Текст книги "Кружево"
Автор книги: Сергей Черепанов
Жанр:
Сказки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– Можешь, девонька, дальше не сказывать, – приветила ее та. – Сама догадалась я, кто ты такая! Но ни в тот раз, ни теперь не могу тебя обнадежить. Не слыхано и не видано, чтобы человек и хворь могли себе вместе счастье составить.
– Как, баушка, присоветуешь! Я на всякую тягость согласна!
– Не забоишься сестер?
– Не забоюсь!
– А знаешь ли ты отворот-траву?
– Это полынь-то? – с отвращением молвила Охохоня. – Нас, лихоманок, тошнит с нее. Не манит хоть пальцем к ней прикоснуться!
– Придется стерпеть, коль надобно любовь сохранить, – построже промолвила Стара Катя. – Ведь попросту она никому не дается!
Напоила старуха Охохоню взваром из отворот-травы в постель уложила. Та без памяти весь день провела. Уж так-то ей худо пришлось, всю истомило, думала, живой не останется. Только к вечеру мало-помалу раздышалась и открыла глаза. Стара Катя дала ей выпить еще какое-то снадобье, уж без горечи, чище утренней росы, от которого на лице у Охохони сразу румянец взыграл.
Вышла она от старухи и подивилась: экая благодать вокруг! Лес шумит, теплый ветер наносит с полян сладкий запах, в вышине небо, как стеклышко, чистое. Прежде влекло ее только в сырость и хмарь, от солнышка пряталась.
Тут же, возле избы, нарвала она охапку полыни и пошла, куда Стара Катя сказала.
Долго ее сестры-лихоманки по всей округе разыскивали, Лешаки каждый след в лесу обнюхивали, но так и не дознались, куда Охохоня девалась.
Зато в деревне люди приметили: по всем проулкам возле прясел повырастала полынь, и хвори от лихоманок убавилось. Иная лихоманка набежит из леса, но как полынный запах почует, то дальше гумен и огородов ее не заманишь.
Вскоре меж людей молва разошлась: полынь-то разрослась в проулках не сама собой, а посеяла и расплодила ее Полынница – девушка невиданной красоты, защитница от лихоманок.
А это Охохоня так себя назвала.
ТИПУН-ТРАВА
Вот ведь, совсем забыл, как ту баушку по имени звали. Только прозвище помню – Рябушка. Рябенькая она была. Веснушчатая. Идет, бывало, с поля, на палочку опирается, а у самой на загорбке мешок с травами. Это она целый день ползала там, на лугах-то да на еланях, и травы по листику, по цветочку, по корешку собирала. Я как-то спрашивал ее: «Для чего ты запасаешься ими? Уж не знахарка ли ты?» Ну, она поглядела на меня этак не шибко добро, а все-таки не обиделась. «Я, – говорит, – никакая не знахарка, сама никого от болезней не пользую, а просто кому чего надо, то и даю. Даже из городу ко мне нарочито ездят люди, травы берут. Хоть и неученая и дальше деревни никуда не бывала, однако знаю, где нужную травку найти и к чему ее приспособить». Тут и показала она мне большой пучок. «Вот, – говорит, – травы, коли сердце болит: наперстянка и горицвет, да багульник, боярышник и желтушник. А вот от живота: очиток, и льнянка, и вьюнок. От кашля: душица, да первоцвет, мать-и-мачеха. Но пуще всего ищу я типун-траву!» Мне даже смешно стало: «Это что же, трава такая – типун? К чему она? Уж не от нее ли типун на языке бывает?» Баушка головой покачала: «Экой ты! Про такую траву никогда не слыхал? А знать-то про нее надо, и ежели где она повстречается, выдрать, сничтожить. Я вот хожу по полям-то, свое дело сполняю да всюду смотрю: не появился ли где-нибудь «волчий глаз»? Это я так ее цветки называю, они по ночам злым зеленым огнем горят».
Может, и не запомнился бы этот разговор с Рябушкой – мало ли бывает-то всякой всячины. Да и в житье нашем деревенском полно забот. Вот как вешние воды с полей сойдут, появится на угорках первая прозелень, и когда земля под солнцем прогреется, с тех пор даже никаких иных мыслей нету, как лишь о хлебе. Так до самой осени покою не знаешь. За вешной подступит сенокос, потом жатва и молотьба. Из-за забот не замечаешь дворовых ворот! Ну, и баушек-то в деревне не одна лишь Рябушка. В каждой семье своя есть. А случилось так, ночевали мы как-то в поле вместе с дедом Федюней. Ночь опустилась темная, без единой звездочки. Кони наши паслись подле балагана, ярко костер горел, а мы сидели у огня на чурбаках. Мне что-то просто к слову пришлось про Рябушку молвить. Тогда вот и довелось о ней сказку услышать. И о типун-траве.
– Рябушка-то уже второй век живет, – сказал дед Федюня. – Я еще парнишкой был, а ее уж и в ту пору баушкой звали. Родни у нее здесь нету. Проживает она тут не полный год, только с вешны до осени. Потом, сразу после жатвы хлебов, куда-то девается. Бают люди, в гору уходит. На всю зиму там сама себя закрывает. Гора сплошь каменная, у самой речки. А речка тихая, берега по левую сторону пологие, по правую – крутые, и растет на них лес густой. Сколько до того места верст, поди-ко, не меряно, но за один день на телеге не доедешь и пешком скоро не дошагаешь. Рябушка, как время настанет уходить, вот этак ладошками хлопает, и в тот же миг выбегает ей навстречу из соснового подлеска марал рогатый, берет ее на спину и мчит.
Шибко ловкий был дед Федюня сказки-то сказывать. Как поведет, как начнет кружево плести – только диву даешься!
По тому, как он говорил, баушка Рябушка родом была не здешняя, а с предгорий, что ли.
Любила она в молодости рукодельничать и в междуделье по лесам бродить. Отец даже предупреждал ее:
– Ты, девка, далеко не ходи. Ягод и груздей можно, поди-ко, и на ближних увалах набрать. Невзначай наживешь себе лиха!
– Кому я нужна, небаская-то! – отвечала Рябушка. – И взять с меня нечего – одежда бедная, самотканая.
Никто догадаться не мог, что в лес-то ее не только дело манило. Ягод да груздей приносила она много, а о том, чем еще занималась, помалкивала.
Вот если бы удалось тогда подсмотреть за ней, то узнали бы люди, что девка она не простая.
Заберется подальше в трущобу на облитую светом еланку и почнет вытворять: этак вот полушалком взмахнет, так сразу весь облик меняет. Лицо у нее становится чистое, как молоком омытое, а вместо самотканой одежды – платье нарядное, золотыми паутинками простроченное, серебряными цветками изукрашенное. Второй раз полушалком взмахнет, враз откуда-то из-под камней ручей зажурчит, и в ту же пору выбегает к нему марал, прохладной воды напиться.
Отец лишь вырастил Рябушку. Сам он бездетный был. Вот этак же бродил как-то по лесу и под кустом черемухи ее в зыбке нашел. Висит зыбка на ветках, от ветру качается, а поблизости ни единой живой души. Взял он тогда девчушку к себе домой, пуще чем о родной заботился. И совсем ему невдомек было, что имела она марала – брата родного.
Так и встречалась Рябушка с братом-то, прохладной водой поила. Натешатся, наиграются, сколь надо, меж собой набеседуются, и уж тогда каждый в свою сторону разойдутся.
Подступило, однако, время девку замуж выдавать. Ждут-пождут в дом женихов, а никто не идет, не едет, все сватья с женихами минуют двор. Иная бы девка от стыда не знала, куда деваться, но Рябушка и бровью не повела. Отец-то, бывало, горюет, а она, знай, песенки попевает и, чуть свободная минутка, в лес бежит.
Лето уж кончалось. Вот пришла она однажды на свою еланку, полушалком взмахнула, в наряд дивный оделась и собралась было брата-марала позвать, как почуяла: кто-то глядит на нее. Обернулась и обмерла. Возле еланки, под рябиновым кустом, молодой парень стоит. Кудри-то у него из кольца в кольцо, брови черные. Взял ее тот парень за руки и увел еще дальше в трущобу. Только на другой день Рябушка огляделась, осмотрелась: вокруг – все чужое, немилое. Везде сумрак, сырость, осока резучая, трава ползучая. Неба не видать. Птичьих голосов не слыхать. Да и жилье поганое: не изба, не сарай, а больше похоже на землянку, кою топят по-черному, без трубы. Ни печи, ни полатей. Вместо стола посреди избы брошен пенек сосновый, вместо лавки – бревно осиновое. А на бревне-то, по всему видать, ее похититель сидит и кедровые шишки лущит. Вгляделась она в него, и опять оторопь будто насквозь ее пронзила. Это же Лиходей! Лицом чист, да телом что трубочист!
С виду вроде бы добрый человек, но язык у него злой: слово вымолвит – как в душу ужалит. Где появится, там горе лихое. То молву пустит худую, то ребенка сглазит, на честного мужика напраслину возведет, то суседей, дружных между собою, поссорит, или от парня его зазнобушку отвратит.
«Вот так попалась я, – подумала Рябушка. – Не смогу жить с Лиходеем. А как убежать? Брат помог бы, но ежели Лиходей дознается, погубить его может. Видно, уж придется мне на крайнее средство решиться...»
Взяла она свой полушалок заветный, пополам его разорвала, потом одной половинкой себя укрыла, а другую-то на землю бросила, ногой по ней топнула и крикнула Лиходею: «Сгинь, сгинь, проклятый!» И провалился он вмиг под землю, а на том месте речка тихая потекла и большая каменная скала воздвиглась. Посмотрела Рябушка на свое отражение в заводи – сама-то почти баушкой стала: волосы куржаком охватило, по лбу и по щекам морщинки прорезались и, вместо дорогого наряда, опять все самотканое.
И осталась она тут жить, горе терпеть. А вскоре родилась у нее дочь. Горя-то еще больше прибавилось. Всяко старалась Рябушка ей любовь и добро внушать, рукодельничать учила, чтобы никакое дело у нее из рук не падало. Ну, и баловала, понятно: дочь – вся радость! Она-де не виновата, что отец был худой! И про Лиходея как-то нечаянно ей промолвилась. Дескать, он всю жизнь мне испортил, так хоть ты будь усладой!
А девка выросла вся в отца. Поглядишь сыздали – глаз не отведешь: черные волосы кучерявые, длиной аж до пят, брови выгнутые, а поближе узнаешь – зла, своевольна, завистлива сверх всякой меры. Робить так и не научилась, только у речки сидела и собой любовалась. Да по ближним деревням повадилась бегать. Сглазит парней-женихов, те и маются, от невест отказываются, сохнут по ней. Ей лишь любо! Материного брата-марала начала обижать. Призовет его мать-то, чтобы прохладной водой напоить и повидаться с ним, а девка-лиходейка сядет на него верхом и понужать кнутом примется.
Терпела Рябушка все это, а наконец поняла: с девкой-то сладу нет, нельзя ее в люди пускать. Вот и сама от нее уж извелась. И припугнула:
– Перестань лиходеить. Не то накажу! Ох, типун ты мой, болячка на сердце.
Та посмеялась лишь над старухой, потешилась, а не унялась.
Рассердилась тогда на нее Рябушка:
– Выходит, зря трудилась я, ночи возле тебя не спала, из болезней выхаживала, поила-кормила, лучший кусок хлеба тебе отдавала. Змея ты лохматая...
Да в расстройстве таком и топнула ногой по земле. Тут ахнула было, а уж поздно, не воротишь: девка в змею превратилась – тело гладкое, а голова вся черной косой укрыта. Зашипела змея и сразу же уползла куда-то. Кинулась Рябушка ее искать, чтобы изловить и людей от нее оградить, весь лес вдоль и поперек взяла, а от змеи даже следов не осталось.
Мало времени погодя стали люди в деревне поговаривать между собой: какая-то, дескать, в Суходоле, – это в самой дальней полевой ложбине, – типун-трава появилась. Сама травка тонюсенькая, видом черная, притронешься, как крапива жжет. Цветок у нее распускается лишь по ночам. Этакий зеленый цветок, злой, будто глаз волчий, светится. Глядеть страшно! А поглядишь, так душа заноет, защемит, покоя себе не найдет. Тоска навалится. Не радует ничего. Все немило. И вдобавок зависть к другим людям одолевает.
Сговорились мужики, литовки наточили и все то место Суходола, где типун-трава росла, выкосили. Через неделю она снова поднялась. Уж после этого порешили: Суходол стороной обходить. Ну, сколь ни береглись, все ж таки беду испытали. Больше всех при этом Аникею Уразе досталось.
Аникей-то жил по-суседски с Афоньшей Блиновым. Оба мужика молодые, сильные да веселые и дружбу вели давно. На праздниках, бывало, завсегда гуляли одним застольем. А вот через типун-траву чуть навеки не разошлись.
Их парнишки как-то летней порой в лес бегали за груздями. Афоньшин сынок вечером вернулся с полной корзиной, а Аникеев где-то отстал, заблудился. Спросил Аникей:
– Ты где моего Гаврюшку оставил?
– А в Суходоле мы с ним были, – ответил парнишка. – Там в перелесках грузди еще никем не ломаны.
– Ох, шальные вы! – заругался Аникей. – Ведь было же велено туда ногой не ступать...
Однако делать нечего, – надо Гаврюшку искать. А ночь наступила непроглядная. Собрался Аникей, и Афоньша Блинов с ним вместе пошел. До полуночи они вокруг Суходола бродили, Гаврюшку звали, а потом уговорились: березовые колки, что по Суходолу толпятся, тоже оследовать. Афоньша зашел в один колок, Аникей – в другой.
От дерева к дереву шел в темноте Афоньша и тут на Гаврюшку наткнулся. Парнишка на березу взобрался, привязал себя кушаком к сучку. Снял его мужик, поругал для порядка, вывел на поляну, стал Аникея звать. И кричал, и свистел – в ответ ни звука. Глухая тишина в лесу. «Ну, – подумал Афоньша, – это уж наверняка что-то неладно!» Оставил Гаврюшку на месте, приструнил: ты-де не смей никуда с этого места даже шагу ступать, а сам побежал бегом в тот колок, куда Аникей отправился.
Аникей у опушки колка стоял. Сонный будто. Стоит и голову книзу клонит. А в подлеске, посреди травы, что-то зеленое светится. Афоньша сразу сообразил: типун-трава цветет. И смотреть туда не стал, отвернулся. Толкнул Аникея: «Пробудись же ты, скинь с себя одурь-то!» Тот покачнулся, чуть не упал, да забормотал и руками начал по кустам шарить. «Ах ты, вот ведь приключилась какая оказия!» – ужаснулся Афоньша, но друга не бросил, взял его себе на плечи, вынес подальше, начал отхаживать. Пока канителился с ним и за Гаврюшкой присматривал, от холодной росы весь промок, застудился и в тот же день, как дружка домой предоставил, сам занемог.
А как Аникей оклемался, трудно стало его узнать. Такой весельчак бывал, а тут и на людей перестал глядеть, ни с кем не здоровается, хмурый, злой, как с похмелья. Жену до слез довел, Гаврюшку чуть со двора не прогнал. И Афоньшу добрым словом не вспоминал. Мало того: со зла и с зависти у Афоньши в поле хлеба испортил. У них хлебные-то полосы рядом были. И сеяли они вешной пшеницу совместно. Но у Афоньши колос пшеницы оказался увесистее, а у Аникея похуже. Так и не дал хлебам на полосе у Афоньши дозреть, прежде поры их скосил.
Чужой стал людям-то, начали мужики его избегать. Он все у себя дома торчал, как медведь в берлоге. В одиночку-то шибко затосковал, а с тоски загулял. Но и гулянка пошла не в радость.
Перед ним полон стол еды и закусок всяких, в двухведерной корчаге медовуха кипит, а пить-есть, окромя него, некому, хорошую песню на два голоса спеть не с кем.
Вот он так день просидел, второй и третий день, а потом забаву придумал. Привел в избу саврасого коня со двора, поставил его к столу и давай-ко его всяко чествовать. А савраске лишь покормиться бы: он из-за гулянки хозяина два дня пробыл в конюшне не поен, не кормлен. Как приложился к еде-то, шанежки и кралечки масленые да соленья-варенья тотчас прибрал и поверх еды полкорчаги медовухи выпил. Захмелел с непривычки: и гогочет, копытами об пол бьет, лягается. Аникей на полати залез и там отсиделся, покуда конь буянил.
После того опять стало горестно. Петуха поймал. Уж и натешился у него петух-то! Сначала лапами по столу заскребал. Крылья этак в стороны распустил, шею выгнул, клюв кверху и что есть мочи: ку-ка-ре-ку!
Выбросил его Аникей, стол опрокинул и заревел:
– Это что же такое? Жить неохота!
На улицу выбежал. Кричит. Мечется. Рубаху рвет на себе.
В эту пору и появилась у нас в деревне баушка Рябушка. А больной Афоньша Блинов у окошка сидел. У него с простуды ноги не двигались.
Подошла эта баушка к окну и Афоньшу спросила:
– Дурной, поди-ко, сусед у тебя. Эвон как мучается.
– Спорченный, – Афоньша сказал. – На цветок типун-травы поглядел.
Баушка даже руками всплеснула:
– Ай-ай, вот она где!
Афоньша хоть и удивился ее словам, но спрашивать ни о чем не стал. Зазвал в избу, чаем напоил.
– Пусть-ко твоя жена баньку истопит, – сказала баушка. – Попарю я тебя веником березовым со смородинным листом. Надо прежде простуду из твоего тела выжить.
Еще больше удивился Афоньша, когда после бани на лавке полежал, охлынул и встал как ни в чем не бывало. Спросил баушку: как, дескать, тебя звать-величать да чем тебе за добро ответить?
– А звать-то меня просто – Рябушка, – сказала она. – И никаких благодарностев мне от тебя не надо. Я тем и довольна, что тебе помогла.
– Может, ты и Аникею поможешь? Жалко мужика. Нельзя ли с него порчу снять?
Подумала Рябушка, поглядела в окошко на Аникея, как он там у своего двора бегает и тоскует, кулаком кому-то грозит, ругается.
– Помогу беспременно. Знаю я, что это за типун-трава и откуда она в Суходол явилась. Но одной-то мне не управиться с ней...
И посоветовала она Афоньше сей час же, пока Аникей во дворе не закрылся, собрать всех мужиков – ближних и дальних суседей.
Часу не миновало, мужики собрались. Тогда Рябушка велела и Аникея привести. Не шел он сначала, Аникей-то: нечего, дескать, мне на вашей сходке делать, но Афоньша-таки заставил его. Привел к мужикам.
– Ну-ко, поясни, по какой такой причине ты мне хлеба в поле испортил? И пошто у себя во дворе дуришь?
Куда ни повернется Аникей, а со всех сторон на него мужики-суседи глядят с укором. Его даже в пот бросило. Пришлось-таки взгляды их выдержать, и слова выслушать от них горькие, и вину за собой признать, а сверх того согласиться Афоньше урон возместить. Под конец-то Аникей даже повеселел, поклонился мужикам: дескать, ладно вы меня пропарили, пуще, чем баушка Рябушка в бане Афоньшу лечила. Ну и мужики тоже остались довольны, а для крепости, как бы снова кто-нибудь на типун-траву не нарвался, порешили все место на Суходоле, где она расплодилась, немедля перепахать. Сам же Аникей за это дело и взялся:
– Уж меня-то она второй раз не изурочит. И потружусь, так надольше запомню...
Когда кончили судить-рядить, спохватились: а где же баушка-то Рябушка? Ни в избе, ни в улице ее не нашли. Вроде все время тут стояла, слушала, о чем мужики бают, и так незаметно-неприметно скрылась.
На другой день, чуть свет, запряг Аникей коня, на телегу сабан и бороны положил и скоренько на Суходол тронулся. Едет-помалкивает, про себя думает, как бы с пахотой-то до ночи управиться, пока цветок типун-травы зеленым огоньком не пыхнет. И слышит: кто-то следом за ним копотит. Оглянулся, а это Афоньша догоняет. Вдвоем-то, конечно, можно скорее управиться. До полудня успели они все кустарники по Суходолу вырубить, траву выкосить, дерно пластами перевернуть, разборонить. Робили так, даже покурить не садились, но и приглядывались к черным волоскам, с чего они растут: то ли от корня многолетнего, то ли от семечков? Ведь ежели от корня, то надо сабан запускать глубже, а против семечков лучше сначала палы пустить. И удалось им доглядеть: растет-то она вовсе не от семечков и не от корней, а черные волосы по чистой траве вверх выползают. Взял Афоня один такой волос, от травы его открутил, потянул, как струну, – и пошел-пошел, куда она поведет.
Так до опушки подлеска добрался. А там, на опушке, пенек березовый, весь гнилой. Волоски-то пучком под него собираются, будто под корнями голова чья-то, а это от нее волосищи вокруг разметались.
– Эко диво! – сказал он и хотел было срубить пенек, с опушки выкорчевать, а там, за пеньком-то, баушку Рябушку увидел. Шибко печальной она ему показалась.
Спросил он ее: откуда взялась тут и по какой надобности, и пошто вечор со сходки ушла?
Ничего баушка пояснять не стала, а поднялась с земли, на палочку оперлась да этак тихо-тихо промолвила:
– Под пеньком-то ведь дочка моя скрывалась. Она и волосы свои тут по Суходолу меж трав отращивала, а по ночам на кончиках волос злые зеленые огни зажигала. Нету зла хуже зависти да горше того, чтобы человек от людей сам в себе замкнулся и только сам о себе помышлял. И вот сгинула лиходейка опять куда-то, снова где-то затаиться успела. Оборвала она свои космы черные.
Молвила так и опять исчезла. Однако не насовсем. С тех самых пор бродит-ходит по лесам и лугам, собирает травы разные, для здоровья людей полезные, и высматривает: нет ли меж них черных волосков, не горит ли где по ночам «волчий глаз», чтобы вовремя его сничтожить.
А для дочери коварной приготовила она в речке, близ скалы каменной, на дне омута бочку стеклянную, чтобы туда лиходейку, ежели попадется, упрятать навек.
ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ
Парень этот с малолетства в ремках не ходил и обноски не нашивал, ни к одному делу рук не прикладывал. Было у него одно на уме – перед людьми пофорсить, а чего ни наденет, все казалось ему не в лад, все невпопад, хоть того одежа наряднее
Мать с отцом сами недоедали-недопивали, но его поважали всяко, лишь бы не куксился, не попрекал их.
– Якунюшка, чадунюшка наш!
Отец по найму на водяной мельнице робил. Водянушка не велика, на два постова, да мельник был скуп: других работников не держал, все на одного Ивана Пантелеича взвалил: зерно из амбара таскать и в бункера на помол засыпать, жернова ковать, муку из ларей выгребать, водяное колесо запускать и вдобавок на дворе со скотом управляться. Тот ел на ходу и пил на ходу. Несет, бывало, мешок с зерном на загорбке, а Устинья, жена-то, уж наготове, ждет его на пути. Как он с ней поравняется, рот раскроет, она сунет туда крутое яичко, то хлеба кусок, то даст квасу глоток.
У Якуни ни разу в носу не свербило, что родители этак изводятся. Удочку на плечо – и айда-пошел на рыбалку. Цельный день на берегу реки проваландается, пескаришек для кошки наловит, а вечером картуз набекрень, гарусным пояском подпояшется, сапоги дегтем смажет и – на гулянку: улица, расступись, встречные отойдите в сторонку – Якуня идет!..
Девки на него немало заглядывались: парень справный на вид, чубатый, глазастый и на язык востер. Привечали его, навеличивали:
– Яков Иваныч, милости просим, кадриль станцевать...
Другим парням это было досадно, так они и прозвали его Якуней-Ваней, будто он недоумок.
Про него же и частушку-повертушку сложили:
Я ли, я ли не работал!
Я ли не старался!
За работу тятька бил,
А за гульбу гармонь купил!
Всего-то один-разъединственный раз попросил его Иван Пантелеич:
– Якунюшка, пособи-ко мне перетаскать мешки с зерном из амбара на мельницу. Чего-то у меня поясницу ломит, должно надсадился.
Тот и наработал ему: один мешок в пруд уронил, из другого мешка все зерно на землю просыпал.
Устинья прибежала, поохала и сама принялась мужику помогать.
Огорчился тогда Иван Пантелеич, малость на него поругался, а вскоре, лишь бы сына удобрить, годовалую телушку продал и для него гармонь-тальянку купил.
Попиликал на ней Якуня, но терпенья не хватило – голимая маята! Поставил гармонь в чулан и больше в руки не брал.
Соседские бабы не раз Устинье пеняли:
– Не кормилец он у вас, не поилец! Уж на голову выше отца и усы отрастил, а даже палки не переломил.
– Пусть нагуляется досыта! – находилась ответить Устинья. – Нам в жизни вольности не досталось, все нужда и нужда, а ему того не хотим.
И мельнику подле пруда Якуня глаза намозолил. Подошел тот к нему улов посмотреть, увидел в ведерке трех пескаришек, поусмехался и начал выспрашивать:
– Отчего рыба не ловится?
– Поди-ко, я знаю, – молвил Якуня.
– Может, место не гоже?
– Откудов мне знать?
– Да ты умеешь ли что-нибудь делать?
– В платок умею сморкаться!
– И все?
– Больше ни в чем не нуждаюсь!
– Значит, только в пруду воду мутишь да небо коптишь, – осердился мельник. – Живо ступай отсюда, не маячь тут, не то удочку отберу!
Согнал его с привычного места, а найти новое, где бы рыбешка клевала и комары не кусались, опять у Якуни не хватило терпенья. Забросил он удочку на сеновал и попусту начал слоняться: в огороде у огуречной гряды посидит, за воротами двора на скамейке позевает от скуки, то на крышу сарайки взберется и там полежит, то вдоль улицы прогуляется, еле-еле день скоротает. Даже на безделье у него терпежу не нашлось.
И надумал он в поле ветер поймать. В то лето ветренно было, березы гнуло, зрелые хлеба стали полеглыми, на покосах стога сена разметывало, деревенские мужики уж всяко испроклинали экую непогоду. От того и накатила на Якуню блажь: уж какое-никакое занятие, но будет чем время занять!
Взял он порожний мешок, нашел в поле большую елань подальше от леса и тут, на просторе, поставил мешок на распялку.
А ветер Сиверко еще с утра бушевал: в березняке наломал сухостою, с полевой избушки крышу сорвал и свистел по-разбойничьи.
Порожний мешок, как пузырь, сразу вздуло. Кинулся Якуня его устье веревочкой завязать, чтобы из ловушки ветер не выпустить, а тот через мешковину утек.
Всяко исхитрялся Якуня, но ветер в мешок не ловился. Иной бы этак-то потешил себя и перестал гоняться за ним, но у Якуни вдруг самомнение взыграло. Встал он супроть Сиверка, кулаком погрозил и похвастался:
– Я не я, коль не одолею тебя!
Только промолвил, в ту же пору с холодной стороны поднялась черная туча, во все стороны начала расползаться. И появился посередь нее старик-великан: космы седые растрепаны, лохматые брови над глазами нависли, бородой можно большущее поле накрыть.
Это сам Сиверко себя оказал.
– Ах ты, шатун-болтун! – загремел он с вышины. – Как посмел похваляться и на меня посыкаться? У тебя же ни на что толку нет!
Якуня хоть и струсил, но виду на то не подал, этак вот подбоченился, сдвинул свой картуз набекрень, как ухарь-молодец.
– И ты шибко не задавайся! Поймаю, да зауздаю и стану на тебе по полям гонять...
Кабы надумал сказать: так, мол, и так, хочу, мол, мельницу ветряную построить и ты-де понадобишься ее крылья вертеть, в этом случае не осердил бы старика, тот, может, и не отказал бы, ведь все равно сила у него зазря пропадает, а этакую обиду Сиверко не перенес.
– Хо! Хо! Хо! – загремел он опять, с краю до краю черной тучи молнии засверкали, на землю снежная крупка просыпалась. – Хо! Хо! Покатаю я тебя, только уж не так, как ты пожелал...
Сгреб парня за шиворот, выше леса поднял и понес его, поволок невесть куда: над озерами, над болотами, над горами синими, над степями безводными. Ладно, что на голые камни не сбросил, в реке не утопил, а опустил на каком-то пустыре, да напоследок поддал под зад, свистнул и взвился вверх, по небу тучи гонять.
Долго катился Якуня кубарем по пустому полю, покуда не зацепился за колючий куст.
Уж так-то ли его закрутило и завертело – еле опамятовался, с трудом в свой разум вошел. Огляделся по сторонам – степь, степь и степь, конца краю нет. Совсем безлюдное, одичалое место. Даже никаких птиц не видать.
И уж вечереть начинало, вот-вот ночь упадет. Солнышко скатилось с неба. В легкой одеже, да на стылом ветру, да натощак стало зябко.
Скорчился Якуня на земле, чуток обогрелся, а никак не мог вздумать, как себя из беды выручить?
Дома-то, в эту пору, уж лежал бы на теплых полатях, да гладил бы ладонью сытое брюхо, не то смотрел бы дивные сны, но тут за всю ночь глаз не сомкнул.
А Сиверко отбушевался, и тихо стало в степи, будто вся она укрылась черным пологом, примолкла после дневной маяты.
На рассвете пал на землю промозглый туман. В нем Якуня совсем растерялся. Иной бы хоть побегал, размялся бы для обогрева, а у него толку на то не нашлось. Скрючился, сгорбился и с места не сдвинулся.
Поблизости от него суслик выбежал из норы. Встал на задние лапки, испугался при виде Якуни и юркнул в нору обратно.
Когда совсем развиднелось, солнышко разогнало туман, даль прояснилась: нигде ни деревца, ни жилья, ни проезжей дороги. И голодное брюхо ворчало: ур, да ур, давай-де хоть травы, что ли, не то весь иссохнешь! Попробовал Якуня полынь пожевать и сразу скривился: горечь голимая! Не догадался подальше отойти, где было полно вишняку. Полевой вишни наелся бы досыта. Не доводилось ведь ягодничать, мать на тарелке готовую подавала: «Ешь, Якунюшка, на здоровье!» Ну, голод еще можно было стерпеть, а как солнышко начало припекать, испить воды захотелось. Дома-то из кадушки ковшиком воду не брал, ублажался квасом ядреным. Нужда и заставила двинуться в путь. С версту прошел и натакался на неглубокий колодец. Внизу вода свежая, но достать ее мудрено, в ладошки не зачерпнуть. Скинул бы Якуня с головы картуз, наклонился бы пониже и достал бы воды, не то из репейного листа свернул бы черпак, а у него и на это толку не нашлось. Опустил он руку в колодец, потом мокрые пальцы обсосал и отправился дальше. Без пути, без дороги, наобум, куда ноги приведут.
Встречный ветер уже начал крепчать, черные тучи снова собирались на небе. Тут бы в самый раз обратиться к Сиверку: так, мол, и так, не гневайся на меня, обмолвился-де невольно и зря тебя изобидел, о чем сожалею; доставь меня обратно домой! Доброе слово завсегда отклик получит. А Якуня снова Сиверка обругал:
– Эй ты, Холодило паршивое! Обожди, я еще удумаю, как с тобой поквитаться! Погоняю верхом на тебе, да еще кнутиком по бокам настегаю!
Того пуще старика изобидел. Тот и напустил на степь ураган. Снова Якуню согнуло. Сам не свой покатился он кубарем по бугоркам и овражкам. То в одну сторону, то в другую, то на одном месте покрутит, да вверх подбросит. Всего истрепало. Одежонка, коя была на нем, в клочья порвалась. Картуз потерялся. От сапог отлетели подметки.
На ту беду и солнышко в этот день палило нещадно. От нагретой земли, да на ветру начал Якуня усыхать. И вот уже облик свой потерял. Ни отец, ни мать не признали бы в нем своего родимого. Катится по ветру какая-то сухая трава – шар травяной, где-нибудь за кустик зацепится и снова несет его и несет по степи, будто и сама земля не желает его приютить.
Перекати-поле такая трава называется. А у нас в деревне ее Якуней-Ваней зовут. И бездельников, хвастунов, кои зря по белу свету шатаются, презирают:
– Э, да что с ним толковать: он ведь Якуни-Вани не лучше!