Текст книги "Писемский"
Автор книги: Сергей Плеханов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
– Вот, ваши превосходительства или ваши сиятельства, как вас там величают, вы ведь в карете приехали, а он пешком пришел, а куда вам до него! Вы-с попросите, чтобы он вас поучил-с, ведь урок-то выучить – не то, что конфекты кушать или ножкой шаркнуть.
Самойлович считался одним из лучших учителей. Несмотря на его не совсем педагогичные приемы, знания, полученные на уроках математики в Костромской гимназии, давали ее питомцам возможность без труда выдержать университетские экзамены. Да и вообще качество преподавания стояло на высоте в пору учения Писемского. В конце тридцатых годов прошлого века в гимназические учителя охотно шли способные люди – немаловажную роль при таком выборе профессии играло то, что из всех чиновных поприщ это поприще было наиболее высокооплачиваемым, да и «табель о рангах» проходили своим чередом.
Костромская гимназия славилась как одно из образцовых учебных заведений такого рода, и эта репутация составилась не в последнюю очередь благодаря подбору преподавателей. Традиции, сложившиеся за полтора десятилетия директорства Юрия Никитича Бартенева, – основательность в изложении предметов, трудолюбие и выдержанность педагогов, – также способствовали поддержанию атмосферы действительно учебного заведения. Дикости, буйства, распущенности, невежества – этого бурсацкого набора в губернской гимназии не водилось.
Но не одним же чтением да учением жил наш герой. Он ведь не пансионером был, а поселился, как приличествует юноше из достаточной семьи, на городской квартире. Имел для услуг человека, ружья ради забавы, держал несколько чубуков для приятелей, гардероб недурной завел и прогуливался в новом с иголочки вицмундире и танцевальных выворотных сапогах по улице Нижней Дебре, на площади возле каланчи, а в хорошую погоду добирался до слияния Костромы с Волгой. Тут можно было часами стоять, разглядывая столпившиеся у берега суда всех калибров – расшивы, гурянки, тихвинки, пришедшие с Суры межеумки. На плашкоутном мосту вечная суета – бурлачина, грузчики в полосатом затрапезе, в красных косоворотках, купеческие приказчики в синих сибирках и высоких козловых сапогах, богатые мужики в решменских кафтанах, богомольцы в какой-то серой рвани. А за неширокой полосой воды – белые стены Ипатьевского монастыря с башнями, крытыми черепицей, солнечный блеск крестов и куполов, стаи галок в голубеньких небесах.
По воскресеньям Алексей и его приятели брали за небольшую плату лодку у перевозчика. Попеременно садились на весла и поднимались вверх по Волге версты на четыре, так что Кострома пропадала за излукой. Высаживались на высоком берегу, по которому сбегала к воде березовая роща, и устраивали «разбойничий табор» – шалаш, дозорное гнездо на вершине самого высокого дерева. Одни разводили огромный костер, а другие тем временем отправлялись удить рыбу. Не успевал посланный по жребию принести молока из недальней деревни, а на тагане уже клокотал котел с ухой.
Когда плыли вниз, то до временам бросали весла и слушали огромную тишину, висящую над светлым миром. Потом кто-нибудь заводил ломающимся юношеским голосом любимую песню, и все подхватывали:
Век юный, прелестный,
Друзья, пролетит,
И все в поднебесной
Изменой грозит.
Лети стрелой,
Наш век младой!
Как сладкий сон,
Минует он!
Лови, лови часы любви,
Пока огонь горит в крови!
На глазах у друзей посверкивали счастливые слезы – какой прекрасной виделась эта жизнь, полная дружества, полная надежд, широко распахнутая в бесконечное будущее...
В теплое время года на бульваре поблизости от присутственных мест устраивались гуляния – часов с шести пополудни гремела духовая музыка, кологривские певчие и песенники из солдат гарнизона вторили друг другу до поздней ночи. Гимназисты тоже шныряли неподалеку, не рискуя все-таки показаться в толпе гуляющих – «красная говядина» (так прозвали алые форменные воротники) издалека видна была досужему надзирателю или самому инспектору.
Приходя к себе на квартиру, Алексей немедленно скидывал опостылевший мундир, облачался в халат и, развалившись на канапе, затягивался жуковским табаком. Заходил кто-нибудь из приятелей и, тоже получив трубку с черешневым мундштуком, усаживался в кресло подле итальянского окна с видом на Волгу. Друзьям нравился щегольской кабинет Писемского, оклеенный только что начавшими входить в моду пунцовыми суконными обоями, застеленный пушистым ковром. Тут же стояло фортепьяно, и каждый мог взять с этажерки ноты и потыкать пальцем в желтоватые, как собачьи зубы, клавиши. Не хватало для полного комфорта лишь двух-трех хорошеньких картин в настоящих тяжелых рамах. Да разве упросишь старика отца купить давно присмотренную в модной лавке копню Лемуана «Юпитер и Ио». Тот, конечно, посуровеет, взглянув на розовые прелести откинувшейся в истоме красавицы, да еще, чего доброго, потащит сына через реку к Ипатию, дабы благословить Алексея хорошим образком. Нет, тут надо действовать тоньше – для начала можно уговорить отца раскошелиться на копию «Кающейся Магдалины» Лебрена. Вроде и сюжет благочестивый и для кабинета молодого холостяка прилично.
Заметим, что сидел за партой последнего, седьмого класса гимназии не подросток, а девятнадцатилетний молодой человек – стройный, худощавый, с живым, несколько вытянутым лицом, с выразительными большими глазами. Он нравился дамам и, давно заметив это, прилагал заметные старания, чтобы черные кудри его ниспадали на плечи в соответствии с чувствительными описаниями Марлинского, чтобы хорошо выбритые щеки благоухали лавандой. Только отрастить настоящую поэтическую гриву все никак не удавалось – ненавистный инспектор каждый раз, едва шевелюра начинала походить на что-то порядочное, распоряжался об укрощении волоса, и Алексею ничего не оставалось, как предаться губительным ножницам лучшего губернского цирюльника.
А тут еще любовь к старшей годами кузине! Алексей в клочья готов был изорвать свой мальчишеский мундир, когда видел проносящихся мимо ее окон юных поручиков и кадет. Вот это мужское дело – в ментиках, галунах, золотое и серебряное шитье так и кидается в глаза, голенища сапог как зеркала играют. Ну почему отец не определил его в кадетский корпус, а заставил, как Митрофана, сидеть в чухломской глуши, а потом до двадцати лет обретаться в компании костромских недорослей? Кому он нужен в этом шутовском наряде! Нет, любить по-настоящему могут только военных, только людей, пропахших порохом, запахом седел, шампанского, только бретеров и сорвиголов!
И, истерзанный своими безрадостными мыслями, он приходил к себе, садился за конторку, обмакивал перо в бронзовую чернильницу и строчил новую повесть под названием «Чугунное кольцо». Рукопись сего произведения не дошла до нас, но на страницах романа «Люди сороковых годов» Писемский передаст ее содержание (причем, что характерно, даже не изменит названия сочинения, «подаренного» своему двойнику Павлу Вихрову). Влюбленный герой "сшил себе толстую тетрадь и прямо на ней написал заглавие своему произведению: «Чугунное кольцо». Героем своей повести он вывел казака по фамилии Ятвас. В фамилии этой Павел хотел намекнуть на молодцеватую наружность казака, которою он как бы говорил: я вас, и, чтобы замаскировать это, вставил букву "т". Ятвас этот влюбился в губернском городе в одну даму и ее влюбил в самого себя. В конце повести у них произошло рандеву в беседке на губернском бульваре. Дама призналась Ятвасу в любви и хотела подарить ему на память чугунное кольцо, но по этому кольцу Ятвас узнает, что это была родная сестра его, с которой он расстался еще в детстве: обоюдный ужас – и после того казак уезжает на Кавказ, и там его убивают, а дама постригается в монахини".
Кузина, разумеется, заметила состояние Алексея и почему-то переменилась с ним – стала отводить глаза, встретившись с его взглядом, появились длинные томительные паузы в разговоре, так что Писемскому становилось вовсе неловко и хотелось поскорее уйти. Да, у кузины определенно был какой-то избранник – иначе для чего она уединялась с подругой, вполголоса беседовала с ней, и прекрасные голубые глаза ее то как бы озарялись, то встревоженно перебегали с предмета на предмет?..
На вакации Писемский уезжал в Раменье, и каждый раз ему бросалось в глаза, как быстро стареют отец и мать. Не менялись только обе тетки – старые девы, словно набальзамированные еще при жизни. Усадебный дом из девяти комнат, казавшийся прежде внушительным и щеголеватым, выглядел после каменных палат Костромы совсем неказисто. Да и те имения, что побогаче, как-то поблекли в глазах Алексея после нескольких лет губернской жизни. Когда прохладным августовским полднем он поднимался с ружьем на плече к Колотилову, катенинская изящная усадьба напоминала ему скорее какой-то павильон в городском саду, нежели настоящее генеральское жилище. Да и сам хозяин колотиловских душ изрядно сдал – по лицу пошли морщины, глаза смотрели не столь задорно. Оглядев соседа, его новенький серый редингот с зеленой выпушкой, долгие сапоги тонкой кожи, низенькую охотничью шляпу с зеленой лентой и глухариным пером, Павел Александрович молча улыбнулся, но потеплевший взгляд его как бы говорил: ну что ж, господин гимназист, из вас выйдет очень бравый и просвещенный помещик; рад буду иметь такого приятного соседа по латифундии.
Алексей и сам уже отмечал в себе проявления этого «владельческого чувства» – когда носился на дрожках по землям, прилегающим к Раменью. Желтое ржаное поле с синими звездочками васильков, распластавшееся по пологому склону, сосновая роща с высоким, кондовым лесом, откуда брали бревна только на барскую нужду, сизое моховое болотце, кишащее бекасами и дупелями, – все это принадлежало ему. Милый деревенский дом, березовая аллея, черемуха на задворьях – тоже твое, родовое. Когда катишь в коляске, завернувшись в подбитый бархатом плащ-"альмавиву", то и мысли в голову просятся соответствующие: «Я сквайр... проприетер... Все это, что ни идет, ни встречается, все это ниже меня». (Так передаст Писемский внутренний монолог молодого героя «Взбаламученного моря» Александра.) Сам-то он как проприетер (то есть: собственник) был не из важных – в материном Раменье чуть больше полусотни ревизских душ, да десяток семей в деревеньке Вонышево, доставшейся Евдокии Алексеевне по разделу с сестрами в 1834 году, да семь семейств в деревне Васильевское, прикупленной отцом у родственников Шиповых. И все же горделивые мыслишки щекотали сознание. Великовозрастный гимназист определенно входил во вкус обладания землей. И родители уже начинали стеснять его. В зрелые годы, когда Раменье будет уже продано, он напишет: «Припомните, читатель, ваше юношество, первое, раннее юношество! Вы живете с родителями. Вам все как-то неловко курить трубку или папироску в присутствии вашего отца. К вам пришли гости, и вы должны идти к матери, сказать ей: „Maman, ко мне пришло двое товарищей, прикажите нам подать чаю наверх!“ Вам на это, разумеется, ничего не скажут, но все-таки, пожалуй, сделают недовольную мину. Вам ужасно захотелось маленький голубой диван, что стоит в зале, перенести в вашу комнату, и вы совершенно спокойно просите об этом отца, и вдруг на вас за это крикнут... О, как вам при этом горько, обидно и досадно! Но вот родители ваши собрались и уехали, и вам не только что не грустно об них, напротив, вам очень весело! Вы полный господин и самого себя, и всех вещей, и всего дома. Вы с улыбкой совершеннолетнего человека ходите по зале; посматриваете на шкап с книгами, зная, что можете взять любую из них; вы поправляете лампу на среднем столе, вы сдуваете наконец пыль с окна. Вам кажется, что все это уж ваше».
А потом Алексей Писемский наверняка принимался сочинять очередную повесть из великосветского быта. Легкий шум в голове после стакана вина, доносящееся из-за двери гудение угля в камине, посвист ветра за окном, тени, залегшие по углам и вздрагивающие от колебаний пламени... И выплывают из перламутрового тумана лилейные плечи, черные локоны, страстный взгляд. Лобзанья, клятвы. Свист клинка, бешеная дробь копыт, выстрел во мгле, глухой стук упавшего тела. Голубые клубы дыма, запах ливанского ладана, устрашающе низкий бас рокочет: «Ныне отпущаеши владыко по глаголу твоему раба твоего с миром...» Чернила расплылись, строчки текут, барабанят по листу жаркие слезы. Он вскакивает, шагает из угла в угол по кабинету, крутя в руке шелковую кисть халата. Тени корчатся, скачут, свечи вот-вот погаснут. Да, это будет настоящая вещь! Обязательно надо послать в какой-нибудь петербургский журнал. А не возьмут – отдать книгопродавцу, пусть печатает под каким угодно именем. Алексей Чухломин. Нет, не то. Алексей Костромитинов. Нет, просто А.П. А вознаграждение ему ни к чему... Да, и на первом листе – посвящение кузине, тоже одни инициалы. Чтобы понятно было только им двоим. Что она скажет, когда он преподнесет ей неразрезанный томик?..
Страсть к писательству не имела, однако, безраздельной власти над душой Алексея. У словесности оказался могущественный соперник – театр, причем с годами приверженность юного сочинителя сцене все возрастала – по мере того как росла его актерская слава. Первое знакомство с театром состоялось вскоре после поступления Писемского в гимназию. Для него это оказалось своего рода потрясением. Припоминая позже чувства, обуревавшие его по окончании первого в жизни спектакля, романист напишет, что «был как бы в тумане: весь этот театр, со всей обстановкой, и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, не воздушными, не на земле (а как и было на самом деле – под землею) существующими – каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!»
Это неудивительно – ведь раньше Алексей не знал никаких зрелищ, исключая церковные службы да игры ряженых в праздники. Мир усадебной жизни – это был мир молчащий, погруженный в себя. Музыка считалась забавой редкой и дорогой, она являлась тогда, когда ее ждали, на нее настраивались. В этом мире покоя, молчания зрелище ценилось очень высоко, и рады были любому – потому забавы с дураками, шутами, возня с крепостными театрами составляли важную, праздничную часть жизни. Оттого сбегались смотреть на захожего кукольника с Петрушкой, прилежно глядели, как мужики представляют нехитрую комедию вроде «Лодки» или «Шайки разбойников». Оттого толпились на ярмарках перед «киятрами» и балаганами.
На театре сходились все искусства – живопись, литература, музыка, актерское мастерство. Он был вершиной, средоточием, той магической ретортой, где совершался синтез духовных устремлений поэтов, художников, музыкантов. Вот почему он занимал столь почетное место в русской действительности. Им жили, вокруг него вертелась вся большая и малая словесность. Ведь это факт, что почти каждый из русских прозаиков и поэтов писал для сцены.
Даже плохонькая провинциальная сцена с ее заурядными актерами вдохновляла молодых и немолодых людей на всякие экспансивные безумства – бешеные крики «браво!», охапки цветов на сцену, простаивание на дожде перед подъездом театра в надежде увидеть нисшедшую с высот звезду... Годы спустя, работая над романом «Люди сороковых годов», Писемский живо припомнит тот восторг, который охватил его, когда он и его гимназический приятель Стайновский впервые пришли на представление какой-то заезжей труппы. И этот восторг не уменьшился оттого, что театр помещался в каком-то огромном подвале. Переделанный из кожевенного завода, храм Мельпомены сохранял запах дубильных веществ, сырых кож – сами стены были пропитаны прозаическими ароматами. Чтобы попасть в партер, друзьям пришлось спуститься по ступеням по крайней мере сажени на две. А когда они уселись на деревянные скамьи, Алексей стал озираться по сторонам. Более опытный одноклассник вполголоса объяснял: это ложи, а вот занавес, оркестровая яма. Заиграла музыка. Писемский, никогда до того не слыхавший ничего, кроме скрипки, гитары и плохонького фортепьяно, при звуках довольно большого оркестра почувствовал, что его поднимает какая-то невидимая волна; хотелось в одно и то же время плясать и плакать. Занавес поднялся. О, как восхитительна была открывшаяся взору таинственная глубь рощи, позади которой колыхался от сквозняка занавес с бог знает куда уходящею далью, и еще что-то серое шевелилось на авансцене – это, как объяснил всеведущий Стайновский, был Днепр. А когда пьеса некоего Краснопольского «Днепровская русалка» окончилась и юным театралам удалось пробраться за кулисы, они увидели нехитрую механику костромской сцены – кусты и деревья из картона подпирались сзади палками, волнующийся Днепр представлял из себя ряд качающихся фанерок, а дома и облака висели на веревках, уходящих куда-то в темноту...
После таких открытий Писемский уверился в том, что театр не такая уж сложная штука; он становится одним из самых заядлых актеров-любителей, играет во всех любительских спектаклях, что затеваются гимназистами. Костромское общество быстро произвело Алексея в выдающегося артиста. Губернский город имел давние театральные традиции, отсюда вышло немало знаменитостей, среди них основатель русского театра Федор Волков, выдающийся трагик начала XIX века А.С.Яковлев. Один из первых провинциальных театров возник именно в Костроме. А во времена учения Писемского в местной труппе, содержавшейся антрепренером Ивановым, играл известный актер Климовский. Да и столичные артисты нередко приезжали, сам Щепкин игрывал на костромской сцене...
Вечера в провинции длинные, а театр да балы – это не всякий день. Значит, опять на козетку с томиком «Евгения Онегина» или Вальтера Скотта. А может быть, раскрыть разбойничий роман Чуровского? Но иной раз выпадали часы истинного блаженства – это когда зван был к кузине на именины либо просто посидеть у нее по случаю приезда родственников из деревни. Тогда, поднявшись из-за трапезы, затевали фанты. «По ком болит сердце?» – «По фиалке» (кузина рдеет, смотрит куда-то в темное окно). И когда выпадает фант сказать три правды и три неправды, он норовит сочинить что-нибудь с намеком. А придет розыгрыш, и присудят ему «разносить яблоки», то бишь срывать поцелуи, он еле удержится, чтобы не броситься сразу к ней. А ну как скажет: «Я не люблю»? Нет, такого не случалось, хоть два «яблочка», да возьмет.
Но вот кузина уехала в столицу, на театре играть перестали по случаю великого поста, да и в гимназии сделалось как-то тревожно – близился выпуск, и даже записные лентяи взялись за учебники. Преподаватель словесности Александр Федорович Окатов – первый ценитель прозаических опытов Писемского – каждую неделю мучает сочинениями. Самойлович нагнал страху на тупиц-"аристократов" и часами держит их на коленях. Все наэлектризованы, как перед близящейся грозой.
И вот она пришла и громыхала четыре дня. Все это время, пока шли заключительные экзамены, Алексей спал по три часа. Зато, сдав последний предмет, проспал целые сутки. Второго июля на торжественном акте он получил аттестат об окончании гимназии.
Прощай, детство. Теперь он по всем статьям молодой мужчина, а не только по щетине на подбородке. Долой «красную говядину»! Долой Цицерона с Корнелием Непотом! Долой надзирателей! Прощайте, Александр Федорович! Прощайте и будьте здоровы, господин Самойлович!
Впрочем, с математиком Писемский увидится еще перед самым отъездом домой и будет иметь с ним недолгий разговор. Вспоминая лето 1840 года, он опишет эту встречу на страницах автобиографического романа:
"– А по какому факультету ты поступаешь? – спросил Дрозденко22
Под именем Николая Силыча Дрозденко писатель изобразил Самойловича.
[Закрыть] после нескольких минут молчания и каким-то совершенно мрачным голосом.
– По математическому, вероятно, – отвечал Павел.
Николай Силыч усмехнулся.
– Зачем?.. На кой черт? Чтобы в учителя прислали; а там продержат двадцать пять лет в одной шкуре, да и выгонят – не годишься!.. Потому ты таблицу умножения знаешь, а мы на место тебя пришлем нового, молодого, который таблицы умножения не знает!"
Итак, напутствуемый мизантропически настроенным малороссом, Алексей отбыл в отцовское гнездо, дабы проститься с родными перед новой, дальней дорогой. И, может быть, немного огорчить старика, что не ту стезю избрал, не в гренадеры. Или бы хоть на худой конец в Демидовский лицей в Ярославль пошел – и к дому ближе, и службе дворянской способнее...