Текст книги "Писемский"
Автор книги: Сергей Плеханов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Непродуманность, поспешность – самые большие враги литературы. Потому даже высокоталантливый человек может создать книгу, населенную блеклыми статистами, которые тужатся высказать как можно больше истин на единицу романной площади. Но художественная правда убеждает не количеством аргументов, а их весомостью. Будь Бакланов не такой односложной (при всей противоречивости) личностью, развенчание либерального болтуна могло бы выйти куда убедительнее. А превращение уголовника по духу Басардина в идейного борца низводило остроту идейного противостояния между революционерами и правительством на уровень какого-то бульварного анекдота. Салтыков-Щедрин справедливо писал, что «нападающая мысль», представителем которой был Писемский, «просто говорит: молодое поколение – это социалисты, материалисты, жулики, нигилисты, мазурики и прелюбодейцы, а затем начинает рассказывать анекдоты о том, как некто Басардин украл золотую табакерку. Из всех этих слов публика понимает только одну половину, то есть жульничество и т.д., и сверх того твердо знает, что воровать табакерки в законах не разрешается; но этого уже довольно, чтобы пробудить во всех сердцах благодарность за то, что так просто и наглядно истолковали значение тех слов, которые до сих пор казались мудреными. Начинаются рукоплескания; воришка Басардин получает наименование социалиста и передового человека и возводится в звание представителя молодого поколения...»
За «Взбаламученным морем» прочно закрепилась репутация первого классического антинигилистического романа. (Хотя «Отцы и дети» появились годом раньше и словечко «нигилист» широко распространилось именно с легкой руки Тургенева, эта книга стоит особняком.) Такое обозначение применялось и применяется в отношении большой группы произведений, появившихся на протяжении 1860-х годов, – «Некуда» и «Обойденные» Лескова, «Марево» Клюшникова, «Кровавый пуф» Крестовского и многие другие. Вообще русская литература, за редкими исключениями, быстро отозвалась на появление нигилиста. «Обрыв» Гончарова, пьесы Льва Толстого «Зараженное семейство» и «Нигилист» также прямо примыкают к антинигилистическому направлению. Даже позднее, в 70-е годы, интерес к теме не оставляет крупнейших русских писателей. Начиная работу над «Анной Карениной», Толстой намеревался показать грехопадение героини, попавшей в компанию нигилистов, и только позднее отказался от этого плана, увлеченный открывшейся ему глубиной проблем семьи. А Достоевский создал в это же время «Бесов» – самое глубокое из произведений, посвященных «отрицателям».
Но, начиная длинную вереницу политических романов, «Взбаламученное море», в сущности, является сочинением антилиберальным. Главный объект изобличения здесь – не дети, а отцы – люди сороковых годов, вспоившие и вскормившие отрицателей. Сих последних писатель не очень-то и осуждает – во всяком случае, симпатичная ему Евпраксия судит о них как об «идеалистах и мечтателях». Родоначальники всяких беспорядков и пороков русской общественной жизни – дрянные дворянчики вроде Бакланова, который "праздно вырос, недурно поучился, поступил по протекции на службу, благородно и лениво послужил, выгодно женился, совершенно не умел распоряжаться своими делами и больше мечтал, как бы пошалить, порезвиться и поприятней провести время... представитель того разряда людей, которые до 55-го года замирали от восторга в итальянской опере и считали, что это высшая точка человеческого назначения на земле, а потом сейчас же стали с увлечением и верою школьников читать потихоньку «Колокол». Эта порода бездельников – когда писатель выводил ее в прежних своих сочинениях – вызывала дружное осуждение критики. И ограничься Писемский на этот раз баклановыми, его, пожалуй, поругали бы слегка в некоторых журналах, да на том и простили б.
Однако Алексей Феофилактович неосмотрительно задел молодежь. И сделал это достаточно бестактно, исказил побудительные мотивы оппозиционности. Он увидел в одних людей сомнительной нравственности (Басардин), в других неопытных птенцов, становящихся жертвой легкомысленных эмигрантов (Валериан Сабакеев).
И еще одна линия романа Писемского вызвала суровые претензии общественности. В некоторых сценах и рассуждениях услышали брюзжание крепостника, недовольного реформой. Тогда, через каких-то два года после манифеста 19 февраля, это воспринималось как кощунство.
Но дело было сложнее. Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и общался с крестьянами, чтобы не понимать, от какого гигантского груза традиций надо было освободить мужика. Писемский знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты. Близко знавший и понимавший Алексея Феофилактовича Павел Анненков оставил интересное свидетельство, касающееся взглядов писателя:
«Писемскому казалось, что без сильных „нравственных авторитетов“ народ не расстанется ни с одним из тех свойств, которые получил в период рабства и чиновничьих притеснений, а только приноровится к новым учреждениям и в их рамках разовьет еще с большей энергией дурное нравственное наследство, полученное им от прошлого. Он не придавал особенного значения и будущему развитию благосостояния освобожденных, на которое многие рассчитывали как на сильный нравственный двигатель: жизненный опыт привел его к заключению, что богатство и нажива могут быть родоначальниками еще больших пороков и безобразий, чем сама скудость, которая считается их матерью. Откуда явятся люди для предполагаемой им миссии, Писемский не знал. Он не мог сказать, придут ли они со стороны самого народа, или вышлет их наше духовенство; явятся ли они из земства, или создаст их та часть либеральной бюрократии нашей, заслуги которой по борьбе с сословными предрассудками и с эгоизмом различных классов общества он всегда признавал и высоко ценил. Писемский пророчил только, что пройдут еще многие и долгие годы, прежде чем „освобождение“ даст все те результаты, каких ожидают от него теперь же слишком нетерпеливые публицисты и патриоты. С таким-то багажом предвзятых мыслей Писемский и выступил в качестве консерватора перед литературой и публикой, настроенными совсем иначе».
Но Анненков писал это уже умудренным годами человеком, да и был он к тому же одним из тонких критиков, хорошо чувствовавших не только особенности художественной ткани произведения, но и отличительные черты мышления его автора. Писемского же, он знал на протяжении нескольких десятилетий. Другим, более прямолинейно мыслящим людям недосуг было разбираться во всех нюансах мысли писателя, и они, подобно П.Н.Ткачеву, критику-народнику, считали, что все антинигилистические произведения – «...обвинительные акты, которые под диктовку III Отделения писались и пишутся г.г. Авенариусами, Стебницкими (псевдоним Лескова. – С.П.), Писемскими и Крестовскими с братией».
После всеобщей печатной обструкции Писемский еще больше утвердился в своей антипатии к Петербургу. Если до того у него и были какие-то сомнения относительно своего дальнейшего устройства, то теперь он окончательно решил связать свою судьбу с Москвой. Как-никак имелись тут и газеты, мирволившие автору «Взбаламученного моря», и критики, готовые благожелательно разобрать его новые сочинения. Конечно, литературный мир второй столицы был куда беднее – из крупных писателей здесь жил один Островский, – но Алексею Феофилактовичу, хорошо помнившему свое костромское уединение, было вполне достаточно периодических изданий, театров и салопов Москвы, чтобы ощущать себя включенным в общественную жизнь.
Приняв решение осесть в Москве на постоянное жительство, Алексей Феофилактович стал приискивать подходящее жилье – наемные квартиры ему порядком надоели, да и вообще не по-московски это было – снимать. То ли дело собственное жилище – придешь к Островскому, сразу почувствуешь, что тут все свое, обжитое, обогретое душою... Летом 1864 года Писемский приобрел двухэтажный дом с полуподвалом в одном из переулков, отходящих от Поварской. Район считался самым аристократическим (ох уж это любимое публикой словцо!) – здесь стояли особняки больших московских бар. Сюда, кстати сказать, поселил своих Ростовых и Лев Толстой («Война и мир»).
Приведя купленную недвижимость в порядок (Писемский отделал в доме четыре больших квартиры для сдачи внаем), выстроив под своим смотрением флигелек для себя во дворе, Алексей Феофилактович перебрался в Борисоглебский переулок летом 1865 года. Здесь он прожил до конца своих дней. Хозяин из него вышел весьма рачительный – всякий крупный гонорар он употреблял на благоустройство усадьбы, что выражалось, между прочим, в возведении флигелей, коих Писемский успел выстроить четыре. Причем каждой новой постройке присваивалось имя того произведения, на доход от которого она была возведена. Дом назывался «Взбаламученным морем», один из флигелей – «Людьми сороковых годов», другой – «В водовороте» и так далее.
Собственное жилище писателя было обсажено тополями и акациями, здесь всегда царила тишина, нарушаемая только голосами птиц. Спрятавшийся в глубине двора двухэтажный флигель хорошо знали московские литераторы, да и приезжие из Петербурга или из провинции нередко появлялись на средах у Писемского. В этом своеобразном салоне неизменно царил сам хозяин, удивлявший и восторгавший не только новых посетителей, но и старых знакомых неистощимым арсеналом шуток, анекдотов из собственной жизни. Старый друг Алексея Феофилактовича Анненков вспоминал о своих встречах с писателем в его гостеприимном доме: «Редкое свойство Писемского – всегда походить на самого себя и класть особую печать своего духа и ума на все предметы обсуждения – делало беседы с ним занимательными и оригинальными в высшей степени. Он не потерял способности различать за тонкой тканью мыслей и слов настоящее лицо людей и представлять их себе, так сказать, в натуральном состоянии, такими, какими они должны были являться самим себе, в своей совести и в своем сознании. Анализ этот, впрочем, нисколько не имел того острого, упорного и надоедливого характера, который не оставляет никакой мелочи без исследования и перевертывает ее на все лады, добиваясь от нее во что бы то ни стало какого-либо слова. Он выражался у него обыкновенно одним метким определением, часто юмористической фразой, которые почти всегда и терялись в дальнейшем разговоре. Иной раз, слушая Писемского, приходило на ум, что в нем повторяется: опять старый, московский тип ворчливого туза, удалившегося на покой, но тут была и существенная разница. Тузы этого рода все принадлежали к вельможному чиновничеству нашему и приводились в движение завистью, обманутым честолюбием, злобой после падения их властолюбивых надежд, между тем как Писемский, хотя и мог назваться тузом литературным, но жажды повелевать и кичиться перед людьми никогда не испытывал, чувства зависти не знал вовсе и в своих заметках покорялся единственно природному свойству своего ума».
А другой близкий знакомый Писемского – профессор Кирпичников, – вспоминая свои визиты к Алексею Феофилактовичу уже в семидесятые годы, когда, как считал критик, явно обозначился упадок его таланта, подчеркивал тем не менее: «Всегда поражал он меня ясностью своего огромного ума, силою своего резкого, чисто народного остроумия. Но всегда после беседы с ним получалось в общем тяжелое, тоскливое чувство. Нельзя было не сознавать, что это остатки былого величия, что богатырский талант сошел со старой дороги, а новой не может найти; что преследование одних, равнодушие других, жалостные или неумелые похвалы третьих не дают ему осмотреться, бесят его и ослепляют. А годы все уходят, и все громче звучат в душе печальные слова: моя песенка спета!»
Но эти настроения возникли уже тогда, когда Алексей Феофилактович только поселился в Борисоглебском переулке. Ему было всего сорок пять, а он уже начал ощущать тягостные приступы хандры, которая лишала его всякого желания писать, думать, видеть кого-либо. В письме, датированном ноябрем 1866 года, он сетовал: «Я теперь владетель дома, усадьбы, временно обязанных крестьян, распорядитель 5000 годового дохода – словом, материальная сторона жизни улажена; но никак нельзя сказать того про духовную мою сторону, а паче всего про литературную частицу в оной стороне... Как и чем я ни прикидывайся – проприетером, чиновником, но в сущности я все-таки заражен до мозгу костей моих писательством и органически неизлечимый литератор, но литература-то именно последнее время как-то и дает мне щелчки».
Когда Алексей Феофилактович думал о своем теперешнем положении, ему приходило в голову сравнение с матерым зверем, которого обложили в лесной трущобе красными флажками. Крики, грохот трещоток, стук палок по стволам деревьев. Он мечется по замкнутому пространству, голоса преследователей все ближе, вот-вот грянет выстрел... Возможно, в попытке вырваться из создавшейся вокруг него ситуации, уйти от изнуряющей душу общественной борьбы Писемский вновь начал хлопотать об определении на службу. А может быть, требовала какого-то иного поприща его деятельная натура, может быть, ощущал писатель недостаток жизненных впечатлений и ему хотелось пополнить свои представления о современной службе, о тех людях, которые пришли в преобразованные правительством учреждения. Весной 1866 года по протекции министра внутренних дел П.А.Валуева Писемский назначается советником московского губернского правления. Прощай, борода, прощай, засаленный халат. Вот-вот портной принесет новый вицмундир, и благоухающий лавандой титулярный советник Писемский отправится представляться генерал-губернатору.
Прослужил он шесть лет без перерыва (1866-1872), причем, как и прежде, характеризовался начальством с самой положительной стороны. Это для писателя (богема!) уж совсем удивительно. Будь у Алексея Феофилактовича здоровье поизрядней, он, чего доброго, и в генералы вышел бы.
Журнально-газетное поношение «Взбаламученного моря» заставило писателя замолчать на год. Только весной 1864 года он принялся за трагедию «Бывые соколы», а закончив ее, написал во второй половине года цикл рассказов «Русские лгуны», который мыслился автором весьма широко. Но по цензурным условиям Алексею Феофилактовичу пришлось вскоре оборвать задуманное, и в «Отечественных записках» Краевского увидели свет только восемь небольших новелл. Общая мысль цикла была изложена Писемским в предисловии к публикации:
"Люди, названные мною в заголовке, вероятно, знакомы читателю. Когда я встречался с ними в жизни, они производили на меня скуку, тоску и озлобление; но теперь, отодвинутые от меня временем и обстоятельствами, они стали дороги моему сердцу. В них я вижу столько национального, близкого, родного мне... Начав с простейших элементов, мне, вероятно, придется перейти и к гораздо более высшим типам. Поле мое, таким образом, широко. Я только робею за свои силы, чтобы все эти фигуры отлить из достойного металла, с искусством и точностью, достойными самого предмета, и в этом случае наперед прошу читателя обращать внимание не столько на тех добрых людей, про которых мне придется рассказывать, как на те мотивы, на которые они лгали.
Выдумывая, всякий человек, разумеется, старается выдумать и приписать себе самое лучшее, и это лучшее по большей части берет из того, что и в обществе считается за лучшее. Лгуны времен Екатерины лгали совсем по другой моде, чем лгут в наше время. Прислушиваясь со вниманием к тем темам, на которые известная страна в известную эпоху лжет и фантазирует, почти безошибочно можно определить степень умственного, нравственного и даже политического развития этой страны".
В воображении писателя рисовалась целая энциклопедия лжи; приходится только сожалеть, что дальше первой серии дело не пошло. Покончив с «Лгунами», Алексеи Феофилактович на несколько лет вообще распростился с прозой – может быть, потому, что слишком огорчительны были неуспех (вернее, антиуспех) романа и унизительное для него молчание критики по поводу новых рассказов. Один из немногих отзывов о них носил весьма грозный оттенок: «После „Взбаламученного моря“ г.Писемскому оставалось только превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков, и это превращение действительно произведено им на страницах „Отечественных записок“, в которых он описывает в настоящее время „Русских лгунов“. Эти рассказцы могли бы с большим успехом фигурировать даже в московском „Развлечении“, и я не теряю надежды на то, что г.Писемский, вымоливший себе непонимание будущего, когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке».
Последняя фраза не на шутку взволновала Алексея Феофилактовича. Ему казалось, что литературные противники задались целью выжить его из всех крупных изданий. Вряд ли какой-нибудь из журналов, дорожащий подписчиками, осмелится пренебречь рекомендациями влиятельных критиков – а они, словно сговорившись, дружно требуют изгнания Писемского из «порядочного общества».
Единственным утешением для Алексея Феофилактовича было то, что он был не одинок в своем отношении к террору критики и руководимых ею «зеленых» читателей. Ивана Сергеевича тоже обругали. И название-то какое у статейки той было: «Асмодей нашего времени»! То ли Базаров в виду имелся, то ли сам Тургенев. И это про Ивана Сергеевича – деликатнейшего, умнейшего человека, врага всякого застоя, первого, кто поднял свой голос против крепостного права! Да за одни «Записки охотника» Россия вечно будет благодарна ему. «Асмодей»! – да кто вы такие, чтобы хулить великих мужей? За версту несет от вас, господа, поповским духом – одни словечки чего стоят. Не иначе этот Антонович тоже из «кутейников»1818
Сотрудник «Современника» М.А.Антонович в вульгаризаторском духе истолковывал положения эстетики революционных демократов. Это приводило к неверной оценке многих произведений русских писателей, ставших классическими.
[Закрыть].
Отношения с Тургеневым, одно время – с конца 1850-х годов – значительно охладевшие, – переросли в эту пору в настоящую дружбу. Все началось с письма Алексея Феофилактовича, отправленного в Баден-Баден в мае 1866 года. После пяти лет, в течение которых оба писателя не виделись, Тургенев, наверное, воспринял пространное послание Писемского как крик о помощи. Почти всеми оставленный, Алексей Феофилактович горько жаловался на непонимание, и Ивану Сергеевичу, также жестоко обиженному критикой, были глубоко понятны чувства его старого знакомого. Словно и не было долгого перерыва, словно не было стольких лет чужбины – Тургенев ясно услышал за строками письма высокий, чуть с хрипотцой голос Ермила, увидел его живые карие глаза, доверчиво глядящие на собеседника. И он немедленно принялся за ответ. Теплый, участливый тон этого письма ободрил Алексея Феофилактовича, он снова написал Ивану Сергеевичу...
Все шестидесятые и семидесятые годы Тургенев жил в основном за границей, и виделись они не часто – обычно во время приездов Алексея Феофилактовича на лечение в Германию и Францию. Но сознание общности их литературной судьбы, понимание того, что оба они принадлежат по своим идеалам к «людям сороковых годов», которых к тому времени оставалось не так уж много, стало основой их сближения. Для Писемского Тургенев сделался, без преувеличения, самым близким человеком, их обширная переписка – лучший памятник этой трогательной дружбы.
Особенно ободрило Алексея Феофилактовича то, что Иван Сергеевич одинаково с ним относился к тем многочисленным общественным партиям, которые определяли тон русской жизни в шестидесятых годах. Когда он прочел в мартовской книжке «Русского вестника» за 1867 год тургеневский «Дым», восторгам его, казалось, не будет конца. В те дни от каждого из своих московских знакомых он требовал немедленно приняться за роман.
– Как, вы еще не читали «Дым», не вкусили его чудесного аромата? Это величайшая и самая едкая сатира на наше неумное общество! Виват Тургеневу!
И посетителям его сред он восторженно кричал, размахивая растрепанной книжкой журнала:
– По моему разумению, все более умные, более образованные и более честные люди в Москве горой стали за эту умнейшую сатиру. И, напротив, самолюбивая да лживая челядь господ Антоновичей, именующаяся читающей публикой, злится до бешенства, рычит против «Дыма». Да черт их всех дери!..
После таких наступательных рекомендаций у гостей, естественно, пропадала охота спорить, даже если тургеневский роман и не представлялся им верхом совершенства.
На деле взгляды Алексея Феофилактовича существенна отличались от тех, что заявлены тургеневскими героями. Не был он таким крайним западником, как Потугин, не считал Европу святым Граалем для русской культуры. Его подкупило прежде всего отрицательное отношение к болтунам радикального толка, собиравшимся для многочасовых словопрений на богатом немецком курорте1919
Кстати сказать, наиболее выдающиеся представители революционной демократии не сочли тургеневскую сатиру пасквилем. По прочтении «Дыма» Писарев писал автору романа: «Сцены у Губарева меня нисколько не огорчают и не раздражают. Есть русская пословица: дураков в алтаре бьют. Вы действуете по этой пословице, и я, с своей стороны, ничего не могу возразить против такого образа действий. Я сам глубоко ненавижу всех дураков вообще, и особенно глубоко ненавижу тех дураков, которые прикидываются моими друзьями, единомышленниками и союзниками...»
[Закрыть]. Он был, разумеется, согласен и с неприятием реакционеров, твердо проведенным в «Дыме». Но усмешки над славянофилами?.. Писемский тоже не принимал славянофильских крайностей, его раздражала восторженность их вождей и идущей за ними публики. Но то было неприятие крайностей, а по сути Писемский никогда не изменял своему «москвитянинскому» прошлому – все его произведения той поры проникнуты явным сочувствием к идеям славянофилов. И тут нет серьезного противоречия – можно принимать какие-то идеи, но критически относиться к их исповедникам. Сказывался вечный антиромантизм Писемского, его неприязнь к звонким словам и патетическим позам...
Одним из немногих близких ему в ту пору людей оставался Павел Васильевич Анненков. Хотя он и ругнул печатно «Взбаламученное море», но в отличие от многих из петербургской пишущей братии не изменил своего отношения к Алексею Феофилактовичу. Их нечастые встречи всегда приносили обоим радость, оба они были по-человечески симпатичны, а потому и интересны друг другу. Писемский клялся своим московским приятелям:
– Я куплю его портрет и оставлю детям моим в наследство с такой надписью: «Этот человек поддержал вашего отца своею дружбою в самое тяжелое время его жизни!»
Анненков помог Писемскому выхлопотать через министра внутренних дел место в московском губернском правлении. Он же постоянно устраивал журнальные дела Алексея Феофилактовича, ходатайствовал перед дирекцией петербургских театров о постановке его пьес, содействовал тому, чтобы их пропустила цензура. А работы по этой части у него было немало – пьесы шли как из рога изобилия.
Замолчав на несколько лет как прозаик2020
Единственное исключение – «Русские лгуны».
[Закрыть], Писемский ощутил неодолимую тягу к театру. За первые годы московской жизни из-под пера его вышло шесть пьес: «Бывые соколы», «Бойцы и выжидатели», «Птенцы последнего слета», «Самоуправцы», «Поручик Гладков», «Милославские и Нарышкины». Большая часть их – исторические.
Обращение к минувшему – явление вообще характерное для литературы того времени. Островский, Алексей Константинович Толстой и Лев Мей писали исторические драмы, Лев Толстой работал над романом об Отечественной войне, и даже Салтыков-Щедрин публикует в 1869-1870 годах «Историю одного города», где в фельетонном духе переосмысливались династические предания Романовых. Представляется, что взгляд в прошлое был закономерен после бурного периода конца 50-х – начала 60-х годов, когда интересы общества и литературы устремлялись прежде всего на предметы, требовавшие решения сейчас, немедленно. Взбаламученное морс улеглось, и появилась потребность увидеть корни грозных социальных процессов, поколебавших спокойствие империи. Поэтому и начался исторический поиск первопричин, первоидей...
Пьесы Писемского, написанные в эти годы, с трудом пробивались в печать, еще незавиднее была их сценическая судьба. Некоторые писателю вообще не удалось увидеть в актерском исполнении – к примеру, «Поручик Гладков» был разрешен к постановке только в 1905 году! Но то, что допускалось на сцену, зритель 60-х годов принимал горячо. Интересно отметить, что восторженный прием объяснялся отчасти самим выбором материала для пьесы – в письме Писемского Анненкову о «громадном успехе» «Самоуправцев» читаем: «Эффект был поразительный на первом представлении – видимо, что публике страшно надоели купеческие чуйки и даже фраки и сюртуки на сцене; увидя павловские мундиры, пудреные парики и вообще всю обстановку того времени, она просто пришла в восторг». Глубокое, все усиливающееся внимание к прошлому родины стало с той поры постоянным фактором литературно-общественного самосознания. И Писемскому принадлежит заметная роль в пробуждении этою интереса...
Некоторые из исторических пьес писателя вызывали насмешки – к примеру, «Поручик Гладков» и «Самоуправцы» стали объектами ядовитых пародий. Вышучивался намеренно архаичный язык, дикие страсти, изображенные в этих произведениях. Что, впрочем, не повредило трагедиям – они ставятся до сих пор.
К сожалению, многое в известных нам текстах пьес «обкатано», спрямлено в результате переделок – цензура бесцеремонно требовала таких изменений, которые касались всего строя произведения. Сохранилось свидетельство человека, слышавшего первый вариант «Бывых соколов», открывавших новый период в творчестве Писемского... Анатолий Федорович Кони, учившийся в Московском университете, бывал у Алексея Феофилактовича вместе с будущим исследователем творчества Писемского Александром Кирпичниковым и однажды приехал к нему на дачу, когда работа над трагедией только-только закончилась. Пригласив своих молодых друзей в кабинет, писатель стал читать, вернее, играть написанное. Он только изредка заглядывал в рукопись и, когда стало смеркаться, не дал даже зажечь свечи – так что слушали его в почти полной тьме. Впечатление от пьесы благодаря мастерскому исполнению, самой обстановке было, конечно, особенно глубоким. И все же несомненно, что Кони не преувеличивал, когда писал: "Я никогда впоследствии не читал и не слышал ничего, что бы производило такое потрясающее впечатление трагизмом своего сюжета и яркими, до грубости реальными, красками. В этой драме был соединен и, так сказать, скован воедино тяжкий и неизбежный рок античной трагедии с мрачными проявлениями русской жизни, выросшей на почве крепостного права. Жестокость и чувственность, сильные характеры и едва мерцающие, условные понятия о добре и зле, насилие и восторженное самозабвение – были переплетены между собой в грубую ткань, в одно и то же время привлекая и отталкивая зрителя, волнуя его и умиляя. Откровенность некоторых сцен, совершенно необычная в то время, напоминала по своей манере иные места в шекспировских хрониках...2121
Середина 1860-х годов была для Писемского не только временем тяжелых раздумий, неуверенности в своих силах, вызванной неприятием его прозы со стороны критики и значительной части читателей. Писатель напряженно искал новых путей. Его творческая мысль открывала в русской жизни еще не ведомые драматическому искусству глубины. Пытаясь «прорваться» в новые для него области человеческого бытия, Писемский обращался к опыту мировой культуры. В одном из его писем той поры изложены творческие принципы, важные для понимания как драматургии Писемского, так и его прозаических произведений, созданных в конце жизни:
«...беру на себя смелость изложить некоторые свои соображения касательно русского трагизма: мнение мое по этому поводу, может быть, на первый взгляд покажется несколько странным, но, вдумавшись, вряд ли кто не согласится с ним. Оно состоит в том, что два только народа могут по праву считаться хранителями и проявителями простого древнего трагизма – это русские и англичане, так, по крайней мере, говорит в нас наше народное чувство и понимание. Кому из русских мыслящих людей, если только он не изломан окончательно воспитанием, не покажется всякий французский трагический герой театральным и фразистым, а немецкий чересчур уж думчивым и рефлексивным: органических и активных страстей человеческих, на которых только и зиждется истинная трагедия, в них нет; но представляются они в героях Шекспира, Смолета, Байрона, Шелли (в его знаменитой трагедии „Ченчи“) и наконец в некоторых лицах Диккенса. Наш народ, смело можно сказать, носит в своей душе и в своем организме и в своей истории семена настоящего трагизма, далеко еще в нашей литературе не проявленного и не разработанного; все произведения Княжнина, Сумарокова, Озерова, Катенина, Кукольника и Полевого, несмотря на все их достоинства, по своему времени никак не могут быть названы настоящими трагедиями, и тем более трагедиями русскими. И только в позднейшее время г-н Островский и другие более даровитые писатели пытались выйти на путь русского трагизма. Настоящее мое произведение тоже попытка в этом роде... (Речь идет о пьесе „Самоуправцы“. – С.П.). Главной задачей своей я имел, взяв в основание страсть человека, выразить вместе и самое время».
[Закрыть]
По тогдашним цензурным условиям такая пьеса, конечно, не могла появиться не только на сцене, но и в печати. И действительно, когда через много лет я прочел в печати «Бывых соколов», я не нашел в них даже отдаленного сходства с тем, что мы слышали от Писемского в памятный августовский вечер. То, что он нам читал тогда, было словно положено в щелок, который выел все краски и на все наложил один серенький колорит. Самый сюжет был изменен, смягчен и все его острые углы обточены неохотною и потерявшею к своему произведению любовь рукою. Контуры типических, властных и суровых лиц оказались очерченными слабее и далеко не производили прежнего впечатления... Едва ли сохранилась первоначальная рукопись «Бывых соколов» при том разгроме семьи Писемского, который произвела судьба. И об этом нельзя не пожалеть: теперь эта вещь могла бы быть напечатана целиком и показать, что модным в наше время резким откровенностям сюжета может соответствовать редкая в наше время глубина житейской правды..."
Когда чтение пьесы окончилось, потрясенные слушатели несколько минут сидели в каком-то ватном оцепенении, потом, не в силах вымолвить ни слова, только с чувством пожали похолодевшую руку писателя. А когда он вышел к вечернему чаю, видно было, что он еще живет пьесой – тяжело молчал, неохотно отвечал на вопросы.
Пьесы, написанные после «Взбаламученного моря», Алексей Феофилактович пытался пристроить в большие журналы, но их или не брали, или не пропускала цензура. Только три драмы из шести увидели свет при жизни писателя – причем напечатал их владелец нового журнала «Всемирный труд» доктор М.А.Хан.
Всякое затеваемое «на пустом месте» издание нуждалось в крупных именах, которые могли бы привлечь читателя, помочь собрать значительную подписку. Но это было очень непросто – если кто-нибудь из «китов» и разражался раз в год повестью или рассказом, на него набрасывались редакторы больших журналов с солидной репутацией – «Отечественные записки», «Русский вестник», «Дело», несколько позднее «Вестник Европы». В таких условиях перехватить произведение «туза» можно было лишь за высокий гонорар. Хан заплатил Писемскому по 250 рублей за лист хотя пьесы не назовешь увлекательным чтивом, способным увлечь публику.
Но согласие Писемского печататься во второразрядных журналах не объяснишь лишь «генеральскими» ставками. Начала действовать запущенная враждебными критиками машина бойкота, и для владельцев наиболее популярных изданий Писемский надолго сделался одиозной фигурой – одним из тех «китов», за которыми не бегали, а кому приходилось самому искать литературное пристанище. Потому и оказывал он благосклонность редакторам вновь возникавших толстых ежемесячников.
Летом 1868 года к Алексею Феофилактовичу приехал из Петербурга Василий Владимирович Кашпирев, вознамерившийся издавать новый журнал «Заря». Писемский написал к тому времени только первые главы романа «Люди сороковых годов», но когда Кашпирев прослушал их и краткое изложение будущего содержания, сделка состоялась. Вскоре издание разрешили и в прессе появились объявления о программе нового журнала – в нем на первом месте значилось имя Писемского.
С январского номера 1869 года «Заря» начала печатать огромный роман, который завершился только в сентябре. Писемский настолько основательно разгрузил мошну Кашпирева, что в редакционном кружке стали ворчать, будто Алексей Феофилактович разорил издателя. Однако, когда писатель приезжал в Петербург и являлся на среды Василия Владимировича, все бывали несказанно рады ему – он вносил веселость, оживление в несколько чопорную, скучноватую атмосферу, создаваемую длинными схоластическими речами Н.Н.Страхова (исполнявшего обязанности редактора), Д.В.Аверкиева и других критиков, участвовавших в «Заре». Собственно, говорили они, как писали – обстоятельно, умно, но без огня. Страхов считал, что так и подобает выступать в печати достойным людям – «писать надо в облачении, а не с шапкой набекрень», говаривал он.