Текст книги "Писемский"
Автор книги: Сергей Плеханов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Мягкие шаги заставили Алексея Феофилактовича оглянуться. Перед ним стоял невысокий упитанный человек с узкими плечами, что, впрочем, удачно скрадывал хорошо пошитый сюртук; длинные с проседью волосы Герцена были гладко зачесаны назад, ухоженная борода также отливала серебром. Писемский пытался узнать в этом вальяжном господине того живого худощавого молодого человека, которого когда-то видел на лекциях Грановского, но нет – время совершенно изменило его облик, да и густая растительность на лице скрывала знакомые черты.
Беседа, начавшаяся в гостиной, продолжилась в кабинете. Оказалось, что там их поджидал еще один гость Герцена – могутный господин с длинной волнистой гривой и неприбранной бородой. Когда он поднялся и заговорил своим зычным протодьяконским басом, Алексей Феофилактович в первое мгновение решил, что перед ним какой-то расстрига или раскольник, из тех, что наезжали за правдой в Лондон. Но Герцен представил своего знакомою:
– Михаил Александрович Бакунин, публицист.
Усадив гостей у камина, предложив им сигары, Герцен с позволения Алексея Феофилактовича уведомил Бакунина о конфликте, возникшем между петербургскими журналами, и высказал свое отношение к деятельности Писемского как редактора «Библиотеки». Он был не в восторге от выступлений его сотрудников, и хотя многое в позиции «Современника» Александра Ивановича тоже не устраивало, точек совпадения со взглядами Писемского оказалось немного. Однако тон разговора поначалу держался вполне дружелюбный. Но едва коснулись путей дальнейшего развития России, от светской учтивости не осталось и следа.
Писемского смущала та самоуверенность, с которой его собеседники возводили свои воздушные замки. Община как условие социального обновления! Это только вдали от России можно прийти к подобным умозаключениям. Послужили бы вы десяток лет по ведомству государственных имуществ, поездили по глухим уездам – другое запели бы. Община для мужика – хомут, никаким социализмом от нее не пахнет. Всякому самостоятельному, хозяйственному крестьянину она не даст развернуться как следует; земли своей и той не имеет пахарь по милости общины. Не успеет к одному наделу привыкнуть – передел затевают. И получает мужик несколько лоскутьев, раскиданных по разным концам. А задумай он какие-нибудь нововведения – мир на дыбы поднимется: почто-де от отцовских да дедовских заповедей отстал! И потравят его посадки скотиной, а самого как колдуна и еще бог весть какого злыдня обегать станут.
Бакунин не вытерпел и гулко забухал своим страшным басом. Позвольте с вами не согласиться! Что касается знания народа... Помилуйте, господа, мы все тут помещики, все в деревне живали. Поймите, если построить новую Россию на общинном начале, то отпадет всякая нужда в чиновниках, исправниках, полицейских. Государство упразднится! Вольная федерация сельских обществ, нечто вроде гернгутерских колоний в Североамериканских штатах. Полная свобода для внутреннего развития каждого, невиданный рост человеческой личности – вровень с богами...
Герцен тоже считал, что Писемский слишком узко взглянул на дело – речь-то шла не о той общинной практике, коей свидетелем бывал Алексей Феофилактович. Идея, очищенная от житейской грязи, – вот что свято в мирском начале. Русский мужик стихийный социалист, ему претит всякое возвышение на счет других. Не в силе бог, а в правде, говорит он. И законно видит залог устроения общества по правде в равенстве.
Писемского поразило, как сильно переменились взгляды Александра Иваныча со времен московских баталий начала сороковых годов. К славянофилам он относился теперь без прежней резкости. Как и раньше, он смеялся над их стремлением возвратиться к «допетровской лежанке» и беседовать оттуда с народом, облачась в охабень и мурмолку. Но по многим своим высказываниям Герцен явно сближался с Хомяковым и Аксаковым. То, что он говорил о русском народном характере, общине, круговой поруке, определенно походило на писания славянофильских журналов. А отзывы его о европейском обществе, сложившемся после революций сорок восьмого года, весьма напоминали Алексею Феофилактовичу иеремиады Шевырева о гниющем Западе. Что же касается вопроса об освобождении крестьян от крепостной зависимости, то программа Герцена во многом повторяла положения славянофильской программы1515
В одном из первых выпусков «Полярной звезды» Герцен писал: «Нам надобно освободиться от нравственного ига Европы, той Европы, на которую до сих пор обращены наши глаза... Нашу особенность, самобытность составляет деревня с своей общинной самозаконностью, с мирскою сходкой, с выборными, с отсутствием личной поземельной собственности, с разделом полей по числу тягол».
[Закрыть].
Но неожиданно Александр Иванович заговорил и о своих сомнениях. Пятнадцать лет прошло с той поры, когда он покинул родину. Временами ему казалось, что он утратил понимание происходящего в России – когда к нему являлись такие вот скептики, как Писемский, или безусые горланы, обвинявшие Герцена в отсталости, мягкотелости. Но большинство из тех, кто посещал лондонский дом изгнанника, выражали свое восхищение его деятельностью, сообщали о том резонансе, которым сопровождался каждый удар «Колокола». Ему доставляли бездну всяких сведений о внутреннем положении страны, детали чиновных злоупотреблений, пересказывали содержание разговоров между мыслящими людьми в столицах и провинции. Разве этого мало, чтобы чувствовать пульс России, понимать смысл совершающегося?
– Одно дело – понимать настроение образованного общества, – отозвался Писемский. – По этой части вы, Александр Иванович, иному петербуржцу или москвичу сто очков дадите. А вот касаемо глубинки российской... Никакие рассказы не заменят живого общения с народом. Надо жить в его среде, слышать ничем не скованную речь его, чувствовать то же, что он. Мужик теперь не тот пошел. Вот хотя бы прошлое лето взять – я тогда в имение жены под Костромой ездил. Людей точно подменили. Какой там не в силе бог! С кольем, с дубьем лезут – подай-де подлинный царский манифест, а тот, что нам в церкви поп читал, подложный... Просвещать, вбивать в голову начала правды надо, а не искать откровений в болтовне темного люда. А то вон появились сударики – по деревням бродят да в кабаках мужичков смущают. С огнем играют...
Он подробно описал эту свою поездку в российскую глубинку через несколько месяцев после освобождения крестьян. Первое, что бросилось ему в глаза, когда он проезжал по уездам, населенным мелким дворянством, – незапаханные поля. Местные землевладельцы, когда он спрашивал о причинах этого запустения, какими-то дикими голосами жаловались: «Не слушаются нынче нас рабы наши». Видел он даже малодостаточных помещиков и помещиц с докрасна загорелыми лицами, которые, как заправские мужики и бабы, орудовали косами на лугах. Алексей Феофилактович пытался было втолковать им, что их страдания не идут в сравнение с тем великим благом, что последовало за манифестом 19 февраля, – двадцать миллионов душ обрели свободу. Можно ведь ради этого и частью своего благосостояния поступиться. «Язык-то без костей, – кричали ему в ответ. – Никому от этой воли счастья не будет. Мужик, как саврас без узды, сейчас в кабак сорвется, и ничем его оттуда не вышибить – он теперь сам с усам. Одни предводителишки дворянства уездные да губернские и рады – им, дьяволам, жалованье дали. А нам говорят еще – с земли будете платить по пятнадцати копеек. Нас ограбили, да мы же и плати!»
Вот то-то и есть, что все недовольствуют, замечал Герцен. И помещичье хозяйство под гору пойдет. И мужик, не получивши всей земли, будет горе мыкать. Нет, надо было все отдавать тем, кто сам пашет. Хватит, попользовались за службу царю землицей. Теперь надо другими, более современными способами себя прокармливать.
Да разве он против народного освобождения?! Писемскому даже обидно стало, что его заподозрили в непонимании очевидных выгод России. Он издавна, еще со времен университета и службы по крестьянским делам, сторонник разрешения тех уз, которые некогда наложены были на народ с целью отделаться от забот и попечений о нем.
– Не испытываю ни малейших сантиментов по отношению к мужику, в каких выдержаны разговоры в Питере о реформе, – на высоких тонах заговорил Алексей Феофилактович. – Я совершенно свободен от розовых надежд, которые возлагаются многими на освобождение крестьянского населения, и не доверяю обещаниям множества благ, имеющих произойти от одного «свободного» труда, и не прихожу в восторг при мысли, что с эмансипацией прибывает на Руси несколько миллионов полноправных граждан и собственников. На все подобные заявления я смотрю, как на ораторские приемы или как на излияния благородного душевного настроения... Впрочем, готов признать такие речи весьма полезными в виду воспитания и приготовления умов к совершающейся эмансипации, но сам отношусь к ней чрезвычайно просто. Освобождение мужика кажется мне необходимостью для страны потому, собственно, что оно – освобождение и дает способ каждому найти свой образ и превратиться из старой, бесформенной души в определенную личность. Но затем отказываюсь верить, что вместе с освобождением должна непременно наступить и эра обновления народа, что с освобождением народ покинет некоторые бытовые привычки, возмущающие нравственное чувство, изменит прирожденные свои наклонности и поправит свои представления о порядке и образе жизни согласно с новыми условиями существования, в которые поставлен...
Бакунина и Герцена поразила наивность такого представления о каких-то вневременных свойствах народной души. Нет, ближайшие же десятилетия докажут, какими семимильными шагами пойдет мужик к высотам культуры. Россия еще покажет Западу пример справедливого общественного устройства, она явит миру такой образ демократического развития, который и не снился Европе!
Но, слушая их, Алексей Феофилактович с сомнением качал головой: э-эх, вашими бы устами да мед пить. Какие уж там семимильные шаги, какой пример демократии...
Высказав Герцену свои представления о реальном положении дел в деревне и не скрыв при этом отрицательное отношение к попыткам взбунтовать мужика, Писемский ясно увидел, что рассчитывать на поддержку «Колокола» в споре с «Искрой» и «Современником» не приходится. Расстались холодно...
По возвращении в Россию Алексей Феофилактович был тщательно обыскан на таможне – ему стало ясно, что властям известно о его свидании с лондонским эмигрантом. А еще через несколько дней разнесся слух об аресте служащего петербургской торговой фирмы Ветошникова, также обысканного при возвращении из-за границы. Несчастный клерк вез полученные от издателей «Колокола» письма к их знакомым и информаторам в России. Когда корреспонденция попала в руки властей, многочисленные адресаты Герцена, Бакунина и Огарева были арестованы. «Легко им там давать поручения, а люди идут за это на каторгу!» – раздраженно думал Алексей Феофилактович. Пройдет всего несколько месяцев, и Герцен прочтет в романе «Взбаламученное море» подробное описание происшествия на таможне и назовет образы героев романа шаржами.
Поездка в Лондон оказалась для Писемского тем последним толчком, который заставил его занять определенную позицию в условиях поляризации общественных сил.
Да еще рассказы о петербургских пожарах в мае, случившихся вскоре после отъезда Писемского за границу, разожгли его неприязнь к «горланам». Дело в том, что молва настойчиво утверждала, будто Петербург жгли злонамеренные провокаторы, желавшие вызвать народный бунт. Показывали Алексею Феофилактовичу и прокламации с призывами к топору – одну из таких подсунули под дверь Федору Михайловичу Достоевскому...
Все это вызывало потребность как следует объясниться с идейными противниками, показать им свое истинное отношение к тревожным вопросам времени. И почти сразу по возвращении писатель садится за новый роман. Друзьям своим он объявляет, что задуманное произведение – главная книга его жизни. Работается хорошо, зло – по целым дням Алексей Феофилактович не выходит из кабинета. Кое-кто из приятелей посоветовал обратить внимание на выступления Каткова в «Русском вестнике» – и Писемский с удивлением обнаружил некоторые точки совпадения своих взглядов с позицией несимпатичного ему прежде издания. Статья Каткова "Заметка для издателя «Колокола», в которой Герцен обвинялся в коверканий судеб неопытной молодежи, показалась Алексею Феофилактовичу вполне справедливой. После случая с Ветошниковым на скамью подсудимых угодило несколько десятков человек, и Писемскому, самому испытавшему унизительную процедуру обыска, представлялись убедительными аргументы «Русского вестника». Писемский почему-то не ставил себе вопрос: а не жандармы ли виноваты, заглядывающие в портки в поисках крамольных сочинений? Логика его была такова: за «Колокол» сажают – значит, виноват Герцен, предлагающий свое издание едущим в Россию. Но ведь еще год назад он сам писал, что «мысль может уничтожаться только мыслию, а не квартальными и цензорами...».
Дела по «Библиотеке для чтения» оказались заброшены – Алексей Феофилактович никакого желания не испытывал заниматься журналом после зимних скандалов. Да и времени не было разъезжать несколько раз в неделю через весь город – от редакции на Малой Итальянской на Васильевский остров к цензору. Алексей Феофилактович стал подумывать о том, чтобы передать кому-нибудь опостылевшую «Библиотеку». Наиболее подходящим кандидатом ему казался Боборыкин.
– Что бы вам, Петр Дмитриевич, не взять журнал? Вы в нем – видный сотрудник, у вас есть и состояние, вы молоды, холосты... Право!..
Печаткин тоже не чаял, как расстаться с несчастным изданием, и вместе с Писемским продолжал уговаривать неподатливого молодого романиста. Тем временем Алексей Феофилактович установил через старого московского друга Бориса Алмазова контакт с Катковым и вел с ним переговоры о продаже романа. Почти одновременно издатель «Русского вестника» предложил писателю занять место руководителя беллетристического отдела.
Перспектива освободиться от тягостных хлопот по цензуре, по издательству и заниматься чистой редакционной деятельностью привлекала Писемского. Да и Петербург изрядно надоел писателю за эти годы. Ладно бы еще уважали, ценили его талант, а то ведь вон до чего дошло – как последнего щелкопера по сусалам отвозили прилюдно. Не обременяли б его дети-гимназисты, давно уехал бы в деревню (еще осенью 1858 г. он жаловался Майкову: «Если бы не это предстоящее воспитание детей, то я дня бы не остался в Петербурге, до того он мне надоел: город плохих товаров, продажных страстишек, мелкого умишка, пустого труда»). А в Москву – туда можно, там такого газетного базара нет, слава богу, да и университет тамошний не чета этому выскочке питерскому. Наконец, не чужой город Москва – каждая улица знакома, в любом трактире обязательно увидишь приятеля. А друзей у него там куда больше, чем здесь, – Островский, Алмазов, Эдельсон, да и с университетской поры еще многие москвичи его помнят.
Решению принять предложение «Русского вестника» способствовало и то, что беллетристический отдел журнала пополнялся произведениями тех писателей, которых высоко ценил Писемский. Иван Сергеевич Тургенев только что напечатал там своих «Отцов и детей» – для Алексея Феофилактовича, работавшего над «Взбаламученным морем», это было большой моральной поддержкой. Эвона куда пошло, господа либералы (до утверждения в общественном лексиконе слова «нигилист» пользовались всякими расплывчатыми обозначениями ультралевых элементов), – так повернулось, что за вас скоро все талантливые литераторы возьмутся: вон и Гончаров какой-то роман пишет.
Подобные мысли придавали писателю новые силы, и собственный труд виделся ему как существенный вклад в идейную борьбу. Статьи катковского журнала еще больше подогревали возникшую у него неприязнь к «крикунам». После романа Тургенева слово «нигилист» не сходило со страниц «Русского вестника» и быстро обратилось в бранную кличку. Писемскому новый термин тоже пришелся по нраву, и он со вкусом произносил его в редакциях, в книжных лавках, везде, где собирался пишущий люд. «Спасибо, ай спасибо Ивану Сергеевичу за пущенное им в ход словечко! Нихиль – ничто. Ничтожники! Ничтожества!..» Но, как ни заводил себя Писемский, иной раз закрадывалось сомнение: а не поспешил ли он, может, следует дать новому роману отлежаться, еще раз обдумать все, в том числе и позицию молодых ниспровергателей? Однако, вспомнив про договоренность с «Русским вестником», грустно усмехался и начинал укладывать свои бумаги и книги...
В последний день января 1863 года Алексей Феофилактович выехал из Петербурга в Москву, чтобы навсегда поселиться в Первопрестольной. В портсаке у него лежал готовый роман, обещанный Каткову. На сердце было неспокойно – как-то примут его новое детище, в котором он хотел, по его словам, представить «верную, хотя и не полную, картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь».
Начав работать в редакции, Писемский не спешил с изложением новых идей, ему хотелось присмотреться и к руководителю «Русского вестника», и к его сотрудникам. Он помнил, что когда-то через посредство Каткова его первый роман попал в «Отечественные записки» – тогда Михаил Никифорович был молодым профессором Московского университета, ходил в больших либералах. В интеллигентских кружках Москвы хорошо были известны слова Белинского о том, что Катков – «великая надежда науки и русской литературы», знали и приведенное на страницах «Современника» письмо «неистового Виссариона», в котором говорилось о Каткове: «Он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни». Да и много позднее, уже после 1856 года, когда он взял на себя редактирование «Русского вестника», за ним сохранялась репутация сторонника радикальных реформ. Поначалу журнал и вел эту линию: на его страницах активно обсуждались проблемы ликвидации крепостного права, причем Катков требовал освобождения крестьян с землей. «Русский вестник» стоял за ослабление цензуры, за отмену телесных наказаний. «Губернские очерки» Щедрина, которые так пришлись по душе чиновному либералу Салатушке, тоже печатались у Каткова.
Но со времени обострения общественного противоборства на рубеже десятилетий журнал стал занимать гораздо более осторожную позицию, пока совсем не принял сторону правительства в его борьбе против «смутьянов» и лондонских пропагандистов.
Однако это далеко не всем было понятно в ту пору, и «Русский вестник» продолжал пользоваться вполне солидной репутацией, привлекавшей к нему известных авторов. А это последнее обстоятельство обеспечивало широкую популярность журнала. Дело в том, что Катков выступал с позиций резко критических по отношению к правительству, он вполне прозрачно намекал на необходимость серьезных реформ, отстаивал свободу печати, причем утверждал, что врагами этой свободы являются равно и реакционеры вроде Аскоченского, и представители революционного лагеря. Запугивая таким образом либеральную интеллигенцию и чиновничество, «Русский вестник» стремился представить свой консервативный «прогрессизм» как единственно верную политическую платформу, способную обеспечить торжество гуманности и справедливости1616
Современная историческая наука, оценивая тот период, когда наметился переход «Русского вестника» из лагеря либералов на сторону правительства, дает объяснение того, почему виднейшие представители русской литературы еще долго связывали с Катковым представления о прогрессивности и даже оппозиционности:
«Русский вестник» претендовал не иначе как на роль органа «независимой и всесторонней оценки». Непомерное самомнение Каткова дополняло в этих рассуждениях (...) стремление либерала обеспечить себе свободу сползания к охранительству. Под флагом «внепартийности» реформизм в структуре либеральной идеологии все более уравновешивался охранительным началом. «Живая, великая сила» консерватизма объявлялась Катковым самой мудрой и самой надежной хранительницей прогресса. Предметом охранения должны быть не «формы», а «дорогие» начала, которые назывались тут же. «Вырвите с корнем монархическое начало, оно возвратится в деспотизме диктатуры, – писал Катков, – уничтожьте естественный аристократический элемент в обществе, место его не останется пусто, оно будет занято или бюрократами, или демагогами, олигархией самого дурного свойства». (Китаев В.А. От фронды к охранительству (из истории русской либеральной мысли 50-60-х годов XIX века). М., 1972, с. 265-266).
[Закрыть].
Для Писемского, поначалу не жаловавшего «Русский вестник» за крайнее западничество, за его четко выраженную англоманию, теперешние позиции Каткова оказались вполне приемлемыми. Он явно подавался в сторону близких Алексею Феофилактовичу «москвитянинских» идеалов, отказывался от мечтаний устроить российскую государственную жизнь по британскому образцу.
Писемского не очень-то смущало то, что взгляды редактора «Русского вестника» изменились столь стремительно. Этот процесс превращения либерала в консерватора, происшедший на глазах у всего образованного общества за несколько лет, был, по мнению Алексея Феофилактовича, весьма характерен для России. Разве не были членами свободолюбивого кружка «Арзамас» С.С.Уваров и николаевский министр юстиции Д.В.Дашков? В молодые годы, как рассказывал Юрий Никитич Бартенев, они были самыми отчаянными вольтерьянцами. А потом что вышло?
Публикация «Взбаламученного моря» началась в мартовской книжке журнала и продолжалась до августа. Роман был «гвоздем сезона» по беллетристическому отделу, все прочее, появившееся рядом с ним, свидетельствует о том, что новый помощник Каткова не очень-то преуспел в приискании значительных сочинений для «Русского вестника». Старый приятель Писемского Николай Дмитриев поместил довольно водянистую – в полном соответствии с предметом изображения – повесть «Кивач» (название водопада). Да на конец года пришелся целый залп дамских повестей – «Моя судьба» Камской, «Лишняя» Новинской, «Два брата» Толычовой. С поэзией было лучше – из номера в номер печатались стихи Фета и Майкова. Приглашая поэтов и прозаиков к сотрудничеству в журнале, Алексей Феофилактович усиленно рекламировал свое издание как наиболее солидное: «Какие почтенные и обязательные люди издатели „Русс. Вестника“, об этом лично я считаю неловким даже и говорить» (из письма Полонскому); «печататься в „Рус. Вестнике“ следует всем порядочным людям» (из письма Майкову).
Но ничего особенно значительного, что могло бы поднять престиж прозаического отдела журнала, Писемскому не удалось приискать.
Сотрудничество писателя в журнале, продолжавшееся чуть больше года, пришлось на период острого политического кризиса, связанного с польским восстанием. Именно в 1863 году окончательно определился охранительный курс «Русского вестника». Но Писемский, видно, не оправдал надежд редактора, и уже летом 1864 года ему пришлось оставить место заведующего беллетристическим отделом. Позднее в письме Тургеневу он объяснит причину разрыва с Катковым: «С первых же дней у нас пошло как-то неладно: видимо было, что они привыкли к какому-то холопскому и подобострастному отношению своих сотрудников и что им более нужен корректор, чем соредактор – чем дальше шло, тем натянутее и несноснее становились наши отношения, так что мы почти одновременно и к обоюдному удовольствию решились прервать их». Думается, не только личная антипатия сыграла роль в охлаждении отношений Писемского с шефом «Русского вестника», но и несходство идейных устремлений, политических взглядов. Как бы то ни было, уход из редакции журнала на некоторое время оставил Алексея Феофилактовича без литературного «крова», и писатель не знал, куда податься в почти сплошь враждебном журнальном мире.
Публикация «Взбаламученного моря» действительно способствовала тому, что Писемский стал своего рода изгоем, которого с равным ожесточением клеймили критики всех направлений...
Действие романа походило на какую-то шутовскую карусель. Герои то и дело разражались филиппиками против хлыщей, которые от безделья шатаются по демократическим и светским гостиным, всюду рассевая плевелы пустозвонства и легкомыслия. Но автору, как видно, казалось мало этого, и он от первого лица произносил программные речи.
Изменило почему-то художническое самообладание. Какая уж там беллетристика, – наверное, думал Писемский, лихорадочно исписывая лист за листом. «Взбаламученное море» – роман политический! Кричали, что вам надоело слушать про любовные вздохи, про соловьиные трели? – вот и читайте про дело. Обвиняли в холодности, объективизме, равнодушии – и «Тюфяк», мол, со спокойненьким сердцем писан, и то и другое не по вам было, поучения все искали – нате, поучайтесь, господа хорошие!
В конце романа происходил как бы итоговый разговор между главным героем Александром Баклановым и его старым другом:
"– Где же корень всему этому злу? – воскликнул Бакланов...
– Да, я думаю, всего ближе в нравственном гнете, который мы пережили, и нашем шатком образовании, которое в одних только декорациях состоит, – так, что-то такое плавает сверху напоказ! И для меня решительно никакой нет разницы между Ванюшею в «Бригадире», который, желая корчить из себя француза, беспрестанно говорит: «helas, c'est affreux!»1717
Ах, это ужасно (франц.).
[Закрыть], и нынешним каким-нибудь господином, болтающим о революции...
– Неужели же во всем последнем движении вы не признаете никакого смысла? – спросил Бакланов.
Варегин усмехнулся.
– Никакого!.. Одно только обезьянство, игра в обедню, как дети вон играют".
Завершив повествование, автор не удержался, чтобы не поставить все точки над "и", и заявил:
«Рассказ наш, насколько было в нем задачи, кончен. За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову. Но из всех их мы принимаем только одно: пусть нас уличат, что мы наклеветали на действительность!.. Не мы виноваты, что в быту нашем много грубости и чувственности, что так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор, что, не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет, где бы и откуда ни мелькнул он, и детски верит, что в нем вся сила и спасение!»
Предчувствие не обмануло Писемского. Обвинений на его голову пало предостаточно. Но вот досада – все они сходились к одному: на действительность сочинитель именно наклеветал. Не было в жизни такого паноптикума нравственных уродов, какой изобразил писатель. Не была она такой одноплановой, серой, глупой.
Хоть и предвидел Алексей Феофилактович, что не пощадят его критики, но предполагал он все-таки нечто вроде безрыловского скандала. Однако реакция печати и общества превзошла самые мрачные его ожидания...
По старой памяти Писемский любил гулять по бульварам – со студенческих лет знакомый до последнего деревца Тверской стал и теперь обычным местом его прогулок. Выходя перед обедом из редакции «Русского вестника», помещавшейся неподалеку – на Страстном, – Алексей Феофилактович неспешно шагал в сторону монастыря, проходил под его стеной к площади и, переждав лихача, переходил через мостовую на бульвар. То и дело раскланиваясь со знакомыми, он двигался в сторону кофейной, находившейся в середине Тверского, как раз напротив дома обер-полицеймейстера. Иногда писатель заглядывал в заведение, чтобы пропустить «предварительную», и следовал дальше по направлению к дому (он снимал тогда квартиру на Сивцевом Вражке). В кофейной постоянно сидело много студентов – кормили здесь хоть и дурно, зато дешево. Молодежь вскоре прознала, что знаменитый литератор постоянно фланирует по бульвару, и быстро запомнила его в лицо. «Русский вестник» тем временем печатал главу за главой «Взбаламученное море», и, когда в конце лета студенты вернулись в Москву после каникул, как раз вышла последняя книжка с окончанием романа.
В один из жарких дней начала сентября, когда разомлевший Алексей Феофилактович проходил мимо кофейни, обмахиваясь газетой, из дверей заведения высыпала толпа в студенческих сюртуках, и на писателя обрушился шквал мяуканья, свистков, душераздирающих воплей. Под ноги ему шлепнулось несколько растрепанных книжек «Русского вестника». Писемский в первую секунду не понял, что кошачий концерт предназначался ему, и стал с удивлением озираться. Но все гуляющие (а их было немало в этот час) как-то странно смотрели на Алексея Феофилактовича, и тогда он сообразил, что освистывают его, его роман...
Печатная обструкция «Взбаламученного моря» началась еще летом, и застрельщиком ее стал Аполлон Григорьев в «Якоре».
Это было особенно болезненно для Писемского – еще совсем недавно, в «москвитянинские» годы, талантливый критик считал ею светочем нового мироотношения, а теперь именовал «органом мещанской реакции». Да и другие вчерашние единомышленники с нескрываемой враждебностью встретили роман. С.С.Дудышкин, редактор «Отечественных записок», поместил в своем журнале резко отрицательный отзыв. П.В.Анненков в «Санкт-Петербургских ведомостях» оценил «Взбаламученное море» весьма невысоко. В большой петербургской газете «Голос», издававшейся А.А.Краевским, появилась анонимная статья (ее автором был А.П.Милюков), в которой говорилось: «Если первая половина сочинения отличается характером обыкновенного современного романа по обработке многих сцен и лиц, то со второй половины оно принимает характер фельетонный. Художественного развития тут нет уже и следов: сцены являются случайно, становятся отрывочными, можно сказать – газетными; рассказ принимает тревожный, лихорадочный тон, превращается в какие-то беллетристические афоризмы. Вновь появляющиеся лица – не только не характеры, даже не портреты, а небрежные эскизы, с чертами неполными и угловатыми. Вы чувствуете, что романист с каждой новой сценою все более и более теряет спокойствие, превращается в публициста, в газетного фельетониста, который следит только за новостями текущего дня, с заранее взятой программой». И даже «Библиотека для чтения» отрицательно отозвалась о «Взбаламученном море». А «Современник» и «Русское слово» оценили роман как откровенно реакционный.
Алексей Феофилактович, обычно хладнокровно относившийся к критике, теперь не вынес – обратился к Алмазову, чтобы тот где-нибудь печатно вступился за роман. Ему казалось, что всеобщее поношение – результат какого-то странного сговора между либералами, нигилистами и «эстетиками». Но если б он отнесся к своему детищу поспокойней, то согласился бы, что нельзя было давать в журнал совсем сырую вещь. А.В.Никитенко, прочитав только первые две части романа, уже записал в дневнике: «Новый роман Писемского, которого две части напечатаны в „Русском вестнике“, „Взбаламученное море“, содержит в себе обрывки тряпья, в которые завернута русская народность и из которых уже нашито множество товара на нашем литературном рынке». А ведь это относилось к лучшим, наиболее отделанным главам. Общее же впечатление петербургского знакомого от романа Писемского оказалось еще хуже.
А Шелгунов, ознакомившийся с романом в тюремной камере Петропавловской крепости, писал на волю: «...На той неделе я читал „Взбаламученное море“ Писемского и нашел только один недостаток – в Писемском нет вовсе ни того ума, ни того таланта, какой ему приписывали. Впрочем, у нас всегда любят прокричать человека. Сначала поднимут выше небес, а потом начнут топтать в грязи. Так сделали нынче и с Писемским. Увлечение, говорят, признак молодости; а что русские еще молоды, это мы и сами говорим про себя; следовательно, все в порядке вещей. В „Взбаламученном море“ нет ни силы, ни глубины мысли...»
Выходит, отрицательное отношение к сочинению Писемского заявлялось не только присяжными критиками, но и частным порядком – в разговорах, дневниках. Такого всеобщего осуждения писатель удостоился впервые – прежние его произведения, как бы резко о них ни писали, всегда разбирались уважительно, редко кто пытался начисто отрицать их художественное значение. Теперь главным его просчетом было отступление от житейской правды, на верность которой он всегда присягал. Снова погоня за «остротой» подвела его. В самом деле, поспешность Алексея Феофилактовича могла вызвать только удивление – если иные из его повестей и пьес переделывались по нескольку раз, не сходили с письменного стола по году и больше, то «Взбаламученное море» целиком написалось за четыре-пять месяцев. И это роман, по объему равный «Тысяче душ», на который у Алексея Феофилактовича ушло около трех лет...








