Текст книги "Подпольная Россия"
Автор книги: Сергей Степняк-Кравчинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Дмитрий Лизогуб[64]
I
Однажды, в декабре 1876 года, мне пришлось присутствовать на одной из студенческих сходок, которые никогда не переводятся в Петербурге.
Сходка была не из многолюдных и не отличалась особенной живостью. Дебатировался так часто возникающий и всегда ни к чему не приводящий проект о соединении всех кружков, существовавших в среде молодежи, в одну общую организацию. Дело было явно неосуществимо ввиду разношерстности этих кружков, и проект можно было считать с самого начала мертворожденным. По-видимому, и сами инициаторы сходки наполовину понимали это, и потому споры велись вяло, скучно, точно через силу.
Но среди присутствующих был один, которому удавалось и оживить сонное собрание, и привлечь его внимание каждый раз, как он вставлял в однообразные дебаты какое-нибудь свое маленькое замечание, почти всегда меткое и слегка шутливое. Это был блондин, высокого роста, бледный и несколько худощавый. Длинная борода придавала ему вид апостола. Лицо его не было в строгом смысле красивым, но трудно себе представить что-нибудь приятнее выражения его добрых голубых глаз, отененных длинными ресницами, и нежнее его детской улыбки. Его ровный, протяжный голос ласкал слух, подобно низким симпатичным нотам песни, и проникал в самую душу.
Он был очень бедно одет. Хотя на дворе стояла настоящая русская зима, на нем был парусинковый пиджак с большими деревянными пуговицами, который от частой мойки успел уже превратиться в тряпку. Поношенный черный жилет закрывал его грудь до самой шеи; и всякий раз, когда он подымался, чтобы произнести свои несколько слов, можно было заметить, что панталоны его не по сезону светлы.
Когда по окончании собрания публика стала расходиться, удаляясь группами по три-четыре человека, из предосторожности, как это всегда делается в России в подобных случаях, мне с одним приятелем пришлось выйти в одно время с нашим незнакомцем. Тут я увидел, что весь его верхний костюм состоял из легкого пальто, старого красного шарфа и кожаной фуражки. Он не носил даже столь обычного у нигилистов пледа, несмотря на то что в этот вечер мороз доходил до двадцати градусов. Распрощавшись с моим приятелем, с которым был, по-видимому, немного знаком, он быстро пошел, почти побежал по улице, чтобы немного согреться скорой ходьбой. Через несколько мгновений он скрылся из виду.
– Кто это такой? – спросил я своего спутника.
– Дмитрий Лизогуб, – был ответ.
– Лизогуб? Черниговский?
– Да, черниговский.
Невольно я посмотрел еще раз по направлению, в котором исчез этот человек.
Дмитрий Лизогуб был миллионер, владелец громадного имения, состоявшего из усадьбы, земель, лесов, в одной из лучших губерний России. Несмотря на это, он жил беднее последнего из своих приказчиков, потому что все, что у него было, он отдавал на революцию.
II
Года через два мы встретились снова в Петербурге уже как члены одной организации, в которых люди сходятся и узнают друг друга так же хорошо, как если бы они были членами одной семьи.
Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал. Скажу смело, что во всей партии не было и не могло быть человека, равного ему по совершенно идеальной нравственной красоте.
Отречение от громадного состояния на пользу дела было далеко не высшим из проявлений его подвижничества. Многие из революционеров отдавали свое имущество на дело, но другого Дмитрия Лизогуба между ними не было. Под внешностью спокойной и ясной, как безоблачное небо, в нем скрывалась душа, полная огня и энтузиазма. Для него убеждения были религией, которой он посвящал не только всю свою жизнь, но, что гораздо труднее, каждое свое помышление: он ни о чем не думал, кроме служения делу. Семьи у него не было. Ни разу в жизни он не испытал любви к женщине. Его бережливость доходила до того, что друзья принуждены бывали заботиться, как бы он не заболел от чрезмерных лишений. На все их замечания по этому поводу он отвечал обыкновенно, как бы предчувствуя свою преждевременную кончину: «Мне все равно недолго жить».
И он не ошибся.
Его решимость не тратить ни копейки из денег, которые могли пригодиться на дело, доходила до того, что он никогда не позволял себе проехаться на конке, не говоря уже об извозчике. Помню, как однажды он показал нам два предмета, составлявшие принадлежность его парадного костюма, – складной цилиндр и перчатки. Он приобрел их во время оно, когда благодаря своему положению должен был сделать визит черниговскому губернатору или кому-то в этом роде. Перчатки были нежного пепельного цвета и казались новешенькими. Он сообщил нам, однако, что они у него уже три года, и, улыбаясь, объяснил маленькую хитрость, к которой он прибегал, чтобы сохранять их в таком виде: он надевал их только на пороге приемных зал или кабинетов, куда ему нужно было изредка являться. Что касается цилиндра, то тут дело было сложнее, так как уже с год тому назад пружина поломалась, а он все не мог собраться отдать ее в починку. Всякий раз он находил, что необходимый на это двугривенный можно употребить производительнее. Однако для поддержания своего достоинства он всегда входил в гостиную не иначе как с этой самой шляпой под мышкой, между тем как у него в кармане покоился неизменный кожаный картузик, который он носил лето и зиму. Выходя на улицу по окончании визита, он обыкновенно делал несколько шагов с обнаженной головой, приглаживая для виду волосы, и затем, отойдя на некоторое расстояние, извлекал из кармана свой пресловутый кожаный картузик.
И, однако, деньги, которые Лизогуб берег с ревнивой заботливостью Плюшкина, были его злейшим врагом, источником нескончаемых мучений, каким-то вечным проклятием, тяготевшим над ним. При своей впечатлительной, крайне отзывчивой натуре, он безгранично страдал, будучи вынужден сидеть со сложенными руками, безучастным зрителем борьбы и мученичества своих лучших друзей. Находясь под строжайшим надзором, так как на него был сделан донос в принадлежности к революционной партии родственниками, которые надеялись в случае его осуждения получить его состояние, он не мог ничего делать: при первом же шаге с его стороны имение было бы конфисковано и партия лишилась бы столь важной поддержки. Таким образом, богатство было для него чем-то вроде ядра, прикованного к ноге каторжника, чтобы мешать ему ходить свободно.
Вынужденная бездеятельность тяжело должна была угнетать человека, подобного Лизогубу, который соединял в себе отважность бойца с пламенным энтузиазмом пророка. Но Лизогуб ухитрялся превратить для себя эту бездеятельность в источник самых глубоких нравственных страданий. Со скромностью истинно великой души он не видел ни малейшей заслуги в том, что ему казалось естественнейшей вещью в мире, – в отречении от своего богатства и жизни, полной лишений.
Беспощадный по отношению к себе, как суровый судья, который не хочет слушать никаких объяснений и ничего не видит, кроме голого факта преступления, он смотрел на свою поистине самоотверженную бездеятельность, как на нечто позорное. И этот человек, который ценой такой громадной жертвы поддерживал целых полтора года почти все русское революционное движение; человек, нравственные достоинства которого внушали к нему безграничное уважение со стороны всех, кто его знал; человек, одно присутствие которого в рядах партии увеличивало ее силу и авторитет, – этот человек смотрел на себя как на последнего из последних.
Отсюда та глубокая грусть, которая никогда не покидала его и сказывалась в каждом его слове, несмотря на легкий, шутливый тон, усвоенный им, чтобы скрыть это.
И он нес терпеливо свой порой невыносимо тяжелый крест всю свою жизнь, с печальной покорностью судьбе.
Этот человек был глубоко несчастен.
Он был арестован в Одессе, осенью 1878 года, по доносу своего управляющего Дриго, бывшего его другом и поверенным и потом продавшего себя правительству за обещанные ему остатки от состояния Лизогуба, составлявшие около 40 000 рублей.
Хотя арест Лизогуба произошел в самый разгар белого террора и в Одессе, где его должны были судить, свирепствовал герой Севастополя и Плевны, взяточник и заплечных дел мастер граф Тотлебен, никто не ожидал для Лизогуба особенно сурового приговора. Ссылка на поселение или, в худшем случае, несколько лет каторжных работ – вот все, к чему его могли приговорить. Обвинение не могло выставить против него ничего, кроме факта растраты неизвестно куда большей части своего состояния. Но показания Дриго не оставляли на этот счет места сомнению у жрецов русского правосудия.
Среди всеобщего оцепенения Лизогуб был приговорен к смерти. Очевидцы передают, что, выслушавши этот приговор, он просто открыл рот от изумления.
На сделанное ему предложение спасти жизнь просьбой о помиловании он ответил презрительным отказом. 8 августа 1879 года его повезли на казнь вместе с двумя товарищами, Чубаровым и Давиденко.[65]
Те, кто видели его во время переезда от тюрьмы к эшафоту, говорят, что не только он был невозмутимо спокоен всю дорогу, но даже кроткая улыбка играла на его лице, когда он обращался к друзьям со словами ободрения. Наконец исполнялось его горячее желание – принести себя в жертву делу революции. Быть может, это была счастливейшая минута в его тяжелой жизни.
В нашей партии Стефанович был организатор; Клеменц – мыслитель; Осинский – воин; Кропоткин – агитатор; Дмитрий же Лизогуб был святой.
Геся Гельфман[66]
Есть безвестные героини, есть скромные труженицы, которые приносят все на алтарь дела, не требуя ничего взамен. Они берут на себя самые неблагодарные роли; жертвуют собой из-за пустяков – из-за адреса для переписки, из-за укрывания часто совершенно неизвестного им человека, из-за отправки посылки, содержание которой для них тайна. Поэт не посвятит им вдохновенного стиха; история не впишет их имени на свои страницы; потомство не вспомнит о них с благодарностью.
И, однако, без их работы партия не могла бы существовать и всякая борьба стала бы немыслимой.
Но вот волна истории выхватывает одну из таких скромных тружениц из тихого уединения, в котором та надеялась прожить всю свою жизнь, и возносит ее на своем сверкающем хребте на вершину всемирной известности. И все смотрят на эту скромную фигуру и с удивлением различают в ней черты такой нравственной силы, такого самоотречения и мужества, которые свойственны только героиням.
Такова именно судьба Геси Гельфман.
Я не знал ее лично. Но если в данном случае я отступаю от своего правила – говорить только о личных знакомых, то побуждает меня к этому не слава, которую приобрело ее имя, а нравственная высота ее личности. Простая, глубоко симпатичная фигура Геси, быть может, лучше характеризует описываемую мною партию, чем иные блестящие типы, поражающие силой, энергией и разнообразием деятельности. Так скромный полевой цветок часто дает более верное понятие о флоре местности, чем какое-нибудь удивительное и редкое растение.
Геся Гельфман принадлежала к фанатической еврейской семье, которая с ужасом смотрела на все, что исходило от христиан, в особенности же на их науку, проповедующую своим последователям презрение к религии отцов. Затронутая новыми идеями и не будучи в силах терпеть долее тяжесть семейного ига, Геся бежала из дома родных, унося оттуда как единственное наследие проклятие родителей, которые предпочли бы скорее видеть свою дочь в могиле, чем братающейся с «гоями».
Добравшись до Киева, она поступила там работницей в швейную мастерскую.
Настал 1874 год. Революционное движение широким потоком разлилось по всей России, и влияние его достигло даже уединенного жилища молоденькой швеи-еврейки.
Она познакомилась с некоторыми из девушек, только что вернувшихся из Цюриха, фигурировавшими впоследствии в знаменитом «процессе 50-ти». Они-то и привлекли ее к движению. Впрочем, ее участие в нем было вначале очень скромным. Она дала свой адрес для революционной переписки. Когда, однако, ее «преступление» было открыто, ей пришлось поплатиться за него ни больше ни меньше как двумя годами предварительного заключения и еще в придачу двумя годами заключения в Литовском замке по приговору суда. Там, находясь вместе с четырьмя или пятью товарками, осужденными за прикосновенность к тому же делу, Геся впервые познакомилась как следует с принципами социализма и отдалась ему всем сердцем и душой. Но ей не скоро удалось начать применение новых идей к жизни, так как по отбытии наказания, вместо того чтобы выйти на свободу, она была сослана административным порядком в одну из северных губерний, где оставалась до осени 1879 года. Наконец, воспользовавшись как-то беспечностью своих стражей, она бежала оттуда и вскоре прибыла в Петербург. Здесь она с жаром бросилась в борьбу, сгорая жаждой дать полное удовлетворение той потребности работать для дела, которая у нее превратилась в страсть тем более жгучую, что пришлось так долго сдерживать ее.
Всегда деятельная и неизменно веселая, она довольствовалась самым малым, лишь бы это было полезно для дела. Она охотно выполняла всякие роли: почтальона, рассыльного, часового; и часто работа была настолько утомительной, что изнуряла силы даже этой здоровой девушки, вышедшей из рабочей среды. Сколько раз, бывало, она возвращалась домой поздно ночью, измученная до изнеможения, после четырнадцати часов беспрерывной беготни по городу. Но на следующий день она подымалась снова бодрая и опять принималась за работу.
Она всегда была готова оказать услугу всякому, не думая вовсе о беспокойстве, которое это могло причинить ей. Она никогда не думала о себе.
Чтобы дать понятие о нравственной силе и безграничной преданности этой простой, малообразованной женщины, достаточно припомнить последние месяцы ее революционной деятельности. Муж ее, Николай Колоткевич[67], один из известнейших и весьма уважаемых членов террористической партии, был арестован в феврале. Над его головой висел смертный приговор. Но Геся продолжала оставаться в рядах борющихся, скрывая от всех свое страшное горе. Будучи уже на четвертом месяце беременности, она взяла на себя чрезвычайно опасную роль – хозяйки конспиративной квартиры, где приготовлялись бомбы Кибальчича[68], и пробыла там все время до дня своего вторичного ареста, который произошел вскоре после 1 марта.
В день приговора она стояла веселая и улыбающаяся перед судьями, которые должны были послать ее на эшафот. Но ее судьба оказалась еще ужаснее: целых четыре месяца ей пришлось ждать казни! И эту нескончаемую нравственную пытку она выносила все время, ни на минуту не упавши духом, несмотря на все усилия правительства, которое, побоявшись возбудить негодование Европы повешеньем беременной женщины, старалось по крайней мере воспользоваться ее положением, чтобы исторгнуть у нее какие-нибудь признания. Оно тянуло эту нравственную пытку до тех пор, пока самая жизнь Геси не оказалась в опасности, и только почти накануне родов ей было объявлено о замене смертной казни вечной каторгой.
Она умерла в тюрьме вскоре после рождения ребенка, который был немедленно отнят у нее.
Вера Засулич[69]
Перелистывая великую книгу истории, трудно и, быть может, невозможно найти имя, которое достигло бы с такой быстротой известности до такой степени широкой, неоспоримой, единодушной.
Совершенно неизвестное накануне, это имя в течение многих месяцев было у всех на устах, воспламеняя великодушные сердца обоих полушарий, и превратилось как бы в синоним героизма и самоотвержения.
Однако девушка, ставшая предметом такого энтузиазма, упорно скрывалась от своей славы. Она уклонялась от оваций, и, хотя весьма скоро сделалось известным, что она находится за границей, где могла появляться открыто без всякой опасности, – она по-прежнему оставалась в толпе, не желая нарушить своего инкогнито.
Тогда, за недостатком положительных сведений, вступило в дело воображение, и ее многочисленные поклонники стали рисовать ее себе сообразно собственному характеру.
Натуры романтические и сентиментальные представляли ее себе девушкой поэтической и нежной, экзальтированной, как христианская мученица, олицетворением самоотвержения и любви.
Те же, которые склонялись больше к радикализму, воображали ее себе новой немезидой, с револьвером в одной руке, красным знаменем в другой и трескучими фразами на устах, гордою и грозною, как олицетворенная революция.
Ошибались и те и другие.
Засулич решительно не похожа ни на героиню псевдорадикальной трагедии, ни на воздушную и экзальтированную христианскую деву.
Это женщина сильная, крепкая, и хотя ростом она не выше среднего, на первый взгляд кажется высокою. Ее симпатичное, умное лицо нельзя назвать красивым. Хороши только большие, прекрасно очерченные серые глаза, обрамленные длинными ресницами, темнеющие, когда она возбуждена. Задумчивые и несколько грустные в обыкновенном состоянии, эти глаза зажигаются каким-то лучистым светом, когда она одушевляется, что бывает нередко, и мечут искры, когда она шутит, – что случается очень часто. Малейшее движение души отражается в этих выразительных глазах. Остальные черты лица не представляют ничего необыкновенного: продолговатый нос, тонкие губы, большая голова, обрамленная почти черными волосами.
Собой она решительно не занимается. Она слишком рассеянна, слишком погружена в свои думы, чтобы заботиться об этих мелочах, вовсе ее не интересующих.
Есть в ней, однако, нечто противоречащее еще более, чем ее внешность, представлению об эфирной деве.
Это ее голос. Вначале она говорит с вами как и все люди, но это обыкновенно продолжается очень недолго. Лишь только разговор оживляется, она возвышает голос и говорит так громко, точно ее собеседник наполовину глух или стоит от нее по меньшей мере шагах во ста. И никакими силами не может она отделаться от этой привычки. Она так рассеянна, что тотчас забывает и шутки приятелей, и свое собственное желание не бросаться в глаза и говорить как все. В доме ли, на улице, лишь только речь коснется какого-нибудь интересного предмета, она тотчас же начинает кричать, сопровождая свои слова любимым, всегда неизменным жестом правой руки, которой она энергично рассекает воздух, точно секирой.
Однако под этой простой, мало поэтической внешностью скрывается душа, полная высочайшей поэзии, глубокая и могучая, богатая любовью и негодованием.
Это натура очень сдержанная и сосредоточенная, хотя на первый взгляд ее можно принять за человека открытого, потому что говорит она много и охотно. В свою интимность она допускает лишь немногих. Говорю не о товарищеской интимности, вытекающей из взаимного доверия и уважения, а о другой, настоящей интимности, состоящей в обмене мыслей, иногда самых сокровенных.
Она не способна к внезапной дружбе молодых и неопытных душ. Сближаясь с человеком, она подвигается медленно и осторожно, не стараясь никогда дополнить воображением недостаток положительных наблюдений. У нее мало друзей, да и те принадлежат почти исключительно к ее старым знакомым; но в них ее мир, отделенный от прочих людей почти непереходимой границей.
Вообще она очень много живет внутренней жизнью и сильно подвержена специально русской болезни, состоящей в терзании собственной души, в погружении в ее сокровенные глубины, в безжалостном анатомировании ее, в выискивании пятнышек и недостатков, часто воображаемых и всегда преувеличенных.
Отсюда происходят те припадки черной хандры, которые овладевают ею от времени до времени, как царем Саулом, и держат ее в своей власти дни за днями; и ничто не может разогнать их. Тогда она становится рассеянной, избегает всякого общества и по целым часам ходит взад и вперед по комнатке, вся погруженная в свои думы, или убегает из дому, ища успокоения в единственном, что может дать его ей, – в природе, бесстрастной и величественной, которую она любит и понимает, как только могут любить и понимать люди с истинно поэтической душой. Не раз по целым ночам, часто до солнечного восхода, ей случалось бродить одной-одинешенькой по диким горам Швейцарии или по берегам ее огромных озер.
Она переполнена тем вечным чувством внутренней неудовлетворенности, источником великих дел, которое в ней – прямой результат безграничного идеализма, составляющего основу ее характера. Преданность ее делу народного освобождения, которому она посвятила себя с самой ранней молодости, окристаллизовалась в ее душе в воззрения на собственные обязанности и нравственные требования до такой степени высокие, что жизнь решительно не может удовлетворить им. Все кажется ей недостаточным.
Ее великий подвиг вовсе ее не удовлетворил. Александра Малиновская, женщина очень наблюдательная и умная и большая приятельница Засулич, видя ее в припадке черной хандры и недовольства всего через несколько недель после ее оправдания, говорила:
– Вере хотелось бы стрелять в Треповых каждый день или по крайней мере раз в неделю. А так как этого нельзя, так вот она и мучится.
И Малиновская принималась доказывать Засулич, что нет возможности приносить себя на заклание в жертву каждое воскресенье, как наш спаситель Иисус Христос; что нужно помириться со своей участью и делать то же, что и все.
И Вера делала то же, что и все, но это не помогало. Ее вечное недовольство не имеет решительно ничего общего с самолюбием людей, жаждущих стоять выше других и отличаться от прочих во всем. Не только до, но и после того, как имя ее приобрело такую известность, то есть в свою последнюю поездку в Россию[70], она брала на себя роли самые скромные и обыкновенные: наборщицы в типографии, горничной и т. под., и все свои обязанности исполняла всегда с безукоризненной добросовестностью и усердием. Но это не давало ей мира душевного, – и ничего против этого она не могла поделать.
Помню, однажды, рассказывая мне о том, что она почувствовала, услыхав из уст председателя суда о своем оправдании, она сказала, что то была не радость, а необыкновенное удивление, за которым тотчас же последовало чувство грусти.
– Я не могла объяснить себе тогда этого чувства, – прибавила она, – но я поняла его потом. Если бы я была осуждена, то, по силе вещей, не могла бы ничего делать и была бы спокойна, потому что сознание, что я сделала для дела все, что только могла, было бы мне удовлетворением. Но теперь, раз я свободна, нужно снова искать, а найти так трудно.
Этот маленький разговор, который врезался в моей памяти, бросает необыкновенно яркий свет на весь ее характер.
Скромность поистине беспримерная, единственная в своем роде, составляет лишь другую форму проявления того же безграничного идеализма. Это печать избранных натур, в которых героизм – вещь естественная и логичная, почему и проявляется у них в такой дивной простоте.
Среди всеобщего восторженного удивления, среди настоящего апофеоза Засулич сохранила всю ту простоту, всю младенческую чистоту души, которую она имела прежде, чем чело ее окружил ореол бессмертной славы. Эта слава, от которой закружилась бы голова у самого твердого из стоиков, оставила ее совершенно безучастной и равнодушной, точно дело ее вовсе не касалось.
Это едва ли не единственный в своем роде факт в истории человеческого сердца, и он один достаточен, чтобы показать глубину этого характера, черпающего все в себе самом, не имея надобности и даже возможности получать извне поддержку или стимул.
Совершив свое великое дело под влиянием внутреннего убеждения, без малейшей тени честолюбия, Засулич упорно избегала каких бы то ни было выражений восторга, вызванного ее поступком в других. Вот почему она всегда отказывалась являться перед публикой.
Это в ней вовсе не робость молоденькой девушки, а благородная нравственная застенчивость, запрещающая ей принимать дань благоговения за то, что, в высоте своих идеальных фантазий, она сама отказывается признать героическим поступком. Вот почему та же Вера, которая так любит общество, которая разговаривает так охотно, которая никогда не задумается вступить в ожесточеннейший спор с кем бы то ни было, если ей покажется, что он не прав, – эта самая Вера, лишь только входит в какое-нибудь собрание, где знает, что на нее смотрят уже не как на Веру, а как на Засулич, – тотчас же меняется самым поразительным образом: она становится робкой, стыдливой, застенчивой, – точь-в-точь как девочка, только что вышедшая из пансиона. Даже ее оглушающий голос претерпевает удивительную перемену: он становится нежным, мягким, сладким – одним словом, «ангельским», как говорят в шутку ее приятели, или «птичьим», как называет его она сама.
Но и этот «птичий» голос услышать довольно трудно, потому что на общественных собраниях Вера обыкновенно молчит, точно воды в рот набрала. Вопрос должен очень близко задеть ее, чтобы она встала и сказала несколько слов.
Оценить все достоинства ее светлого ума и всю прелесть ее разговора можно только дома, в кружке приятелей. Только здесь дает она полную волю своему живому и блестящему остроумию.
Она создала себе свой собственный язык, богатый, колоритный, соединяющий народный юмор с какой-то детской наивностью. Некоторые ее выражения и словечки – настоящие перлы, каких не найдешь в витринах ювелиров.
Характерная черта ее ума – оригинальность. Одаренная редкой силой мысли, она обогатила ее серьезным и разносторонним чтением во время долгих годов ссылки по разным городам России. Она обладает столь редкой особенностью всегда думать самостоятельно как в вещах крупных, так и мелких и органически не способна идти по проторенным дорожкам только потому, что по ним идут другие. Она проверяет и подвергает критике все, не принимая ничего на веру. Вот почему она умеет придать свою окраску даже избитым истинам, которые обыкновенно признаются и повторяются всеми по рутине. От этого-то ее беседа приобретает такую очаровательную свежесть и живость.
Оригинальность и независимость мысли в соединении с совокупностью ее нравственного характера производят другую, быть может драгоценнейшую, особенность этой натуры. Я говорю о свойственном ей почти безошибочном нравственном инстинкте, о способности угадать в вопросах самых сложных и запутанных, что можно, чего нельзя, что хорошо, что дурно, – хотя иногда она сама не в состоянии ясно мотивировать своего мнения. Этот инстинкт обнаружила она в высокой степени как своим поведением перед судом в день своего достопамятного процесса, так и во многих случаях внутренней жизни партии.
Каждый ее совет или мнение, даже не мотивированные, всегда заслуживают внимания, потому что очень редко бывают ошибочны.
Таким образом, Засулич обладает всем, чтобы сделаться, если можно так выразиться, совестью кружка, организации, партии. Но, великая по своему нравственному влиянию, Засулич не может быть рассматриваема как тип влияния политического. Она слишком сосредоточена в себе самой, чтобы влиять на других. Тот, кто хочет получить от нее какой-нибудь совет, должен сам пойти к ней за ним. По собственной инициативе она никогда не вмешивается в чужую жизнь, чтобы переделать ее по-своему, как старается делать всякий организатор или агитатор. Она исполняет собственный долг, как то предписывает ей ее совесть, не стараясь увлечь своим примером других.
Самый ее идеализм, столь высокий и плодотворный, заставляющий ее всегда жаждать чего-нибудь великого, мешает ей посвятить себя всей душой повседневной работе, всегда мелкой и незначительной.
Это женщина великих решений и великих моментов.
Тип борца неутомимого и могучего представляет нам другая женщина, грандиозную фигуру которой я попытаюсь по мере сил нарисовать в следующей главе.
Софья Перовская[71]
Она была хороша собой, хотя наружность ее принадлежала к тем, которые не ослепляют с первого взгляда, но тем больше нравятся, чем больше в них всматриваешься.
Белокурая головка с парой голубых глаз, серьезных и проницательных, под широким выпуклым лбом; мелкие, тонкие черты лица; розовые полные губы, обнаруживавшие, когда она улыбалась, два ряда прелестных белых зубов; необыкновенно чистая и нежная линия подбородка.
Впрочем, очаровывали не столько отдельные черты, сколько вся совокупность ее физиономии. Было что-то резвое, бойкое и вместе с тем наивное в ее кругленьком личике. Это была олицетворенная юность. При своей удивительной моложавости Соня в двадцать шесть лет выглядела восемнадцатилетней девушкой. Маленькая фигурка, стройная и грациозная, и свежий, звонкий, как колокольчик, голос увеличивали эту иллюзию, становившуюся почти непреодолимой, когда она начинала смеяться, что случалось очень часто. Она была очень смешлива и смеялась с таким увлечением, с такой беззаветной и неудержимой веселостью, что в эти минуты ее можно было принять за пятнадцатилетнюю девочку-хохотушку.
Своей наружностью она решительно не занималась. Одевалась она с величайшей простотой и, может быть, не знала даже, что значит быть одетой к лицу или не к лицу, но любила чистоту до страсти и в этом отношении была требовательна и педантична, как швейцарская девушка.
Соня очень любила детей и была отличной школьной учительницей. Была, однако, другая роль, которую она выполняла еще лучше, – это роль сиделки. Если какая-нибудь из ее приятельниц заболевала – она первая являлась предложить себя на эту тяжелую должность и умела ухаживать за больными с такой заботливостью и таким терпением, которые навсегда завоевывали ей сердца ее пациентов.
Величайшей привязанностью ее жизни была мать, Варвара Сергеевна, которую она любила со всей трогательной и наивной нежностью, какая бывает только у дочерей. Не раз рисковала она собою, чтобы иметь свидание с нею. Среди тревог и забот своей бурной жизни она сохранила в сердце укромный уголок, где теплилось это доброе чувство. Никогда не забывала она о тех беспрерывных муках, которые должна была испытывать из-за нее мать, и пользовалась малейшим случаем, чтобы дать ей о себе весточку. Не раз, даже в последний период своей жизни, она оставляла на минуту суровые конспирационные работы, чтобы составить ей посылочку из любимых ее гостинцев и сластей.
И вот эта-то девушка, с такой скромной и невинной внешностью, с таким кротким и нежным характером, была одним из наиболее грозных членов грозной революционной партии. Ей-то было поручено руководство делом 1-го марта. На клочке конверта она рисовала карандашом план местности, распределяя заговорщикам их места, и в роковое утро, стоя на поле битвы, она получала от часовых известия о движении императора и указывала заговорщикам платком, куда они должны направляться. Она же в мрачный день 2-го апреля потрясла друзей и врагов своей истинно геройской кончиной.[72]