Текст книги "Бестужев-Марлинский"
Автор книги: Сергей Голубов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
МАРТ 1810 – АПРЕЛЬ 1816
Брат – это друг, данный природой.
Вольтер.
В середине марта 1810 года Сашу Бестужева вызвал к себе маркшейдер Гец и сказал:
– Собирайся домой. За тобой карета приехала.
Саша не понял.
– Как-с?
Гец улыбнулся его удивлению, кажется, впервые в жизни.
– Собирайся. Поедешь домой. Твой отец болен…
Александр Федосеевич Бестужев умер 20 марта 1810 года. Покойника обмыли, одели в артиллерийский мундир старого покроя и положили на стол. Пришли священники и громко откашливались, готовясь петь. Брат Николай стоял у двери, низко опустив темную голову. Мишель, Петруша, сестры, Прасковья Михайловна рыдали. Саша смотрел на суету, закипавшую вокруг умершего. Суета эта имела характер каких-то хлопотливо-мятежных забот. Было похоже на то, что люди, которые остались жить, нарочно усложняли свою деятельность, чтобы подчеркнуть разницу между собой и мертвым. Эта мысль потрясла Сашу. Он кинулся вперед, чтобы сказать о том, как это ужасно, запретить наконец, и… не смог.
Его подняли с пола, бесчувственного вынесли в гостиную и опустили на диван.
Летом 1811 года, в одно из своих кратких появлений в семье, на Васильевском острове, Николай Бестужев сказал брату Александру:
– Хочешь, Саша, поплавать с нами на фрегате «Малый»? Ежели хочешь, могу взять.
Еще бы не хотеть! Фрегат «Малый» принадлежал Морскому корпусу и служил для практических летних занятий кадетов в море. Брат Николай шел в этот учебный поход в качестве корпусного офицера (он был произведен в мичманы в январе 1809 года), Мишель и Петруша – по долгу своей кадетской «службы», а Саша – просто в погоне за неизведанными впечатлениями и потому был всех счастливее.
Во время летних корпусных походов гардемарины подробно осматривали Кронштадтскую гавань, посещали Стрельну, Лисий Нос, Ораниенбаум и Петергоф. Трехмачтовый «Малый» каждое лето носил по этим местам сотню быстрых мальчиков в черных двубортных курточках с галунами на рукавах и воротниках. Вооружение тогдашних трехмачтовых судов состояло из стоячего и бегучего такелажей, то есть из бесчисленного множества снастей и веревок, толстых смоляных вангов и штагов, тонких талей и путеньантов, фалов и брасов, закреплявших мачты, реи и паруса.
На «Малом» все в порядке, и каждая снасть готова выполнять свое назначение. Фрегат вытянулся на рейд. Николай Бестужев – на вахте. Команда:
– Пошли все наверх!
Толстый боцман пронзительно свистит, и все на корабле приходит в движение. Под напором полсотни кадетских тел с визгом и лязгом двинулись вокруг шпиля тяжелые дубовые вымбовки (брусья), и якорный канат, натягиваясь постепенно, стал, наконец, тугой вертикалью. Якорь вышел из грунта. Фрегат идет вперед; как крылья гигантской птицы, развертываются паруса, вертится могучее колесо штурвала, паруса надуваются ветром, фрегат рвется в морской простор, рассекая водорезом зеленую бездну. Море кипит и бежит за кораблем длинным белым шлейфом.
Все на палубе. Капитан ходит по шканцам с трубою под мышкой. Николай Бестужев с рупором стоит на пушке, опираясь на борт. Кадеты столпились на юте. Петербург уходит вдаль; крепость и дома сливаются в тонкую черту. На западе огненный шар солнца плывет на далеких волнах. Правый берег залива, суровый и дикий, долго извивается черной змеей и, наконец, исчезает. Левый берег мелькает белыми фасадами дач, церквами, дворцами, затем вдруг переходит в холмистую цепь возвышенностей, увенчанных лесом, и тоже, наконец, падает в море. Впереди – беспредельность. Волны бегут от корабля прочь, пенясь и дробясь в свинцовых брызгах.
Саша смотрел на эту картину очарованными глазами. Он никогда не видел ничего волшебнее.
Через несколько часов подошли к Кронштадту. Вдоль стен гавани – пушки и множество корабельных мачт. Гавань похожа на лес, обожженный молнией. Вышли из Кронштадта.
Утро. В прозрачной голубизне неба светом и тенью играют летучие облака. Вдруг темная полоска тучи на горизонте желтеет, и все меняется. Море кипит и пенится. Гардемарины на реях крепят марселя. Саша робеет, но не хочет отстать, оглядываясь, ползет по веревочной лестнице. Над ним смеются лихие «старики».
– Вишь, горная крыса затесалась на корабль…
Паруса круто надуваются. Фрегат падает набок, пушки нижней батареи почти хлебают воду. Саша крестится, прощаясь с жизнью. Опять смеются лихие «старики».
Но вот шквал уходит в сторону и уносит с собой мрак бури. Фрегат выпрямляется. Все мокры, веселы, смехом и шутками провожают испытание. Одному Саше не весело. Да, здесь он не первый…
Вечером брат Николай позвал его к себе в каюту.
– Вот что, Александр. Ты не знаешь ни моря, ни корабля. Жизнь здешняя для тебя нова и непривычна. Для матросских работ у тебя нет сноровки. Я запрещаю тебе принимать в них участие. Будь пассажиром.
Саша покорно наклонил голову; действительно, у него нет сноровки.
Через неделю фрегат стал на якорь в устье Невы, чтобы сдать в корпусный лазарет заболевшего гардемарина. Саша подошел к Николаю.
– Брат, я не могу так больше. Отпусти меня на берег.
– Почему? – спросил Николай с удивлением.
– Я не могу. Кто я такой? Мне нет другого званья, как подземельный крот да горная крыса. Верно, что не было у меня сноровки. Но нашлась бы. А посмешищем целого фрегата я быть не могу. Отпусти, брат.
Глаза Саши туманились слезами, губы вздрагивали. Николаю стало его жалко.
– Хорошо, попробуй еще. Живи наравне со всеми.
Утром вышли в море. Перед Николаем Александровичем суетился Саша в матросской рубашке, с фуражкой набекрень, пристегнутой ремешком к воротнику, смоляная веревка вместо пояса – словом, самый лихой «старик», истый фор-марсовой. И никакой робости… Да, это не ворона в павлиньих перьях! Вот он бежит, не держась, по рее, чтобы крепить штык-болт, спускается вниз головой с верха мачты по одной веревке… Всходит на клотик, венчающий мачту, и из озорства становится там на колени. Дня не прошло – насмешки пропали, и Саша стал на корабле своим из своих, лучшим товарищем.
«Вот гак характер!»– думал пораженный Николай.
Два месяца радостно-тревожной, полной романтических восторгов морской жизни прошли. Поход кончился, и фрегат «Малый» стал на петербургском рейде. Саша вернулся домой с огромным багажом. Это были смоляные веревки, блоки, разноцветный флагдук, порох, сигнальные ракеты, фальшфейеры. Запас рассказов, который он привез из плавания, был почти неограничен.
– Решено, Мишель, – говорил он младшему брату, – я пишу морской роман или драму…
В Горном корпусе давно начались классные занятия. Однако «морская лихорадка», которой заболел Александр Бестужев во время летнего похода, его не оставляла.
Гуляя по штольням искусственных шахт, устроенных в корпусном саду, он думал: «Вот катакомбы, вот те гробы, в которых буду я погребен заживо. Этого вынести невозможно. Моей душе нужны свет и свобода. Только море может дать их. Прекрасное, чудное море!..»
Он выходил из шахт угнетенным, тоскующим, неспособным ни к математике, ни к минералогии. Все воскресенья он тратил на устройство модели многопушечного фрегата. С терпением и любовью изготовлял крохотные приспособления, необходимые для вооружения полуаршинного корабля, и с редкой настойчивостью преодолевал затруднения. Он кроил и шил паруса, скручивал оснастку, работал то ножом, то долотом, то стругом, отливал оловянные пушки, золотил кормовую резьбу, красил рангоут и корпус фрегата. Мишель и Петруша помогали, но для них Александр оставлял больше черную работу.
Все переменилось вокруг влюбленного в море мальчика. Сад стал палубой огромного корабля, а деревья – мачтами. Веревочные лестницы поднимались до марсов и салингов. Переговоры велись при помощи сигнальных флажков. Гроза была праздником матросской ловкости. Вершины деревьев скрипели, качаясь под ударами ветра, – Александр с верхнего сучка командовал кораблем.
Тихон бегал по саду, разыскивая смелого капитана и стараясь перекричать голос бури:
– Александр Александрыч, пожалуйте домой, маменька кличут!
– Сейчас, – отвечал капитан, – полшлага еще!
Отдав все распоряжения по кораблю, он врывался в тихую комнату Прасковьи Михайловны и, уткнув мокрую голову в ее колени, ласкаясь, говорил:
– Ах, маменька! Ведь я все равно нашалю впоследствии. Так меня и без Горного корпуса в Сибирь сошлют… Ох, корпус!
Все смеялись, и он сам тоже.
Но скоро шутки перешли в мольбы. Он страстно упрашивал мать спасти его от Горного корпуса и обещал изо всех сил стараться, чтобы выдержать экзамен на гардемарина не позже весны. Прасковья Михайловна любила сыновей, но не баловала их. Она хорошо усвоила педагогические приемы покойного мужа. Однако для хороших мыслей у нее редко находились такие же хорошие слова. Страдания сына ее мучили, но она знала, что счастье человека далеко не всегда застегнуто в военный мундир, а служить родине можно не только шпагой, но и киркой. Все это ей было понятно, а слов не находилось, и Саша донимал ее неотступными просьбами.
Наконец в дело вмешался брат Николай. Ему было ясно, что Александр с его увлекающимся характером потерян для Горного корпуса. Он доказал это матери.
Прасковья Михайловна, перекрестив перо и бумагу, дрожащей рукой подписала прошение о «возвращении кадета Горного корпуса Александра Бестужева в первобытное состояние».
Итак, прощай, Горный корпус! Здравствуй, море!
Готовиться в гардемарины Александру привелось под гром бородинских батарей, при свете московского пожара, среди величественных событий грозной войны.
Военная суматоха родила новый журнал под боевым названием «Сын отечества». Его издатель, чиновник Греч, в первом номере своего «Сына», обращаясь к Наполеону, неистово восклицал:
«Предчувствуй бессмертие, тебя достойное! Предчувствуй, как и когда потомки будут клясться твоим именем! Ты восседаешь на престоле своем среди блеска и пламени, как сатана в средоточии ада, препоясан смертью…»
Прасковья Михайловна плакала, когда Лешенька читала ей эти строки. В обществе танцевали только модную Багратионову кадриль, и во всех гостиных звенела распеваемая нежными девическими голосами патриотическая песенка:
Что же делать, – это правда,—
Помешал нам Удино
Враз прикончить Магдональда.
Но нам это – все равно:
Мы побили Удино!
Народ толковал, будто царь, в бытность в Москве, приложившись к Иверской, вышел на площадь и держал к православным такую речь:
– Помогите, детушки! Уж я с горя иссох, как лутошка!
Пьяные дворяне по уездам кричали:
– Бери, государь, все, что есть! И Дуньку отдам, и Лушку, и Марфушку… Всех забирай!
Протрезвившись, закапывали банковские билеты в землю и, разведя сверху огородные грядки, скакали с семействами на своих в Тамбов и Нижний. Николай Бестужев с Морским корпусом, Мишелем и Петрушей переселился в Свеаборг. Саша кипел военным пылом и даже собирался бежать из дому для бранных подвигов. Но не успел.
Вооруженный народ погнал обмороженных «шаромыжников» [3]3
От cher ann (фр.) – милый друг,
[Закрыть] по голодной дороге, навстречу тифу и штыкам, и Саша снова утонул в занятиях. Он уже видел себя мореплавателем, посещал незнакомые миру страны, прокладывал через океаны новые пути и любовался чудесами субтропической и полярной природы. Подготовка шла удачно. Оказалось, что по ряду предметов он знал гораздо больше, чем нужно. Все было превосходно, кроме… дифференциальных и интегральных исчислений, о формулы которых, как об острый риф, разбивался быстрый корабль воображения и надежд. Здесь Саша оказывался бессильным. Терпение его иссякало. Гнев туманил мозг. Когда Николай с Морским корпусом вернулся из Свеаборга, между братьями произошел серьезный спор.
– Ужели нельзя быть хорошим моряком без этого? – с негодованием спрашивал младший, – Ужели гений Колумба нуждался в этом хаосе цифр с плюсами и минусами?
– К чему пустые разговоры? – отвечал старший. – Как не понять, что именно эти плюсы и минусы дали средства Колумбу стать великим мореплавателем? В них почерпал он силу и терпение.
Николай Александрович достаточно знал характер брата, чтобы усомниться в прочности его морских увлечений. Ему было жаль Александра. С предусмотрительной осторожностью, как самый внимательный и нежный отец, он стал развертывать перед ним действительную картину прозаической и тяжелой жизни моряка. Александр слушал и молчал. Мечты его рушились. Казнокрадство адмиралов и офицеров, гнилые корабли на Маркизовой луже, изрытые розгами матросские спины, пьянство и хамство кают-компаний– все это постепенно ослабляло пароксизмы «морской лихорадки», и Николай Александрович исподволь все увеличивал да увеличивал дозы лекарства,
– Знаешь, Николаша, – сказал ему, наконец, Александр с грустной улыбкой, – я убедился, таким моряком, как хотелось мне, я никогда не смогу быть, а таким, как другие, ни за что на свете не буду.
Пароксизмы исчезли, и Александр забросил морские учебники. Гардемаринские галуны прибавили Мишелю храбрости перед незадачливым братом.
– Не стыдно ли тебе поворотить с полдороги? – говорил он менторски. – Ужели ж пойдешь ты в армию вытягивать носок?
– Э, нет, – отвечал Александр, – ты увидишь, что нет. Я буду артиллеристом или инженером. А вернее – артиллеристом, как покойный батюшка.
Снова раскрылись учебники. Но изучение свойств порохов требовало знания физики и химии, а физика и химия – математики. Вобан был великим фортификатором, но тригонометрия была для него домашним делом. Александр ходил в Педагогический институт слушать лекции профессора Соловьева по математическим наукам и возвращался домой со вздохом. Дома же строились маленькие крепости и разбивались пальбой из крохотных пушек, снятых с модели когда-то столь тщательно построенного фрегата. Мины взрывались в спальне Александра, а фейерверки со щитами и фонтанами пылали по высокоторжественным дням перед окнами спальни Прасковьи Михайловны. Все это было очень интересно и красиво, но… Николай Александрович ясно видел, что Александру не суждено ни строить крепостей, ни разрушать их, совершенно так же, как не суждено было плавать на кораблях.
Однажды старший Бестужев приехал в домик на Васильевском острове не один. Из саней выскочил сперва генерал, молодцеватый и бравый, в светло-зеленом, густо зашитом золотой канителью мундире, в шляпе с лихо развевавшимся пестрым плюмажем, в белых лосиных панталонах, засунутых в огромные ботфорты, – генерал-картина, годный для любой выставки генералов, если бы такая выставка вдруг где-нибудь открылась. За ним следовал Николай Александрович с озабоченным лицом. Гости прошли в гостиную. Прасковья Михайловна радостно всплеснула пухлыми руками, белыми как сметана. Она любила этого веселого и добродушного генерала – давнишнего сослуживца покойного Александра Федосеевича. Когда-то он часто бывал у Бестужевых и подолгу сиживал за трубкой в кабинете хозяина. Потом посещения стали реже и, наконец, почти вовсе прекратились. Генерал-майор Петр Александрович Чичерин командовал лейб-гвардии драгунским полком и метил в командиры кавалерийской бригады – он делал карьеру.
Покончив с воспоминаниями, дав и получив дюжину справок о старых знакомцах, раскритиковав погоду и цены на овес и верховых лошадей, генерал спросил хозяйку:
– А позвольте, матушка, узнать, что поделывает у вас друг мой Саша? Остальные детки ваши все на виду – один офицер, двое гардемарины, последний – кадет. А вот о Саше ни слуху ни духу.
Прасковья Михайловна потупилась. Это было ее больным местом. Генерал встал с кресла и, гремя шпорами, принялся делать затейливые зигзаги по маленькой гостиной.
– Говорят: учись, служба не пропадет. А я говорю: служи, ученье не пропадет. Что толку в том, что он способный малый. Да, может, все учителя ему просто льстят… Не так надо, матушка Прасковья Михайловна. Пошлите-ка его в манеж учиться. Лошадь не льстит – тотчас сшибет седока, ежели он ездить не умеет. Э, да я знаю, что с ним делать. Зовите сюда молодца!
Александр вошел в комнату, не предчувствуя, что судьба его решена. Его бледно-синий фрак с золочеными пуговицами, белый батистовый галстух, застегнутый двумя блестящими запонками, заставили генерала покачать головой.
– Друг мой, Саша, – сказал он с упреком, – ты не любишь фрунта, а хочешь быть полезным военной службе по ученой части – прекрасно! Но одного желания мало, надо иметь возможность. Этой возможности нет без обер-офицерских эполет. Но ведь их тебе у нас не дадут без знания фрунта, хоть бы ты звезды с неба в рукав собирал. Итак, горькой этой участи тебе не миновать. Мы же постараемся ее облегчить, сколь сие возможно. Вот мой совет: я беру тебя в свой полк юнкером. Месяцев пять-шесть ты потрешь солдатскую лямку, а потом – офицер, и тогда свободен. Я же благословлю тебя на все четыре стороны, держи экзамен хоть прямо в начальники штаба.
– Спасибо тебе, батюшка Петр Александрыч, – проговорила Прасковья Михайловна. – Что ж ты, Саша, онемел, что ли? Благодари скорей его превосходительство!
Пожар Москвы. Картина художника Вендрамини.
АПРЕЛЬ 1816 – НОЯБРЬ 1817
Да здравствует разум!
Пушкин.
Высокий, на четырех крючках, непомерно жесткий воротник душил, как собачий ошейник. Поясницу сковывал тугой, как корсет, зеленый мундир из толстого солдатского сукна. С восьми часов утра и до вечера – в манеже. Овес и лошади, мундштуки и шенкеля, ординарцы и скорый смотр – других разговоров не слышно. Это началось 12 апреля 1816 года.
Александр всегда любил лошадей. Здесь было раздолье. Из двух жеребцов эскадронной конюшни, на которых новый юнкер остановил ослепленный взгляд, – рыжегалого в масле, с лебединой шеей, глазами навыкате и таким оскалом, что в ноздрю хоть кулак суй, Александру дали под верх. Лошадь оказалась злой. Рыжегалый бил передними ногами о землю, стараясь сбросить седока, и то и дело звякал мундштучными дужками о стремена, пытаясь ухватить его за носок.
Эскадронный командир, усатый и горластый капитан Климовской, долго смотрел, как Александр крутил по манежу на своем звере. Наконец обернулся к низенькому поручику с кривыми ногами и сказал:
– Сидит покамест немудро, но рука золотая. Александр тут же дал себе слово превратить свирепого Камрада в танцовщицу, повинующуюся малейшему движению партнера. Силы и игривости в коне было с избытком. Оставалось помучиться самому и хорошенько вымучить лошадь.
При виде плохого ездока эскадронный командир кричал так, что в манеже дрожали стекла:
– Вахмистр, бери его за нос, он – физик!
И вахмистр выводил юнкера из езды. С Бестужевым этого не случалось. А случись – умер бы от позора.
Лейб-гвардии драгунский полк квартировал в Петергофе. Дворцы глядели на осеннюю непогодь пустыми окнами. Фонтаны замерли. Кроме драгун и дворцовых служащих, жителей в городке не было. Скука висела в воздухе.
«По-российски, французски, латынски и немецки читать и писать умеет, вышней математике, физике, истории, зоологии, ботанике, минералогии, политической экономии, статистике, правам, мифологии, архитектуре, рысованию, фехтованию и танцевать знает», – значилось в юнкерском формуляре Александра Бестужева.
В записи не было никаких преувеличений. Все это Александр действительно изучал и знал. Но для чего эти знания ему, драгунскому юнкеру? Над прошлым поставлен крест. Оно ушло навсегда, а будущее – далеко и незаманчиво. Оставалось одно: побеждать настоящее. Товарищам-юнкерам и многим офицерам скоро полюбились его приятная наружность и бойкий, безобидно-острый нрав. Однажды полковой квартирмейстер поручик Пенхержевский пригласил Александра вечером к себе. Только подходя к домику, в котором квартировал поручик, Александр сообразил, что он зван на попойку, и не ошибся. Офицеры в расстегнутых мундирах сидели на соломенных стульях вокруг большой пуншевой вазы и, нещадно дымя из длинных чубуков, сквернословили. Кто-то пел:
Плохой драгун…….
Который пунш тянуть не любит,
В атаках будет отставать,
На штурмах камергерить будет.
Хриплые басы подхватывали припев:
Друзья, не станем пить воды, —
От ней великия беды!
Поручик Пенхержевский, любивший выражаться витиевато, обнял Бестужева и сказал:
– Вся природа слилась в одной картине. А я уже думал, что вы, любезный Бестужев, променяли мою скромную хижину на какой-нибудь пышный дом разврата и невежества…
«Истинное удовольствие быть дураком, когда это нужно», – вспомнил Александр старую латинскую поговорку. И, схватив граненый фужер с пенящимся напитком, опрокинул огненную влагу в горло.
По своему солдатскому положению Александр Бестужев почти нигде не бывал и не мог знать общественных настроений, господствовавших в Петербурге. И все-таки много странного бросалось ему в глаза и уши. Он узнавал то самое, что когда-то говорилось с глазу на глаз в кабинете покойного Александра Федосеевича. Но слова были другими, мысли смелей и выражения резче. Кроме того, все это говорилось не за запертыми дверями, а на улицах, в кондитерских, в гостиных и за столом – открыто и громко.
Сын петергофского дворцового управляющего, подпоручик Клюпфель, был масоном петербургской ложи Избранного Михаила. В ореховой шкатулке с гербом он тщательно хранил эмблемы своей таинственной масонской должности: фартук, перчатки и молоток. Клюпфель очень гордился этими знаками и особенно тем, что в прошлом году ужинал в ложе с каким-то высоким лицом и даже по-братски пил токайское из одного с ним бокала. Однажды подпоручик предложил Александру съездить вместе в Петербург, чтобы присутствовать на обеде, который ложа Избранного Михаила давала гвардейским фельдфебелям и унтер-офицерам.
Александр согласился. Поехали.
Обед происходил в конногвардейском манеже. За длинными столами сидели увешанные медалями и крестами, обшитые шевронами ветераны последней войны, недавно вернувшиеся из заграничного похода.
Клюпфель и Александр смотрели на эту удивительную картину из ротонды манежа. Обедавшие вели себя безукоризненно, с достоинством вынимали из карманов часы и серебряные табакерки, складно вклеивали в речь французские фразы. Зрители пожимали плечами, меньшинство восхищалось. Выходя из манежа, Клюпфель и Бестужев обогнали высокого жилистого человека в очках, с худым пасторским лицом, на котором желтая морщинистая кожа висела бульдожьими складками. Рядом с ним шел, опираясь на трость, плотный и крепкий мужчина в синем рединготе. Он хромал на левую ногу. Клюпфель раскланялся с обоими.
– Да-с, Николай Иванович, – громко и оживленно проговорил высокий и похожий на пастора человек, – общественное мнение не батальон, ему не скажешь «смирно».
Хромой улыбнулся. Александр вздрогнул, услыхав его ответ:
– Вы правы, почтеннейший Николай Иваныч! Вероятно, самодержавие может возвышать и усиливать государства. Но может ли оно вместе с сим и осчастливить народы? Пусть наш историограф[4]4
Карамзин.
[Закрыть] думает: да, а я думаю и всегда буду думать – нет!
Александр попросил Клюпфеля объяснить ему, что за люди эти два Николая Ивановича. Подпоручик с важностью отозвался:
– О, это заметные люди. Тот, что в очках, – издатель «Сына отечества», известный наш журналист Греч. А хромой – Тургенев; только что вернулся из Германии и уже назначен помощником статс-секретаря в Государственный совет. Греча я хорошо знаю по ложе. С Тургеневым же встречался в обществах.
Александр оглянулся. Греч говорил что-то, по-видимому, очень острое, и на желтом лице его холодной маской застыл смех. Тургенев медленно застегивал редингот, согласно кивая головой.
Октябрь подходил к концу. Петергоф был скучен. В эти унылые дни манежные и строевые ученья затягивались непомерно. После манежной гонки, фигурных стоек в пешем строю и бесчисленных ружейных приемов Бестужев читал по вечерам так много и так усердно, что в конце концов сон схватывал его посреди мысли.
Но читать удавалось только по вечерам да еще во время дежурств по конюшне. На сеновале, где дежурные по конюшне юнкера имели обыкновение проводить свои «казенные» часы, бывало всегда ароматно, прохладно и тихо. Дождь стучал по черепицам плоской крыши, и старый конюх-солдат подымался по лесенке с котелком в руках. Что за каша на сеновале и как вкусен здесь ее горький дымок! Торопясь и обжигая рот, Александр глотал кашу и снова хватался за книгу. Иногда это был кто-нибудь из древних – юнкер на сеновале плакал над героической искренностью Демосфена, восторгался суровым мужеством Тацита. Чаще – французы. Человек, которого в XVII веке Мольер называл мизантропом и который в XVIII столетии назывался Руссо, на сеновале раскрывал перед Александром свое странное сердце, похожее на кусок мозга. Читались и другие авторы. В «Мемуарах» Сюлли Бестужева поразили слова:
«Революции, совершающиеся в больших государствах, никогда не бывают делом случая или каприза народов».
У Сея[5]5
Жан Батист Сей (1767–1832) – французский экономист.
[Закрыть] он нашел:
«Революции нового времени, разрушив известные предрассудки, изощрив умы и опрокинув неудобные преграды, по-видимому, были скорее благоприятны, чем вредны, для успехов развития богатства».
Все это были новые для Бестужева идеи, смелые и свежие, до ощущения холода в голове. Над этим стоило думать, и Бестужев думал. Удивительная вещь: ни в Горном корпусе, ни во время усиленных занятий по подготовке в гардемарины и артиллерию – никогда мир не развертывался перед ним так широко, как на сеновале, в часы юнкерских дежурств по конюшне. Из этого удивительного обстоятельства Бестужев сделал важный вывод: лучшим руководителем в занятиях впредь должен быть его собственный рассудок. Об этом гордом решении он написал брату Николаю в Кронштадт, и, как часто уже бывало в жизни, Александр по врожденной склонности к преувеличениям сильно зарвался. Когда он грыз перо над письмом к брату, крохи ослепительных мыслей, выпавшие из прочитанных на сеновале книг, вдруг показались ему чем-то вроде величественной и цельной религии, обязательной для всякого мыслящего человека. И он не усомнился попрекнуть брата: в двадцать четыре года людям уже надобно делать дела, а Николай все еще сидит мелким лейтенантом в Кронштадте да еще вдобавок отягощает свое будущее связью с замужней адмиральшей. Нет, Александр иначе смотрит на свои жизненные задачи: женщины для него – ничто до тех пор, пока он не завоюет места среди мужской половины света. А для этого – на первом плане уверенность в себе, строгость в вопросах чести, отважный взгляд на людей и обстоятельства, презрение к обществу, дружба с избранными. Тогда откроется дорога и расступится толпа. Имя должно шуметь, ибо шум – передняя славы. Слава, только слава снабжает способами и вооружает средствами для действия. А действовать предстоит…
Все это очень туманно. Николай Александрович читал драгунское письмо и качал головой. По-видимому, Александр предвидел для себя в будущем необходимость какой-то большой борьбы и собирался готовить себя к этой борьбе, чтобы вступить в нее как живое предопределение победы – славным и испытанным вождем. Честь – божество человека, говорит он. Все это так, но в практической жизни долг стоит чести и даже ценнее ее. Владычество над миром принадлежит в будущем не буйным, а терпеливым людям, хотя уверенность в себе и превосходная вещь. Отважный взгляд на людей – тоже прекрасно, но ведь любой гвардейский забияка, любой бретер гордится именно своей отвагой, когда выходит на поединок, чтобы застрелить человека. Презрение к обществу и дружба избранных – просто нелепо: лучший общественный человек легко может быть вместе с тем и лучшим офицером, но, наоборот, едва ли и два десятка петербургских товарищей способны заменить весь свет – только для эгоиста, погруженного в спячку. Так размышлял Николай Александрович над письмом брата и ответил строго:
«Ты привык думать, но не обдумывать, – две вещи, совершенно различные…»
Старший брат был прав, посылая Александру отповедь. Феерию парадоксов нужно было рассеять. Когда воображение слишком сильно разыгрывается, необходимо ловить его концы. Но Александр вовсе не собирался этого делать.
Как раньше, изображая Ринальдо в детские времена, он и теперь не шутил. Новая теория захватила его. Он стал дерзок и страстно желал… дуэли– это совершенно входило в план. Он издевался над чином прапорщика – уж очень мелкой была эта ступень к славе, но чем больше издевался, тем нетерпеливей ждал офицерского чина, так как солдатское ярмо невыносимо терло его болезненное самолюбие. Первый, кому случилось заметить эту жадную нетерпеливость, был Мишель. Однажды Александр шел по Невскому, торопясь на Васильевский остров, чтобы недолгие часы отпуска провести с матерью и сестрами. Он шел пешком, так как юнкерам строго запрещалось ездить на извозчиках. По мостовой в грохочущих каретах скакали генералы. Офицеры звякали палашами по граниту широких тротуаров, заглядывая под шляпки встречных дам. Бестужев спешил, досадуя на непрерывные остановки: перед каждым эполетом он, бедный юнкер, должен был делать фрунт для отдания чести. И вдруг из пестрой толпы гуляющих прямо перед ним вырос веселый, розовый, с ямочками на щеках парадный Мишель. Его шинель была ловко откинута с левого плеча, и серебряный мичманский эполет ярко сиял под солнцем. Мишель был произведен в офицеры две недели назад, и ему еще не было полных семнадцати лет. Александр стремительно бросился к младшему брату с намерением поздравить и расцеловать. Но мичман отступил в сторону. Ямочки на его щеках ослепительно сверкнули, и он предостерегающе поднял руку в свежей сиреневой перчатке.
– Вы не знаете своей обязанности, господин юнкер. Сделайте фрунт и шапку долой!
Александр побледнел. Мишель! Младший брат! И какой адски самодовольный голос! В совершенной растерянности юнкер неловко повернулся, чтобы сделать фрунт, и сорвал с головы фуражку.
Но мичман уже обнимал его и говорил, заливаясь звонким смехом:
– Саша, да неужели ты мог подумать…
Александр смотрел волком. Глаза его гневно пылали. Мишель почтительно взял его под руку. Они сделали несколько шагов. Александр остановился.
– Брат, что это значит?
– Мне просто хотелось отомстить тебе, Саша, за то, что ты так необдуманно свернул с полдороги. Милый, ведь если бы ты тогда не воротился, мы прогуливались бы сейчас вместе по Невскому в одинаковых эполетах.
Александр крепко сжал сиреневую перчатку брата.
– Прошу тебя, никогда не шути так. А теперь прощай. Солдату не след прогуливаться под руку с офицером. Но знай, что я не останусь перед тобой в долгу, и ты еще будешь догонять меня по службе… и вообще!
1 мая 1817 года из Кронштадтской гавани вышел в море, под командой адмирала Кроуна, корабль «Не тронь меня». Корабль шел в Кале и должен был, дважды обогнув Европу, доставить из Франции в Россию остатки русского оккупационного корпуса. Лейтенантом на этом корабле служил Николай Александрович Бестужев, мичманом – Мишель. Среди пассажиров, ехавших за границу, было много интересных лиц: дивизионный генерал Огильви, генеральша Жомини, издатель «Сына отечества» Н. И. Греч. Собирались в каюте Огильви и говорили о Франции, с ее толстым королем и тонкими разногласиями партий. О России не говорили. Но получалось так, что, толкуя о Франции, все же с какого-то бока имели в виду обязательно и Россию. Суждения строились от противного и не доводились до конца. Огильви был страстным поклонником английских государственных учреждений; генеральша Жомини не скрывала своих горячих республиканских симпатий, она была уроженкой Швейцарии; Греч говорил больше всех и громче всех. В короткие промежутки между припадками свирепо мучившей его морской болезни он выбрасывал за борт ящики с петербургской провизией и вместе с ящиками как бы сбрасывал с себя последние покровы петербургской осторожности.