355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Иванов » «Мартен» » Текст книги (страница 5)
«Мартен»
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:26

Текст книги "«Мартен»"


Автор книги: Сергей Иванов


Соавторы: Владимир Курбатов,Николай Верзаков,Юрий Либединский,Юрий Зыков,Александр Павлов,Михаил Львов,Николай Куштум,Виктор Савин,Николай Погодин,Василий Шкерин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

– Откуда знаешь? – удивился он.

– Знаю, – она опять покраснела. – В столовой подглядывала.

– Молодец! – похвалил Тимоха. – И дальше подглядывай. Тогда откроются тебе все подробности жития наладчика станков Тимофея Кондашина. Только объясни цель изучения моих привычек. Да не красней ты!

Боль, скопившая силу за день, прорвалась неожиданно, остановив его на полуслове. Тимоха закатил глаза, заметался на кровати, стиснул зубы, чтобы не стонать. Но все равно застонал – громко и протяжно.

«Он же умирает!» – всполошилась токариха и кинулась искать медсестру.

– Ему же сказано было: лежать! А он извертелся весь, в курилку уже бегает! – ворчала сестра. Одним ловким движением она свернула головку ампулы с лекарством, наполнила шприц.

Сколько времени продолжалось забытье, Тимоха не заметил.

– Родненький, миленький, – услышал он, очнувшись, плачущий голос токарихи.

Ему не хотелось открывать глаза. Ему хотелось, чтобы это продолжалось долго-долго…

Владимир Черноземцев
СТИХИ

БЛОКУ
 
Опали блестки эполет
С плеч генеральских
                   в снег дорожный,
Недаром веровал поэт.
Что невозможное —
                   возможно.
Недаром ждал он по ночам,
Когда придет
                   времен величье,
И все воздастся
                   палачам,
И кто-то в строй
                   его покличет;
И озарится наш мороз
Пожаром музыки
                   бравурной,
И кто-то в венчике
                       из роз
Всех поведет
               навстречу буре.
Недаром слышался герой
Сквозь зовы, гулы,
                   разговоры,
Недаром вздрогнуло перо,
Когда раздался
                   залп «Авроры».
 
* * *
 
Я не считаю дни и годы,
Я измеряю на мгновенья
Мои привалы и походы.
Очарованья и сомненья.
 
 
Спешу за веком, как за солнцем
На юг стремятся северяне,
И по тому, как сердце бьется,
Я ритмы лирики сверяю.
 
 
В стихе и в сердце век расстроил
Мне равномерность ударений,
Мной календарь разбит на строки
Задуманных стихотворений,
 
* * *
 
По камням
ступаю ль твоим,
вхожу ль
в незнакомые двери,
тобой сотворен
и творим,
ищу твоего я
доверия.
 
 
И хлебом насущным,
и песней,
любовью своею
и болью,
легендами сопок окрестных,
землей
награжден
я тобою.
Да святится ж
во веки веков
город,
умытый дождями…
Живу я с тобой
высоко,
твою
высоту
утверждая.
 
ОБ ОТЦЕ
 
Храни его, милая степь,
Как первую память храни.
Вы, звезд золотые огни,
Согрейте сырую постель.
 
 
Вы, вкусные ветры озер,
Несите хорошие сны.
И запах сосновой весны —
Дожди, прилетевшие с гор.
 
 
Оттуда, где есть повторенье,
Его повторение – я,
Где кормит большая земля
Спасенное им поколенье.
 

Юрий Либединский
ВОСПИТАНИЕ ДУШИ [2]2
  Главы из книги «Воспитание души». М., «Детская литература», 1964.


[Закрыть]

В ЗЛАТОУСТ

Если из Челябинска ехать поездом в Златоуст, то горы показываются с правой стороны, – за травянисто-зелеными буграми вдруг обозначается темно-синяя полоса. Совсем недавно у меня был обычай, увидев их, запеть на мотив из «Трубадура»:

 
Милые горы,
Мы возвратились,
Снова вижу,
Милые, вас…
 

Сейчас я не пою. Я еду не один, и не покажется ли моим спутникам, взрослым людям, ребячливым, если я запою? Да и подобает ли мне, окончившему реальное училище молодому человеку, едущему в чужой город на первую свою работу, предаваться детским душевным движениям?.. Но мелодия по-прежнему звучит в душе моей, я нежно гляжу на синюю полоску гор, и, когда они исчезают в правом окне, я, как в детстве, поскорее перебегаю к левому окну и, не сводя глаз, слежу за тем, как горы из синих все явственнее превращаются в зелено-хвойные, как на них обозначаются рыжие полосы – следы лесных пожаров. Это Ильменские горы, горы моего хвойного детства… Но я не сойду с поезда в Миассе и не поеду в Миасс или в Тургояк. Я еду в Златоуст!

Михаил Голубых назначен туда редактором газеты «Известия Златоустовского уездного Совета рабочих и солдатских депутатов». Михаил в Златоусте не только редактор газеты, он и народный комиссар просвещения (так в то время именовался заведующий уездным отделом народного образования), он и командир красноармейской роты. Но мы с Милей Елькиным понадобились ему именно для газеты. Миля – так как с детства знает типографское хозяйство, а я – как литературный сотрудник газеты. Что ж, так и должно быть. Совсем недавно я с первомайской трибуны давал обещание рабочему классу и Коммунистической партии, что будущая интеллигенция станет честно и преданно строить социализм. Нужно выполнять это обещание, и я выполню его. Я еду на работу, на первую свою работу…

Поезд уже миновал Чебаркуль. Вот мы едем по перешейку между двумя озерами – Чебаркуль и Кисегач, и опять приходится перейти от одного окна к другому. Мимо мелькают родные рыжие стволы сосен, и за ними, тоже по-родному, поблескивает озерная гладь. Лес все гуще, под соснами виден белый цвет черемухи и розовый – низкорослая дикая вишня. Серый камень все чаще прорезается из-под устланной рыжей хвоей земли, и в глубоких рвах, возле железнодорожной насыпи, ревет и несется бурная вешняя вода. Дорога вьется, и поезд гудит на поворотах, только в горах так особенно вольно звучит его гудок, только в горах так стучат колеса… Мы миновали станцию Кисегач, это уже настоящие горы. Скоро Миасс, где кажется, что на самый вокзальный двор выходит крайняя гора Ильменского хребта…

Но нет, я здесь не слезу, поезд повезет меня дальше, в Златоуст, в золотое устье моих детских снов, в Златоуст, что созвучен слову искусство, а искусство – это разноцветный узор на лезвиях ножей и вилок и на топорике моем… Оттуда, из Златоуста, пришел нянькин племянник, загадочный Конка, который, подбросив меня в воздух, ушел. А вдруг я встречу его среди тех, кто варит сталь, кто отливает и чеканит ее!..

В РЕДАКЦИИ

Нас поселили недалеко от Златоустовского вокзала, на склоне горы. В Златоусте обо всем говорили: «под горой» или «на горе». Ровных мест там попросту не было. Михаил Дмитриевич Голубых получил комнату в одном из одноэтажных барачно-казарменного типа деревянных строений. Мы с Милей поселились вместе с ним.

Каждое утро мы должны были переходить хребет, отделявший город от станции. Этот хребет был настолько крутой, что через него перекинута лесенка. По ней мы шли в город, где помещалась редакция нашей газеты. Этот безлесный хребет являлся продолжением лесистой горы Косотур. У подножия Косотура белели старинного вида здания златоустовского завода. Как и все старые уральские заводы, он воздвигнут возле пруда, из-под плотины которого вытекает быстрая речка Ай. Здесь самое старое и, пожалуй, самое низкое место Златоуста.

Наша редакция находилась с другой, более оживленной и возвышенной части города, в белом двухэтажном здании, в котором, если меня не обманывает память, помещался также и Комиссариат просвещения. Наверное, это было так, потому что заместитель народного комиссара просвещения, старообразный, болезненный Клочков, в короткой тужурке Министерства просвещения, нет-нет да и заглядывал к нам в редакцию, подавал советы и добродушно-ласково расспрашивал о нашем житье.

Много лет прошло с тех пор, и дорого бы я дал, чтобы подержать в руках свои блокноты того времени. С ними я без устали ходил вверх-вниз по городу, то в старые заводы на заседания завкомов, то на заседания уездного исполкома – высшей власти города, – то в клуб молодежи, то в депо. На этих заседаниях, собраниях, митингах большевики вели прямой разговор с рабочими, с железнодорожниками, с интеллигенцией. Слушаешь, глядишь во все глаза, порою забываешь записывать.

…Собрав материал по городу, я торопился в редакцию, нужно было готовить номер.

Декреты Советской власти приходили прямо в газету, мы их печатали, сопровождая восторженными комментариями. Да и как не восторгаться?! Это было время, когда закладывались основы советского порядка, гений Ленина витал над этими декретами…

Мы правили также материал, поступивший в редакцию. Статьи и заметки, которые доставляли нам, носили тогда декларативный характер, – в них высказывали свой энтузиазм решительные сторонники Советской власти из рабочего класса. Многие авторы приносили свои заметки сами. Очень часто заметки эти написаны были неграмотно и бессвязно. Сядешь переписывать корреспонденцию, а автор тут же стоит, заглядывает в бумагу: то ли пишу? Прочтешь, оказывается, какой-то оттенок мысли ускользнул. С досадой выслушиваешь поправку автора и вдруг понимаешь, что мысль была и высокая, и верная, а выразить ее на бумаге он не сумел. Зато какое удовольствие испытываешь, когда видишь, как светлеет лицо автора, и слышишь, как он приговаривает:

– В точку, в самую точку!

Приготовив номер, мы шли в типографию. Она принадлежала раньше частному хозяину. Коренастый бородач не скрывал своей ненависти к нам и намекал, что Советская власть скоро кончится и типография снова станет его собственностью. Рабочие, посмеиваясь, слушали нашу перебранку и, конечно, сочувствовали нам, но, как правило, в споры не встревали. Миля, как секретарь редакции, верстал материал, правил верстку…

Поздно вечером в прохладной, пахнущей хвоей темноте пробирались мы по лесенке через хребет, отделявший станцию от города, и, вернувшись домой, показывали номер нашему редактору.

– Почему опять такие длинные заметки? – сердито спрашивал Миша Голубых. – Все начало ни к чему! Зачем это распоряжение по социальному обеспечению целиком напечатали?

– Так его народный комиссар сам принес!

– Ну и что из того, что сам? Ведь это не декрет центральной власти?

– Так ведь власть на местах! – возражали мы.

Михаил неодобрительно поглядывал на нас своими черными и острыми, как у ежика, глазами:

– Вот и выходит, не понимаете вы, что такое власть на местах! В газете каждая строчка дорога, а он тут развел агитацию… Вы должны ему доказать, что его распоряжения только выиграют, если их пересказать…

Задав нам взбучку, Михаил несколько смягчался, и мы садились за стол ужинать. Жена Миши, верная спутница его жизни – Нюра, самая кроткая и добрая в героической елькинской семье, угощала нас, не делая никакой разницы между мужем, братом и мною. Впрочем, тогда я этого еще не ценил…

Почему-то мне особенно запомнились эти наши вечерние трапезы, шумливый самовар, в который засыпались сосновые шишки, в изобилии валявшиеся вокруг нас, свежий и сильный запах весенней травы и цветов, лившийся в открытое окно…

Рано утром, когда кудрявые облака запросто бродили по окрестным хребтам, среди которых уютно расположился Златоуст, мы бежали в редакцию.

День начинался.

РОДНИКИ

Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, – телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти– или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники – это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, – их на Урале зовут «петушками». А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим – светло-голубое, словно тающее небо…

Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.

Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет – и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того, как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а то опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.

* * *

Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.

– Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.

– Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!

– И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка – это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.

Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, – она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.

– Конка – это Конкордий, святой такой есть! – И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордий.

– А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…

– Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики. Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.

О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.

За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины – все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни. У меня был топорик, на нем – рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:

– Какое искусство!

И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «Искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.

 
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь!.. —
 

сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск, и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, – и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.

Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, – потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, – и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…

Юрий Либединский
НЕДЕЛЯ [3]3
  Главы из книги: Ю. Либединский. Избранное. М., «Художественная литература», 1972.


[Закрыть]

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В просветы перламутровые между сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке; улицы стали шумны и грязны. А на четвертый день весна задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз, к полудню, солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась. Стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землей, как серые мокрые камни.

Если мимо заборов и домишек окраины, скользя в липкой глине, подняться на бесснежный от солнца пригорок, где лежит одинокий обветренный камень, и потом оглянуться назад, то увидишь: внизу, под пригорком, широко, до самой реки, кварталами серых домов деревянных лег маленький город. Не видно людей: похоже – все спят, лают собаки, по-весеннему звонко кричат петухи. На широких улицах, на мелких проулках мерцают остатки последнего снега. Мало двухэтажных домов, но много церквей. Одинокая труба завода льет в небо бесконечную ленту дыма и далеко за городом падает пепел в сугробы.

Приземистая пыльно-серая каланча надтреснуто шлет в пасмурную тишину один за другим пять мерных ударов, и две тихие минуты спустя в ответ с колокольни летят певучие звоны, долго кружатся в воздухе и падают за городом в сырой туман деревень.

В этот час, незаметно простой, когда солнце матово-белым пятном далеко ушло от полудня, к зданию цирка, на широкую площадь, собираются люди; идут вдоль низких заборов по рассыпчатым снежным тропинкам, по пустырям, где из-под сугроба торчит прошлогодний, засохший репей, переходят через улицы, залитые весенней грязью, идут по врезавшимся в землю тротуарам. Спешат, встречаются, здороваются, улыбаясь друг другу, мужчины и женщины, чаще молодые, чем старые, в серых шинелях, в поношенных черных и синих пальто. Различны улыбки, глаза, движения, походка, и все же во всех что-то сходное есть, словно идут они навстречу далекому утреннему солнцу, которое всех их освещает своими лучами.

В цирке тихо весь день, и большие серые крысы бесшумно скользят по сумрачной желтой арене. Но вот во всю ширь открываются широкие входные двери, на которых висят лохмотья старых афиш; о чем-то невозвратно прошедшем говорят их оборванные, несвязные слова… В цирке стало светлее, и люди, струйками растекаясь по цирку, по местам, что все выше и выше горкой идут от арены, наполняют здание сдержанным шумом шагов, голосов.

За круглым столом, что стоит посередине арены, показались два человека. Со всех сторон отдельные голоса бросают им фамилии, и вот волей сотен протянутых рук на середину арены выходит товарищ Климин. Он в солдатской шинели. Мягко-расплывчаты в полусвете цирка черты его лица. Под спокойно-внимательным взглядом его глаз все затихает, и Климин говорит:

– Товарищи, объявляю собрание горрайона РКП открытым. На повестке дня – доклад предсовнархоза об экономическом положении края. Возражений нет? Слово товарищу Зиману.

Глуше и тише становится в цирке, и собрание многоглазый свой взгляд устремляет на другого, того, что тоже стоит посередине арены и нервной рукой мнет листочки бумаги.

Негромко и глухо, повышая голос на цифрах, на пудах хлеба и саженях дров, на числе паровозов и крупных денежных суммах, на количестве дней и недель, делал Зиман доклад. Но все слушали жадно, все понимали: речь идет о хозяйстве, топливе, пище, и вопросы, вопросы стаями белых бумажек плыли на стол президиума.

Рассказывал Зиман о том, что город – вдали от больших магистралей и со всей Россией соединяет его пятисотверстная ветка. Край безлесен, каменного угля своего добывается мало, и дорога почти перестала работать. Год был неурожайный, и, если не подать семян к посеву, голодать будет и город и край.

Чтобы перевезти семена, нужно топливо. Оно заготовлено в Нижне-Еланском уезде, в горах, по железной дороге, верст за двести отсюда. В неделю его сюда не доставить. Срыв грозит посевной кампании. И докладчик призывал к стойкости, но слова его были бессильны.

Рабочие и красноармейцы взволнованно шли на середину арены; связанные непривычным вниманием людей, они все же говорили свои неуклюжие речи и укоряли Зимана. Соглашались: надо стойко держаться. Сидеть сложа руки – не значит быть стойким, и они искали выхода. Но каждый оратор возражал предыдущему, хотя и говорили они об одном.

А Зиман перестал записывать возражения: сердито дергал он головой, и его больше всего раздражали те, что видели выход. Зиман не видел его и сердито шептал: «Демагогия, митинговщина!» Ораторы не успевали сказать собранию о планах спасения, говорили о каких-то деталях, о том, что откуда-то «пилы можно достать, топоры…» Собрание уже волновалось, раздавались выкрики с мест и звонки председателя. Но вот вышел один – сутулый, с квадратной большой головы снял он старый синий картуз и показал высокий лоб с поперечной морщинкой.

– Слово товарищу Робейко, – сказал председатель.

И собрание старалось затихнуть, чтобы услышать негромкую речь.

Ведь Робейко нельзя говорить: у него горловая чахотка. Он давно уже понял: беспомощен Зиман и не видит исхода там, где многие видят, но не могут назвать. И досадовал он: зачем на большое собрание вынесли этот доклад? И все ждал, что назовет кто-нибудь этот выход и избавит Робейко от лишних страданий. Ведь Робейко нельзя говорить, звуки рвут его больное горло. А сказать нужно всего несколько слов, и у всех посветлеют лица…

Тихим голосом, боясь разбудить боль, что дремлет сейчас глубоко в гортани, начал он говорить… Люди страдальчески вытягивали шеи: ничего не было слышно; и Робейко решился: голос словно сделал прыжок – и все услышали каждое слово, и благодарны стали лица у всех. Но каждое слово острым обломком стекла поднималось до самой гортани и рвало ее…

Он говорил, что Зиман рассказал собранию правду и за это не надо его упрекать. Правду создал не Зиман. Он сказал об угрозе, и за это спасибо ему. Но не нужно теряться. Нужно оглядеться кругом, и выход найдем. Спокойно, хладнокровно оглядеться. Наша сила в спокойном изучении и в решительном действии.

Выход есть, многие видят его, но не умеют о нем рассказать. Зацепка вся в топливе – ясно. Немного топлива для паровозов – и сейчас же можно везти из Нижне-Еланска дрова. А будут дрова, сумеем в неделю доставить семян для посева. Топливо – основа всего, нужно добыть несколько сотен кубов дров… Откуда добыть?

Ясно. В городе много садов. Нет слов, обидно вырубать сады. Что же, и эту утрату засчитаем за Антантой… А все же садов не хватит. Но за городом, верст за двенадцать, у монастыря, вон там, есть лес. Это – дрова, их ведь хватит вполне. Неделя – и топливо из Нижне-Еланска будет здесь, и начнем подвозить семена. Но нужно все делать решительно и скоро. Взять топоры и пилы. Встать впереди всех трудящихся. Принудить лодырей и буржуазию. Привлечь Красную Армию. Только не медлить: две недели – и семена будут здесь, месяц – и пашни будут засеяны… Придет время – поднимутся новые леса, новые сады…

Речь его прервалась сухим, отрывистым кашлем. Минуту-другую Робейко кашлял, и люди напряженно молчали и только вздыхали, то один, то другой…

А маленький город под облачным небом словно уснул тяжелым послеобеденным сном. В каждом доме цветет на окнах герань, и на листьях ее лежат цветы, похожие на синих и розовых мух. О, как много этих серо-деревянных коробок, – улица за улицей тянутся они, – как тесно и душно в каждой из них! В переднем углу тускло блестит икона, а на маленьких столиках, что накрыты нитяными скатертями, лежат бархатные альбомы. На кухнях грязно, по стенам бегут тараканы, и мухи уныло звенят на оконном стекле.

А жизнь людей, что живут в этих тесных домах, похожа на серый день сентября, когда мелкий дождь монотонно стучит по стеклу, а в окна сквозь стекла, покрытые каплями, виден серый забор и рыжий теленок, бредущий по грязи. Каждый день хозяйка дома рано утром доит корову и с корзинкой идет на базар, а потом на кухне после обеда моет жирную посуду.

Мужчины ходят на службу, чем-то торгуют, ремесленничают, каждый поодиночке, в темных клетушках.

Старухи по воскресеньям, туго заправив волосы под платки, в лиловых, черных и синих платьях бредут к церкви.

В этот час, когда скорбно летает над городом звон колокольный, зовущий к великопостной вечерне, идет прогуляться Рафаил Антонович Сенатор.

Живет он в двухэтажном каменном доме. В нижнем этаже там – аптека.

Реквизировали аптеку… Сняли вывеску, черную, золотыми буквами ласково зазывающую: «Христорождественская аптека – Р. А. Сенатор», и вместо нее с красной доски резко кричат черные буквы: «Здравотдел. Коммунальная аптека № 1».

Стоит Рафаил Антонович на песчаном пригорке, свою злобу и ненависть шлет он безмолвно в сторону цирка, где идет непонятно-враждебная жизнь. Маленький, толстенький, в сером пальто и в потасканной шляпе с двумя козырьками спереди и сзади (называют такие шляпы «здравствуйте-прощайте»), он долго стоит на пригорке. Из-под шляпы поблескивают злобные карие глазки, а когда он повертывается и медленно уходит во двор, то из-под заднего козырька виден кусок жирной, красной шеи, а на ней много коротких седых и черных волос. Он помогает жене по хозяйству: с одышкой рубит дрова, выносит помои корове, а когда жена ее доит, он молча наблюдает, как белая струйка бежит из-под пальцев в молочно-смуглую пену… И мерный звук доения, мирное хрюканье свиней за перегородкой, душистый запах уютного полутемного хлеба – все это успокаивает его, и он сообщает жене:

– Я у Ханжиных был, у них брат из Тулы приехал. Говорит, что «им» скоро конец, поляки хотят воевать и в Крыму нашелся один барон…

– Дай бог милосердный, – шепчет жена, и Рафаил Антонович ходит взад и вперед по двору, заложив руки за спину, и привычно подсчитывает количество бревен, оставшихся еще от постройки дома, – боится, как бы их не украли.

Но когда глубоко затаивший весеннюю радость серый, облачный день завершается алым закатом и солнце, растопив облака, последнее золото вечерних косых лучей дарит земле и уходит куда-то за дома, за леса и поля, за желтопесчаный пригорок и нависшие над закатом облака встревоженно радуются чему-то минутному, улетающему и провожают солнце трепетом поющих тонов, – в это время по лестнице темной, мимо ватерклозета и помойной лохани, скорее к себе, в свою комнату, бежит Рафаил Антонович и стонет от одышки.

Ведь в этот алый час заката из цирка вылетает «Интернационал» и мощью сотен голосов гордо несется над городом к вечернему солнцу, и сейчас вернется Робейко, что занял комнату в доме Рафаила Антоновича. Не любит Рафаил Антонович встречаться с Робейко и боится его.

А Робейко порой тоже порывался запеть, но кашель мешал, и он молча смотрел, как поют товарищи. Яркие коричнево-красные пятна горели на его щеках, и его худое лицо с небольшими серыми глазами, такого же цвета волосами и со складкой мужественной уверенности у рта тоже пело. В такт песне он ударял ногой и неслышно шептал грозные слова гимна.

А после собрания, выйдя почти последним из цирка на воздух, увидел он небо и молчаливо и грустно гаснущие облака на закате, четкие крыши и трубы и большие купы деревьев и хотел с наслаждением глубоко вздохнуть, потому что с весенних полей дул мощный, спокойный ветер и нес с собой запах талого снега, пробивающейся травы, проснувшейся земли и еще чего-то, что хочется вдыхать во всю ширь своих легких. Но кашель опять стал терзать горло. В глазах потемнело, пропала куда-то радость ранней весны, и он почувствовал только, как ветер насмешливо и ласково поцеловал его горячее, вспотевшее лицо.

Потом припадок кашля кончился. Замотав шарф на шее, Робейко направился на собрание укома и видел, как над замирающим закатом зажглась вечерняя звезда, и мысль о близкой смерти вдруг пришла ему в голову. А хотелось работать, радоваться солнцу и жизни. Он усмехнулся этим неожиданным мыслям о жизни и смерти, о природе и весне, и они сменились быстрым потоком цифр, доказательств, возражений. Робейко шел быстро, ломая хрустальные льдинки на лужах.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Под спокойным светом электрической лампы в кабинете, уставленном мебелью дубовой, началось заседание укома. Робейко сделал краткий доклад о плане заготовки дров. Но его слушали плохо, переговаривались, пересмеивались. После целого дня утомительной, нервной работы приятно было увидеть лица товарищей. И казалось порою Робейко, что слова его гаснут, как искры, упавшие в воду. Никто не поддержал его предложений, а Зиман потом доказывал долго, что несостоятелен весь проект, что распутица помешает подвезти дрова к железной дороге, что не хватит пил, топоров и подвод…

Потом возражал Караулов, военком бригады, старый казак, партизан. Смугло-желтое лицо его, окаймленное жиденькой бородкой, было скучно и пренебрежительно. Клубы дыма пускал он из трубки и бормотал глухим голосом:

– Робейко собирается заготовлять дрова в монастырском лесу силой батальона войск ВЧК. А я батальон за двенадцать верст от города увести не позволю. За охрану города я отвечаю, а разве тебе не известно, Робейко, что беляки после разгрома разбежались по всему краю, на кулацких хуторах и атаманских заимках пережидали зиму? А теперь весна, самое беспокойное время. Без красноармейцев монастырского леса не вырубить. На мобилизованных буржуях да советских служащих далеко не уедете.

И Робейко цифрами из записной книжки отвечал Зиману и, повернувшись к Караулову, хрипел о том, что нет исхода иного, что раз революция требует… Стало быть, рисковать нужно.

– Рискнешь – возьмут белобанды город, перебьют коммунистов, на несколько месяцев отрежут край от центра, – раздельно, негромко, но слышно для всех говорил Караулов, а потом, повышая голос, кричал сердито: – Да что ты, Робейко, блажишь? Ведь то, о чем я говорю, – это не шутки. Спроси вон у Климина, он, как предчека, обо всем этом знает.

А Климин молчал, мечтал о чем-то; глаза его были веселы и нежны. Услышав свою фамилию, вздрогнул, и мечты его рассеялись. С бессознательным раздражением слушал он Робейко, который снова взял слово. И Климин вполне соглашался со спокойными возражениями Зимана, с грозными предостережениями Караулова, и все, о чем говорил Робейко, казалось плодом его болезненного возбуждения.

– Напрячь нужно волю, чтобы выйти из тупика, иначе… полей не засеем!

И, закашлявшись, в темноту окна указал Робейко рукой. За нею Климин последовал взглядом, глянул ночи в глаза. Просто и строго смотрела она в комнату. И Климин представил себе темную ширь этого раздольного края, покрытого тихим пологом ночи. Поля, пробуждающиеся под побуревшими сугробами, поля, ожидающие сева; мужиков, что в погожие дни собираются у завалинок и толкуют о погоде, об урожае, а потом вспоминают, что пусто в амбарах, что нету семян, расходятся молча и ждут помощи, обещанной городом. И понял вдруг Климин, почему так горит и трепещет Робейко, понял: «нету другого исхода», и сразу проснулся практический, четкий рассудок его, зорко охватил весь проект, мысленно Климин представил себе весь путь его выполнения, и звонким, сильным голосом поддержал он Робейко.

Робейко отдыхал, откинувшись в мягком кресле, и с улыбкой кивал головой, слушая Климина, который сразу обрушил на Зимана практические предложения, и когда голосовали, то только один Караулов «против» поднял свою большую, сильную руку с обезображенными от обмороза кривыми пальцами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю