Текст книги "Васька"
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Почти с пеленок Гошу Успенского убеждали, что он необыкновенный. Изысканный, душистый отец его посвятил жизнь древним остским языкам. В оставшееся от остских языков время он мылся и чистился. Он был брезгливый чистюля. А мать курила пахитоски, обожала футуристов и работала в Музее изящных искусств у знаменитого Цветаева. В ту пору было модно работать.
Салон Успенских был известен в Москве. У них бывали Гершензон, Бахрушин, Бердяев. Они слушали, как пятилетний Гоша декламировал по-немецки стихи из «Путешествия на Гарц», пророчили: «Этот ребенок далеко пойдет», – и пили чай с сухариками. Сухарики подавались особые, аристократические. Для приготовления их с Патриарших прудов привозили мамину сестру. Сестра была баптисткой. Ее стыдились и гостям не показывали.
Учиться Гоша пошел сразу во второй класс. В первом учиться ему было нечему. Грянула революция. Наступил голод. Гоша хорошо помнит, что бывал сыт один раз в месяц. По двадцатым числам отец приносил из университета паек: мешочки с крупой, а иногда коровью голову без языка (язык отрезали для пайщиков высшей категории).
В образцовой школе имени Бебеля Гоша без всяких усилий оказался первым учеником, а когда Гоша заметил, что лозунг «Кто не трудится, тот не ест» принадлежит библейскому апостолу Павлу, обществовед до судорог возненавидел профессорского заморыша и прозвал его мосье Жорж.
Бесноватые школьники раскачивали мосье Жоржа на канате до рвоты, подвешивали на трапеции, стягивали с него трусы. Гоша растерялся. Все то, за что его хвалили дома, в трудовой школе жестоко осмеивалось.
Однажды он проснулся ночью. Чужие мужчины перетаскивали его вместе с кроватью в папин кабинет.
Позже стало известно, что самодеятельная «трудовая группа» постановила оставить профессору Успенскому три комнаты, а в остальные две вселить работника чаеуправления Наумова. Профессор не согласился, и уплотнение проводилось ночью в принудительном порядке. Мама билась в истерике. Папа сидел в кабинете и подравнивал пилкой ногти.
Бывший политкаторжанин Наумов был известен всему дому. Его называли ходячей совестью. Он неколебимо стоял за справедливость в большом и малом и часто спасал Гошу от дворовых мальчишек. Тем не менее суд Хамовнического района решил вернуть самовольно занятые комнаты интеллигентному труженику профессору Успенскому, а незаконную «трудовую группу» распустить.
Адвокат настоял, чтобы на процессе в зале суда присутствовала вся семья. Сиренево-бледный Гоша и несчастная мать изображали, так сказать, вещественное доказательство – притесненные личности. И действительно, контраст был разителен. Наумов, фанатик с упрямым лбом, с горящими черным огнем глазами, кричал о несправедливой жилищной политике, дерзил и ругался. Оказалось, что судится он не первый раз. В 1918 году он застрелил из браунинга приведенного ему на допрос князя Меншикова. Ревтрибунал приговорил его за самосуд к общественному порицанию и запретил носить оружие в течение года. Теперь же ему было предписано освободить занятые комнаты и вернуться на прежнее место жительства.
Суд кончился. Гоша вышел с родителями на улицу. Отец шел немного впереди, размахивая палисандровой тростью, и слушал болтовню адвоката. У поворота в Штатный переулок его окликнул Наумов, сказал: «Тебе квартира нужна – вот получай!» – и выстрелил. Гоша хорошо помнит: после выстрела отец брезгливо посмотрел на крахмальную, набухшую кровью манишку и упал как срезанный. Наумов подошел к нему вплотную, подул в ствол и выстрелил еще два раза.
С тех пор Гоша стал нервозно относиться к прямолинейным борцам за справедливость, и эта черта характера осталась в нем на всю жизнь.
Отца хоронили с оркестром. Кто-то посоветовал превратить квартиру профессора в музей. Но вскоре их уплотнили еще раз, официально и по правилам, а в мемориальный кабинет вселили семью из шести душ. Это несчастье сразило мать окончательно. В четырнадцать лет Гоша остался сиротой. И к нему переехала тетка-баптистка.
А учиться становилось все мучительней. Старшеклассники считали Гошу юродивым. Ребят смешило, что он знает, кто такой Тутанхамон, и умеет говорить по-немецки. И Гоша бросил бы школу, если бы его не взял под свое покровительство староста группы, второгодник Курбатов.
После школы друзья покойного отца устроили Гошу в Институт восточных языков. Там он поражал студентов робостью и удивительными способностями. Его считали лентяем. Но это была не лень, а страх сделать что-нибудь такое, что насмешит людей.
Гоша не ходил ни на лекции, ни на коллоквиумы. Целыми днями валялся он на продавленной кушетке и сочинял стихи.
Изредка, когда на душе становилось особенно тошно, Гоша ходил в Каретный, в садик «Эрмитаж» играть в шахматы. Там встречал однокашников. Некоторые питомцы образцовой школы стали образцовыми начальниками, директорами. Курбатов выдвинулся в редакторы молодежной газеты. Услышав эту новость, Гоша расстроился. Как же так? Ему, необыкновенному Гоше, приходится существовать на жалкую долю родительского наследства, а невежда, уверявший, что турки живут в Туркестане, раскатывает на персональном «газике».
Гоша ожесточился, принялся изучать итальянский и через полгода запросто декламировал терцины «Ада». Между тем наследство было проедено, а тетка стала запирать свой хлеб на ключ. Стипендии Гоше, как обеспеченному сыну профессора, не полагалось. Тетка глумилась над его стихоплетством и настаивала, чтобы он «оформлялся».
Разозлившись, Гоша снес в комиссионный магазин мамин пуховый платок, присвоенный теткой. Тетка расстроилась, простудилась, и ее увезли в больницу. Гоша залег на кушетку и стал сочинять автобиографическую поэму «Розовый омут». Дело продвигалось туго. Гошу раздражало, что строчки самовольно складываются в терцины. Давало себя знать пресыщение «Божественной комедией».
Пока он мучился, голодный кот Марсик ходил по комнате и орал так, что пришла соседка из смежной квартиры. Это и была Тата. Затаив дыхание, выслушала она начало поэмы и предрекла Гоше путь, усыпанный розами. Он улыбнулся и напомнил, что гению уготована трагическая судьба.
Гоша знал, что ему суждено сгореть, как сгорел Джордано Бруно. Он ждет своего часа. Ждет с нетерпением, даже с радостью. Лишь бы найти достойную защиты идею или встать на защиту гонимого, ибо любой неординарный человек – уникум, мистическая идея… Тата перебила его: трагедия гения, сказала она, типична для капиталистического общества. А в нашей стране, в героическое время пятилетки, поэзия нужна не меньше, чем хлеб и сталь. Они поспорили и остались в восторге друг от друга.
После ухода Таты он с новой силой принялся за поэму, но ненадолго. Из больницы пришло извещение – скончалась тетка. Для захоронения надо было сдать ее хлебную карточку. Гоша перерыл всю комнату – карточки не было. Он взломал шкатулку. В шкатулке не оказалось ничего, кроме пузырька с хлороформом и записки: «Когда Господь призовет меня – усыпи Марсика. Не то буду являться». Каждый день к Гоше ходили люди с портфелями и значками, про тетку говорили, что она преет, грозили судом, заставляли писать объяснения, подписывать какие-то бумаги. Кот сбежал, будто и он прочел теткину записку, и Гоша растерянно слонялся по комнате в полном одиночестве. Первого числа тетку разрешили хоронить без карточки. А у Гоши не оказалось ни копейки. В смертельной тоске валялся он на кушетке, проклиная свою недолю, и в голову лезли слова великого флорентийца: лежа на перине, счастья не найти. Ночью он ни с того ни с сего вспомнил своего бывшего заступника, редактора молодежной газеты Курбатова, и к утру сочинил стихи:
Нам не страшны ни грозы, ни угрозы.
И плану пятилетнему в зачет
Текут зерна потоки из колхоза,
И из вагранки жарко сталь течет.
И труд, и стих мой людям угнетенным
Звезду освобождения несет.
И так дальше – всего восемь терцин.
Курбатов встретил Гошу скифским гоготом. Машинистке было приказано подать чай.
Гоша протянул редактору свое произведение.
– Чего это все кинулись стишки писать? – сказал Курбатов. – Даже бабы пишут. Читал эту Веру Инбер – с души воротит. Слабовасто пишет. Губной помадой.
– Поэзия требует известной культуры, – заметил Гоша.
Гошины стихи редактор просмотрел, прикуривая папиросу. А прикурив, сказал:
– Слабовасто. У Инбер и то лучше.
– Что ж, – Гоша, бледнея, поднялся. – Не в коня корм.
– Слабовасто, слабовасто, мосье Жорж. Навряд ли твой стишок принесет угнетенным звезду освобождения. И учти, из вагранки течет не сталь, а чугун. Тысячу двести градусов вагранка не выдержит. Расплавится.
– Буду иметь в виду, – слегка поклонился Гоша.
– Слабовасто, слабовасто… – бормотал Курбатов. – А, была не была! Тиснем в подборке «Молодые голоса»… Ты же меня все-таки ливерной колбасой кормил. Немного мутатис, мутандис, как говорится, и тиснем.
Суровая машинистка принесла чайник, стаканы с подстаканниками и сливочное печенье.
– Садись, пей. А подписывать стишки как будем – «Мосье Жорж»?
Гоша был возмущен до того, что не мог поймать подходящего ответа. Сглотнув голодную слюну, он проговорил:
– Я пришел не чаи распивать, а предлагать стихи. Вместо того чтобы получить официальный отзыв, я слышу дурацкий смех и не менее дурацкие мутатисы… Вызубрил два латинских слова и думаешь, что этого достаточно для…
– Ошибаешься, – сказал Курбатов. – Еще знаю. Альма матер.
– Ну альма матер. А еще?
– Идефикс.
– Это по-французски, полиглот!
– Тогда больше не знаю.
– Ну вот. А берешься судить, что слабовасто, что не слабовасто… Вызубрил мутатис мутандис… в легковушке раскатываешь!..
– Тебе денег надо? – просто спросил Курбатов.
– Это не имеет значения. Я стихи на ливерную колбасу не меняю. Вопрос исчерпан.
Так бы и оборвалась встреча школьных приятелей, если бы в кабинет не влетел секретарь редакции. В руках его колыхалось жирное полотнище газетной полосы. Только что позвонили, что героиня очерка, приготовленного специально для Восьмого марта, сбежала с Трехгорки и оформилась в продовольственном Торгсине.
Материал придется снимать. Полоса, посвященная Международному женскому дню, горит.
– Твое предложение? – оборвал Курбатов.
У секретаря предложений не было. В запасе, правда, имелся очерк о комсомолке, чистой по всем статьям (выдвиженка, делегат съезда), однако, по полученной справке, на днях автор очерка взят, и публикация его творений, какими бы они ни были, естественно, исключалась.
Курбатов велел свистать всех наверх и через четверть часа представить новый макет.
Секретарь исчез. Курбатов остановил отсутствующий взгляд на Гоше и спросил внезапно:
– У тебя случайно знакомой комсомолочки нет?
– Есть, – сказал Гоша заносчиво.
– Врешь! Где работает?
– На почтамте. Продает марки.
– Слабовасто.
– Зато она дочь челюскинца.
– Врешь! Бери командировку, скачи к ней. Сгоношишь читабельный очерк, проведу во внештатные. А потом… потом видно будет. Да ты не пузырись. Советую соглашаться.
– Когда доставить материал? – спросил Гоша официально.
Курбатов сострил:
– Вчера! – и загоготал победным скифским гоготом.
Через полчаса Гоша с казенным «кодаком» прибежал к Тате. Она оценила суливший удачу случай, отсоветовала углубляться в сюжеты, имеющие отношение к наркомпочтелю, и убедила непрактичного гения окунуться в рабочую гущу.
И Гоша окунулся в шахту 41-бис.
Чугуевой не было. Гоша пошел искать ее и дошел до забоя, В банном тумане под дождем, льющимся с кровли, ребята отваливали пласты жирно-черной глины заиндевевшими от сжатого воздуха отбойными молотками. Мокрые девчата в лифчиках и брезентовых штанах грузили породу и гнали вагонетки к стволу. А навстречу везли стояки – бревна около полуметра толщиной. Антрацитово-черный лоб забоя, прикоснувшись к воздуху, бледнел на глазах, принимал мертвенный оттенок тлеющей золы.
На вежливые вопросы Гоши, поглощенные битвой за девять и четыре, ребята дико кричали «Посторонись!» или не отвечали вовсе.
Гоша вернулся к Осипу и покорно стал дожидаться.
Капала вода. Волокнисто пахло гнилушками. Как муха в паутине, гудел на столе жестяной ящик с черепом.
– Вот она, – сказал Осип.
Сперва было слышно только, как шлепают доски. Потом из темноты штольни выделилось грузное существо. Оно косолапо шагало по колено в тумане, чавкая метроходами. Гоша еще не приспособился ни к расстояниям, ни к призрачному освещению подземелья, и существо показалось ему огромным.
Чугуева подошла к Осипу и встала как лист перед травой. Она держала мартын с размочаленным наклепом. Несмотря на грузность, было что-то изящное и в ее позе, и в косо заломленной штормовке, и в аккуратном узелке, притороченном к поясу. Осип ждал. Она виновато сопела.
– Ну чего? – спросил Осип нехотя.
– Не дают, – промолвила она.
– Что значит – не дают?
– Не дают, и все.
– Несознательные?
– Кто их знает. Не дают.
– У кого просила?
– У во всех. Не дают, – она подумала и пояснила: – Не дадим, говорят.
– А как за девять и четыре с тупым топором драться?
– Не знаю.
– У них не спросила?
– Нет.
– Что же ты?
– А что я? Не дают, ну!
Гоша вспомнил предупреждение бригадира. Чугуева действительно слова даром не отпускала.
– А ты добром просила-то?
– Добром. Оселок, мол, надо. Топор точить.
– А они что?
– Не дают.
– Сами точат?
– Никто не точит. Не дают, и все.
– Да пошто?
– А знаю? Ступай, говорят, отседа. Ты что, говорят, ему в кульеры нанялась? Пускай сам попросит.
– А ты что?
– Чего я-то… Не дают, ну…
Осип поглядел на нее внимательно. Спросил быстро:
– Булка есть?
– Нет. Всю приела.
– А там что? – Он кивнул на узелок. – Дай гляну.
Он развязал узелок по-волчьи, зубами. Там оказались баночка из-под крема «Леда» с мелкой монетой, хлебная карточка, проездной до Лоси, крошечная иконка, уголок зеркала, соевая конфетка «шантеклер» и несколько конфетных фантиков. Конфету Осип съел, остальное вернул, чтобы завязала сама.
– Снова идти?
– Ступай. Подскажи им про девять и четыре.
– Пардон, пардон! – заторопился Гоша. – Куда же вы ее засылаете? Она мне самому нужна! Добрый день, товарищ Чугуева!… Мне ее бригадир обещал!.. Присаживайтесь.
Чугуева вопросительно поглядела на Осипа.
– А оселок? – спросил он.
– Я вам достану оселок, – пообещал Гоша. – У нас есть. На кухне. Я вам подарю…
– Это еще когда будет, – сказал Осип.
– А у меня задание газеты. Экстренное! Я полчаса жду.
– Ступай, Васька! – сказал Осип.
Чугуева вопросительно поглядела на Гошу.
– Нет, пардон! Послушайте, если она уйдет, я пропал… Прошу вас… Бывают же у человека, в конце концов, крайние обстоятельства.
– Бывают, – сказал Осип. – А тебя за оселком послали, надо было принесть, – и зашлепал по мокрым доскам в темноту.
– Осерчал, – вздохнула Чугуева.
– Ничего. Я ему подарю оселок. И еще у нас где-то валяется отвертка… Ваше имя, пожалуйста?
– А на что вам?
– Как же… Не могу же я вас называть Васей.
– Ну, Маргарита… – застенчиво проговорила Чугуева и покраснела.
– Видите, как хорошо! Маргарита! В этом уже есть что-то. Маргарита – по-латыни «жемчужина». Где-то у меня тут блокнотик… – Гоша стал весело охлопывать себя, будто заплясал цыганочку. – Ага, вот он. Мне у вас колоссально везет. Не успел спуститься, завалило Круглова. Ну вы, конечно, понимаете, не в том везет, что его завалило, а в том, что сюжет… И опять не то… Наплевать на сюжет. Повезло в том, что рядом оказались вы и спасли его. Вербицкая написала бы – вырвали из когтей смерти… Теперь так не пишут… Современный очерк требует динамики, Рита. А Круглова я понял плохо. Чуть не сосватал филата вам в женихи.
Он засмеялся, приглашая и Чугуеву повеселиться над его технической наивностью. Она прослушала его смех с тем же недоумением, с каким слушала рассказ о Круглове. Гоша поперхнулся и сказал:
– А время идет. Присядем.
– Садитесь. Мы постоим, – возразила Чугуева.
– Тогда и мы постоим. Равноправие… Вы с Волги?
– А вам что?
– Как это что? Простите, я не представился! Успенский, Георгий Георгиевич. Писателя Успенского знаете? Нет? Это хорошо, потому что я не тот Успенский, которого вы не знаете, а другой Успенский, которого вы тоже пока не знаете.
Она смотрела на него тревожно.
– А кроме шуток, мне поручили написать про вас очерк.
– Про меня? – ожила наконец Чугуева. – Еще новости! На меня ни один начальник сроду не обижался. Чего про меня писать? Я не дамся.
– Вы не поняли, Рита. Редакция заказала положительный материал… Какая духота у вас… Дышать нечем. Как в сицилийском быке. Вы слышали о сицилийском быке?
– Нет.
– О, это весьма интересно! Я недавно вычитал: царствовал в Сицилии тиран Фаларид. Давно еще. До нашей эры. И вот этот Фаларид приказал сделать из железа быка. И тех, кто ему не нравился, загружали в быка, запирали люк, а под быком разводили костер.