сыром подвале. Разошлись они не из-за охлаждения друг к другу, а по идейным соображениям, как и подобает «новым людям».

Григоров, который поначалу мог показаться еще одной вариацией на тему богатого лентяя, способного только сотрясать воздух, постепенно вырисовывается как крупная, оригинальная личность. Хоть он и слаб, мягкосердечен, это не Эльчанинов, не Бакланов, убеждения его действительно искренни и глубоки. Князь прекрасно сознает, что его непоследовательность, неумение упорно трудиться – результат дурного воспитания, избалованности, поверхностного образования. Но это человек с добрым, горячим сердцем, чистый человек. Он, в сущности, большой идеалист, романтик – его социалистические увлечения, поездки к лондонским эмигрантам, связи с революционерами результат возвышенных мечтаний о всеобщем счастье и равенстве. Григоров куда менее последователен в своем нигилизме, чем его возлюбленная. Во всяком случае, в бытовой сфере он вполне человек традиции, в нем нет того фанатизма, что постоянно проглядывает в Жиглинской, которая готова очевидные глупости делать, лишь бы поступать в соответствии с затверженными ею догмами. Елена готовится стать матерью, и между нею и князем возникает спор относительно принципов воспитания будущего ребенка. Когда Жиглинская не на шутку разволновалась, Григоров пытается успокоить ее и говорит: прежде всего надо позаботиться, чтобы родить младенца здоровым.

Но Елена встречает это примирительное заявление в штыки: «Ах... женщина прежде всего должна думать, что она самка и что первая ее обязанность – родить здоровых детей, здоровой грудью кормить их, потом снова беременеть...» Нет, она не хочет такой доли. Ребенка прекрасно может воспитать и «община».

Роман богат теоретическими спорами. Писемский более или менее верно отображал взгляды нигилистов на различные стороны общественной и семейной жизни. Но его все равно продолжали обвинять в искажении действительности, в незнании молодежи, как сделал это, к примеру, С.С.Окрейц на страницах журнала «Дело» (он писал о «Людях сороковых годов»). Но если сравнить изложение взглядов Елены на воспитание своего дитяти с тем, что рассказывал о «людях 60-х годов» тот же Окрейц, то окажется, что Писемский вовсе не сгущал краски, скорее наоборот. Автор грозного разбора описал впоследствии в своих мемуарах типичную сходку шестидесятников, на которой сам присутствовал:

"Комната большая, сильно накурено. В табачных облаках едва можно различить людей. На столе самовар, колбаса, водка. Толпится много студентов, женщин-слушательниц из акушерских курсов, стриженых, в черных и серых кофтах, с грязными подолами. Мелькают и наивные детские личики. Жаль, что они, бедные, попали в такой водоворот. Но главные тараторки и коноводки – все из так называемых мимоз: прикоснись и уколешься. Немолодые, некрасивые, щеголявшие своею развязностью.

Сумбур речей: десяток говорит в одно время. Мимозы, не успев перекричать, бранятся. Идет обсуждение капитального вопроса: как уравнять людские отношения, чтобы не было ни родительского пристрастия к детям, ни пристрастия мужчин и женщин к тем, кто им нравится...

Очевидно, стоит только ввести общественное воспитание, и родительское пристрастие исчезнет.

Но возникали затруднения: при общественном воспитании кормилицы, выкармливая младенцев, все же привяжутся к ним.

На сцену выступил П-й – человек уже немолодой – и предложил, чтобы няньки общественного пансиона брали ребят без выбора и подносили к перегородке, в которой будут прорезаны отверстия. Чрез эти отверстия кормилицы просунут свои сосцы и будут питать детей, не зная, кого кормят. Никакой родительской любви тогда не зародится. Вырастет поколение только сограждан, и собственность понемногу упразднится, утратив важнейший стимул: стремление накопить и оставить накопленное близким. Все наследства будут выморочные, общественные.

П-й очень гордился своим проектом".

Это свидетельство может показаться куда более тенденциозным, чем «теоретические» споры между героями романа. Да, кстати сказать, независимые от чужих мнений читатели подчеркивали впечатление правдивости, реалистичности новой книги Писемского.

Среди этих читателей был и Лев Толстой, приславший автору хвалебное письмо. Для Алексея Феофилактовича, давным-давно не получавшего ни строчки от своего старого знакомого, этот листок бумаги был дороже целых томов панегириков, коими баловала его критика в начале писательского пути. Чуть не каждому из своих гостей он давал подержать в руках коротенькую эпистолу Толстого.

– Ну, кому вы больше веры дадите – анониму из газетенки или величайшему русскому романисту?! Вот тут читайте: «От всей души благодарю вас за ваше письмо и присылку книги. Кроме удовольствия вашего письма, это сделало то, что я второй раз прочел ваш роман, и второе чтение только усилило то впечатление, о котором я говорил вам. Третья часть, которой я еще не читал тогда, – так же прекрасна, как первые главы, которые меня при первом чтении привели в восторг». Автор «Войны и мира» пришел в восторг, а какой-то господин Буренин объявил мой «Водоворот» сплетением сцен без лада и смысла...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю