Текст книги "Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета"
Автор книги: Сергей Чупринин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Речь о шедших в печать и к читателям книгах, публикациях, среди которых было немало замечательных, но которые на разный манер и с разными, возможно, целями, с разным, во всяком случае, уровнем осознанности формировали этику неучастия и стоического терпения, «тихого, окопного героизма», как выразился один из критиков.
«Времена не выбирают, в них живут и умирают. Большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять. Будто можно те на эти, как на рынке, поменять», – писал Александр Кушнер в минуты, когда жизнь казалась и была особенно гадкой, утешая и себя, и читателей тем, что выпадали и худшие ведь времена:
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?
«Замри на островке спасенья в резервной зоне, посреди проспекта – и покорно жди, когда спадет поток движенья», – твердил Александр Межиров, и свой «Островок безопасности» искал Александр Аронов, а Давид Самойлов будто подытоживал:
Я сделал свой выбор. Я выбрал залив,
Тревоги и беды от нас отдалив,
А воды и небо приблизив.
Я сделал свой выбор и вызов.
Так – в одной линии движения российского стиха. Но так же и в другой линии, недаром принявшей самоназвание «тихой лирики».
«По холмам задремавшей отчизны» туда, где высится, «как сон столетий, божий храм» и где «в избе деревянной, без претензий и льгот» живет бессловесный и безропотный «добрый Филя», умчалась муза Николая Рубцова. «Гигантское забытье», «кондовый сон России» пригрезились Юрию Кузнецову. «Как будто в предчувствии мига, что все это канет во мгле», склонился над милой красотой природы и культуры Владимир Соколов. «Предосенний свет», скудные краски увядания несла в себе лирика Анатолия Жигулина. Подалее от событий, поближе ко «дну» и «истоку» лирических воспоминаний и интимных переживаний, натурфилософских и историософских откровений увели читателей Алексей Прасолов и Анатолий Передреев, Олег Чухонцев и Василий Казанцев, Николай Тряпкин и Глеб Горбовский…
Говоря все это, я никоим образом не хочу задеть честь или умалить достоинство поэтов – современников Владимира Высоцкого. «Каждый выбирает по себе» (Ю. Левитанский), и незачем – даже во имя благих побуждений – навязывать, скажем, поэту-философу несвойственную ему роль «агитатора, горлана, главаря», как незачем от Тютчева и Фета, Майкова и Щербины, Полонского и Мея требовать того, что было присуще Некрасову. Это во-первых. А во-вторых, в позиции, основывающейся на неучастии во лжи и на упрямом, хотя и терпеливом несогласии с кривдой, много благородства. И много правды, отражающей, надо думать, важные стороны характера, души, натуры наших соотечественников; не случайно ведь в национальном пантеоне такое почетное место занимают образы праведников и смиренников, миротворцев и утешителей народных…
Это так, и весь вопрос лишь в том, что одним смирением и долготерпением натура русского человека, по-видимому, не исчерпывается. Были ведь на святой Руси и смутьяны, и бунтари, были Разин и Пугачев, Радищев и Рылеев, Некрасов и Маяковский. Даром, что ли, Белинский утверждал, что уже «в удельный период» русскому народу были свойственны «скорее гордыня и драчливость, нежели смирение»? И даром ли он же, Белинский, писал, что даже
«грусть русской души имеет особый характер: русский человек не расплывается в грусти, не падает под ее томительным бременем, не упивается ее муками… Грусть у него не мешает ни иронии, ни сарказму, ни буйному веселию, ни разгулу молодечества: это грусть души крепкой, мощной, несокрушимой».
Вот почему мы вправе сказать, что в литературе застойного времени, изобильной талантами, все-таки «оставленной» оказалась «вакансия поэта» – поэта «буйного веселия» и «молодечества», поэта социального протеста и неусмиренного гнева.
Взять на себя эту «вакансию», что, по определению, «опасна, если не пуста», суждено было Высоцкому. В этом «ролевом» предназначении и именно в нем главная разгадка. Здесь он – так, во всяком случае, казалось – не имел соперников и один – как опять-таки казалось – тянул бурлацкую лямку прямой гражданственности…
А что же, спросят, поэты «эстрадного призыва», «старшие» – хотя бы по выслуге лет – в родной для Высоцкого «семье»?
Я ни полусловом не хочу задеть честь и этих поэтов. Тем более что они действительно били в одну с Высоцким точку. Стоит сравнить стихотворение «Время на ремонте», написанное Андреем Вознесенским еще в 1967 году:
Время остановилось.
Время 00 – как надпись на дверях.
Прекрасное мгновенье, не слишком
ли ты подзатянулось?
……………………………………………………
Помогите Время
сдвинуть с мертвой точки!
……………………………………………………
И колеса мощные
время навернет.
Временных ремонтников
вышвырнет в ремонт, —
с «Песенкой об обиженном времени», созданной Высоцким в 1975 году для дискоспектакля «Алиса в стране чудес»:
И колеса времени
Стачивались в трении —
Все на свете портится от трения.
И тогда обиделось время,
И застыли маятники времени.
…………………………………………….
Смажь колеса времени
– Не для первой премии —
Им ведь очень больно от трения.
Обижать не следует время.
Плохо и тоскливо
жить без времени, —
чтобы увидеть единство социальной позиции этих поэтов. Стоит и многочисленные выпады Евгения Евтушенко в сторону «лжевозвышенного фетства, мурлыканья с расчетом на века» сопоставить с характерным для Высоцкого неприятием «мелкой философии на глубоких местах»:
Иные – те, кому дано, —
Стремятся вглубь – и видят дно, —
Но – как навозные жуки
И мелководные мальки… —
чтобы увидеть единство их литературной позиции. Но – и об этом тоже нужно сказать с нестеснительной определенностью – единые в посыле, в «строчечной сути», стихи поэтов «эстрады» и песни Высоцкого подавляющим большинством публики были восприняты совершенно по-разному, как явления из абсолютно несовместимых литературных и нравственно-гражданских рядов.
Корень здесь – повторю для ясности – именно в восприятии. В том, что поэтическая «эстрада» в годы застоя оказалась до известной степени скомпрометированной.
И критикой: тут, в клеймении «эстрады» тавром «массовой культуры» и «стихотворной беллетристики», соединили свои усилия ни в чем остальном, кажется, несогласные меж собою Ст. Рассадин и В. Кожинов, Б. Сарнов и М. Лобанов, В. Кардин и Т. Глушкова.
И тем, что поэзия «эстрады» осознавалась как своего рода литературный эквивалент и даже отчасти символ тех оказавшихся беспочвенными надежд и того быстро выдохшегося социального оптимизма, что владели умами на рубеже 50–60-х годов. Люди, составлявшие аудиторию Политехнического и Лужников «в те баснословные года», равно как и их «младшие братья», а позже и «дети», почувствовали себя вправе предъявить счет тем, кто от имени будущего обещал им столь многое и обещал столь громогласно.
Счет был предъявлен, а в ответ… А в ответ либо вздох о нежданно быстром «конце прекрасной эпохи»:
Вахту я нес на рассвете вчера.
Сколько мной было загадано!
Ну а сегодня иная пора.
Вахта моя закатная
(Евг. Евтушенко), —
либо покаяние, рискованно смешанное с попыткой самооправдания:
Мы рано родились,
желая невозможного,
но лучшие из нас
срывались с полпути,
мы – дети полдорог,
нам имя – полдорожье,
прости.
(А. Вознесенский)
Есть и еще одно обстоятельство, о котором при всей его щекотливости не упомянуть нельзя…
«Опальные» и «полуопальные» в пору общественного возбуждения 50–60-х годов, поэты «эстрады» были в годы застоя скомпрометированы вот именно что тиражами, изданиями и переизданиями, собраниями сочинений, престижными премиями, частой и широко афишируемой «ездой» в незнаемое иными зарубежье. Внутренняя, глубинная драма этих поэтов была сокрыта; и в глазах публики (во всяком случае, «просвещенной», падкой на пересуды) их смелость казалась, увы, поощряемой начальством; обычная сдержанность выглядела непростительным осторожничаньем; а «опалы» (например, «опала» А. Вознесенского после скандала с альманахом «Метрополь») представлялись шутейными уже ввиду их скоротечности…
Высоцкий – и здесь одно из важнейших, ничем не заменимых условий его популярности – был надежно предохранен от подобного рода подозрений. И тем, что не был при жизни удостоен наград. И тем, что успел увидеть напечатанным лишь одно-единственное свое стихотворение. И тем, наконец, что нет в его наследии вещей, про которые можно было бы, глумясь, сказать, что они написаны в видах корысти или конъюнктуры.
Слабые есть. Конъюнктурных нет. А такое в России испокон веку ценится. И ценится даже теми, кто по долгу ли службы, по гнусности ли натуры соблазняет поэтов корыстью или толкает их на путь карьерной конъюнктурщины.
Вот почему в Высоцком увидели единственного мужчинусреди «обабившихся». Единственного бунтаряв кругу законопослушных. Единственного, кто все – от Марины Влади до оглушительной славы – добыл себе сам, а не по протекции. Единственного, кто в отличие от писавших и певших «не про то и не так» стал писать и петь, во-первых, «так» (то есть понятно для слушателей с любым уровнем подготовленности), а во-вторых, «про то».
Про войну – какой она предстает не на казенной встрече ветерана с пионерами, а в «расконвоированных» воспоминаниях за кружкой пива. Про то – здесь и намека довольно, – как неправедно часто казнили в «сороковые, роковые», и прилегающие к ним десятилетия. Про то, что и сейчас, будь ты хоть семи пядей во лбу, а от тюрьмы да сумы в России не зарекайся. Про то, что, если уж гибнуть, то погибнуть хочется не «от водки и от простуд», а в бою за святое Дело, но где оно теперь, это Дело?.. И про то, наконец, что хоть и мало от нас зависит, но стыдно и обидно все-таки век свой единственный прожить в мерзости запустения, пусть даже и сравнительно комфортного:
Кто ответит мне – что за дом такой,
Почему во тьме – как барак чумной?
Свет лампад погас, воздух вылился…
Али жить у вас разучилися?
Шестьсот с лишним песен и стихотворений Высоцкого – энциклопедия русской жизни времен застоя? Да, конечно. Но это и энциклопедия настроений современного человека с его бунтарством и многотерпеливостью, с его тяготением к порядку размеренного существования и его же нежеланием удовольствоваться сытым прозябанием, когда каждого – едва ли не каждого – греет мечта, чаще несбыточная, в одночасье переменить жизнь, вырваться из наезженной колеи, а там уж как бог даст!..
В персонажах «театра Высоцкого» человек эпохи застоя опознал самого себя, чему, надо сказать, немало способствовала художественная безбоязненность поэта, его – если позволительно так выразиться – эстетическая и психологическая небрезгливость.
Для него не было «низких» тем и «подлых» жанров, поэтому критика верно указывает, что, оттолкнувшись в своем творчестве от блатного фольк лора, Высоцкий его же и «снял», эстетически «уничтожил». Он, очистив блатные песни от пошлой романтики и безвкусицы, возвел их в своего рода перл творения и тем самым интегрировал в «легальную» культуру. (Особая, конечно, тема, но можно вообще заметить, что, ударяя прежде всего по «плебейским», простонародным», струнам в душе своих слушателей, Высоцкий и тут оказался чуток. Плохо ли, хорошо ли, но в стране с повыбитой «аристократией крови», в стране, где десятилетиями не было и нет условий для возникновения слоя «аристократов духа», едва ли не в каждом из сограждан найдется то, что родственно откликается на импульс «улицы», барака или коммуналки.)
Это так. Но, сказав, что это так, надо тут же сказать и о том, что небрезгливость в выборе тем, сюжетов, жанров и ракурсов всегда соединялась в Высоцком с точностью эстетических и нравственных оценок. Он понимал героев своих сатир – от забулдыг до «больших людей», – но не льстил им. Он, что называется, входил в положение, но не поэтизировал то, что воспрещено десятью классическими заповедями. Он задолго до журналистики рассказал о людях, составляющих «придонный слой» общества (и тут в плане открытия темы особенно выразителен «Роман о девочках», напечатанный «Невой» в январе 1988 года), но, рассказывая – безо всяких притом надежд на скорую публикацию, – ни в чем опять-таки не оскорбил нравственное чувство своих читателей и слушателей. Сюжетно раскованные и подчас рискованные, как бы беззапретные, его песни, скажем, о любви отмечены безусловным целомудрием, его моральные оценки – однозначностью, отсутствием какой бы то ни было модной «амбивалентности», а его ориентиры – основательностью и незыблемой прочностью, внутренне враждебной любому релятивизму и цинической вседозволенности.
Тут такт, конечно, – примета подлинно народного художника, работающего «и не под чуждым небосводом, и не под защитой вражьих крыл».
Такт и речевой, – дав простор просторечию, языку «улицы», Высоцкий удержался от употребления слов и выражений, маркируемых обыденной моралью как «зазорные». И художественный – его песни можно слушать в кругу семьи, не боясь испортить вкус детям. Тут и политический такт, – с жестокой прямотой говоря о несовершенствах нашего общественного уклада, ядовито вышучивая клишированные лозунги и идеологические предрассудки. Высоцкий не задевал того, что для подавляющего большинства сограждан остается святыней. Национальная самокритика, столь свойственная его песням (как свойственна она же прозе и фильмам Шукшина), никогда не отнимала у наших соотечественников права на национальное самоуважение, а его политические суждения при всей их резкости никогда не носили «диссидентского» оттенка.
Допускаю, что эти соображения вызовут протест как, условно говоря, «справа», так и, условно говоря, «слева», что делать? «Какое время на дворе – таков мессия» (А. Вознесенский). Написанного и пропетого Высоцким не переменить, да и переменять незачем, так как именно тождественность позиции поэта с господствующими в обществе, в народе понятиями, убеждениями и настроениями обусловила то, что Высоцкий был услышан как поэт, всем и каждому близкий и родственный.
«Шибко культурного» могли бы не принять. «Сильно умному» могли бы не поверить. От чересчур «смелого» могли бы отшатнуться. А к Высоцкому прильнули – именно потому, что он виделся таким же, как каждый из нас, и не лидером, далеко оторвавшимся от большинства, а центром, вокруг которого можно объединиться.
И объединились.
«Он, – рассказывает сын поэта, – войну сделал понятной для циников, так что у тех слезы выступали на глазах. Он летчикам объяснял про спортсменов, а спортсменам – про моряков. Он интеллигентам рассказал о жуликах, а жуликам – про интеллигентов. Он принес такое взаимопонимание в нашу жизнь, которого не добиться никакому документальному кинематографу, никакими популярными лекциями не добиться».
Он – продолжим уже от себя – песнями, хриплым выкриком, рыдающим звуком гитары противостоял силам разъединения, возобладавшим в нашей общественной и культурной жизни последних десятилетий. Он возвращал людям из самых разных социальных слоев, самых разных уровней и «языков» культуры чувство большой семьи, или, как предпочитал выражаться сам Высоцкий, чувство дружеской компании («у меня единственная задача, когда я выхожу к вам, – хоть немножечко вернуть атмосферу нашей компании, когда я только начинал писать свои песни»).
И тем самым он возвращал надежду.
На то, что взаимопонимание все-таки возможно. На то, что беды преходящи, и в обществе, в каждой, самой заблудшей, самой отчаявшейся или самой, напротив, зачерствевшей в сытости и скверне душе есть живое, человеческое. Подлинное, и нужно лишь до него достучаться. На то, наконец, что:
Под визг лебедок и под вой сирен
Мы ждем – мы не созрели для оваций, —
Но близок час великих перемен
И революционных ситуаций.
В борьбе у нас нет классовых врагов,
Лишь гул подземных нефтяных течений.
Но есть сопротивление пластов
И есть, есть ломка старых представлений.
Время все расставит – уже расставляет – по своим местам. Улягутся страсти. Усовестятся, я надеюсь, и те, кто занят оскорбительным для памяти поэта дележом его наследия, и те, кто пока еще – с остывающим, впрочем, ввиду бесперспективности, жаром – пытается опорочить, скомпрометировать и имя поэта, и его дело.
Произведения Владимира Высоцкого войдут – уже входят – в антологии русской поэзии XX века, а сам он – в ее историю. Выяснится и подлинный масштаб его литературного дара.
Все будет. Но, как бы ни распорядилось «верховное правосудие потомства», – нам – современникам и соотечественникам Высоцкого – должно низко поклониться человеку, взявшему на себя оставленную на время русской литературой «вакансию поэта» – поэта прямой гражданской чести.
Он знал, какой ценой будет оплачена служба обществу в трудные для общества десятилетия.
И об этом уже не забыть.
Явление человека народу
Жизнь Андрея Дмитриевича Сахарова, рассказанная им самим
Легендарное с легендарного 1968 года, с «Размышлений о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», имя Андрея Дмитриевича Сахарова на короткий, но исторически значимый миг стало воистину общенациональным мифом, едва только разнеслась по свету весть о кончине великого гражданина. Будто и впрямь он умер – чтобы после смерти «воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела».
Не было в 1990-е, хоть расшибись в поисках, сколько-нибудь прогрессивного или претендующего на прогрессивность общественного движения, которое не выносило бы на свои знамена сахаровский завет, – вплоть до сомнительного (существует ли?) Ордена милосердия и социальной защиты имени А. Д. Сахарова и совсем уж подозрительного Союза демократических сил имени А. Д. Сахарова.
Не было и художественной выставки, которая не заманивала бы посетителей сахаровскими портретами – да что выставки, если свечи перед иконоподобным изображением Андрея Дмитриевича затепливали прямо в подземных переходах?..
Нескончаемым потоком шли стихи и воспоминания о Сахарове, снимались фильмы, на городских картах появлялись улицы, площади и проспекты его имени, были учреждены сахаровские премии и стипендии, бойко распродавались открытки и календари с его ликом.
Во всем этом было много, конечно, примет бескорыстной и безутешной, виноватящейся народной скорби: не сумев оценить Сахарова при жизни, страна, благодаренье Богу, кажется, все-таки поняла, хотя вскорости же и позабыла, кого она потеряла. Угадывался в иных случаях и трезвый расчет: прикосновенность к общепризнанной святыне автоматически освящает любое начинание, каждому желающему вручает своего рода «патент на благородство». Всего же больше было, я думаю, такого, увы, понятного и такого, увы, непростительного стремления сотворить себе кумира во дни, когда прежние кумирни разграблены и загажены, вера отцов и дедов уже напрочь утрачена, вера прадедов еще не вернулась (да и ко всем ли вернется?), зато жива алчущая привычка чему-либо истово поклоняться, молитвенно называть кого-либо «праведником», «пророком в своем отечестве», «совестью народною», «учителем жизни»…
Сердится Елена Георгиевна Боннэр: она-то точно знает, с каким отчужденным, холодным недоумением относился Андрей Дмитриевич к социальному мистицизму и мифотворчеству, к ажитации любого рода. Язвят близкие Сахарову люди: удобно же, мол, кое-кому из соотечественников держать свою совесть в чужом теле. Но…
С инстинктом идолопоклонства враз не справиться. Тем более что он ведь психологически очень комфортен, этот лукавый инстинкт. Достаточно обоготворить, вознести своего избранника на недосягаемую высоту – и ты подсознательно уже свободен от обязанности следовать его нравственному примеру: мы бы, дескать, и рады вести себя так же, но он, праведник и небожитель, не нам чета; нам, сирым и духовно убогим, до него все равно не дотянуться, так что и тянуться незачем; будем поэтому слепо и вяло поклоняться, мешая, как это обыкновенно и бывает, пересуды с молитвами, сплетни с песнопениями…Совсем как у Пушкина, которого всю свою жизнь любил Сахаров:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки.
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
«Воспоминания» А. Д. Сахарова, впервые в России появившиеся на страницах журнала «Знамя», замечательны уже тем, что не содержат в себе никаких преднамеренно «смелых уроков», никакого прямого назидания современникам и потомкам. В этой тысячестраничной, безыскусно написанной, будто даже наговоренной книге и тенью не присутствуют пророческий задор, проповеднический азарт. Нет внутренней зажатости, но нет и неопрятной «исповедальности», расхристанности, интересничанья, столь знакомого по многим автобиографиям, в том числе классическим.
Сахаров никого и ни в чем не убеждает, никого ни за что не агитирует. Ни перед кем не оправдывается. Он просто рассказывает– и чудо: жизнь, которая действительно достойна жития, предстает под его пером как родня и ровня любой другой жизни, а поступки, в свое время казавшиеся (и бывшие!) подвигом, безумством храбрых, осознаются автором и вслед за ним читателями как нечто совершенно естественное, как нормальная реакция нормального человека на тот или иной политический, культурный, житейский импульс.
В этой книге оправданно часто говорится о физических и духовных страданиях ее автора – всегда, впрочем, говорится очень деликатно, щадяще, без нажима и каких бы то ни было видов на сочувствие и сопереживание публики. Но обратите внимание: нигде ни полсловечка не сказано о драме и проклятии выбора, о тех мучениях, терзаниях, тягостных сомнениях, которые обыкновенно предшествуют решительному, что называется, судьбоносному поступку, или, увы, заменяют его. Такое впечатление, будто Сахаров не колебался: вступать ли ему в поединок с властью, бросаться ли на защиту узников совести, протестовать ли против советского вторжения в Афганистан, объявлять ли голодовки, жестко оппонировать ли Горбачеву на I Съезде народных депутатов СССР, – но действовал чуть ли не рефлекторно, повинуясь не внешним обстоятельствам и даже не некоей высшей, надличной силе, избравшей его своим орудием и посланцем, а только и исключительно повинуясь непререкаемой воле собственного внутреннего нравственного закона.
Причем – и это очень важно – речь ведь всякий раз шла не о выборе между добром и злом, между благородным поступком и поступком бесчестным; тут многие, не особенно кривя душой, могут, наверное, сказать, что и они не творили зла, уклоняясь от совершения того, что противно их совести, их убеждениям. Речь об ином, куда более, на мой взгляд, трудном выборе: между действием – всегда во вред себе, без какой-либо уверенности в пользе для других – и всего лишьбездействием, дающим, казалось бы, возможность сохранить лицо, не утратить само уважения, отговориться и оправдаться незнанием, занятостью, неверием в успех, да мало ли чем еще.
Так вот. Сахаров во всех случаях, когда возникала такая альтернатива, действовал, а не уклонялся, хотя я и думаю, что впечатление легкости, беспроблемности в принятии решений здесь все-таки обманчиво. Ему каждый раз было что терять. Он ясно понимал, чем рискует и на что идет. Он знал себе цену. Он – человек разума, логики – не мог не взвешивать (особенно, должно быть, поначалу, на первых порах) все «pro» и «contra», не мог не продумывать возможные последствия своих поступков.
Ведь жертвовать приходилось не пустяками, а тем, что в «додиссидентский», так сказать, период составляло основное содержание жизни: наукой, счастьем «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», гарантированной перспективой…
Но поступал он, похоже, вне зависимости от результата этих взвешиваний и этих обдумываний.
Так, как непосредственное чувство подскажет.
Как совесть определит.
И – тоже очень важно – никогда не имел поэтому повода раскаяться в своих поступках. Об ошибках (они, конечно, были) искренне сожалел. Расстраивался, явно преувеличивая этот свой дефект, из-за собственной холодности, эмоциональной глуховатости, или, как он сам выражался, «душевной лености». Бранил себя за легковерие и неумение разбираться в людях, называя эти чисто интеллигентские, родовые черты своей натуры «глупостью». Казнился мыслью о том, что от преследований и поношений, ему предназначенных, страдают, к несчастью, и другие люди, либо невольно втянутые, либо добровольно втянувшиеся в орбиту его правозащитной деятельности.
Судил, словом, себя нещадно. Но, повторяю, никогда и ни в чем не раскаивался. Ибо всегда – и на ядерном полигоне, и в попытках достучаться до разума кремлевских властителей, и в горьковской ссылке, и позднее – жил в строгом соответствии с тем, что полагал отнюдь не героизмом, но нормой, то есть единственно возможным, единственно приемлемым для русского интеллигента стилем мысли и поведения. Ибо сызмалу знал, сызмалу был воспитан в убеждении (а потом, в зрелости, еще и «досамовоспитался»), что важнее быть в ладу с самим собой, чем с окружающим миром.
Сейчас принято считать, что такая жизнь и такая убежденность могут идти только от религиозного корня, что нравственность – не более чем мирское воплощение духовности, не более чем производное от веры в Бога.
Возможно. Но Сахаров, как известно, был нерелигиозен – по крайней мере, в церковном смысле этого слова. Он бился за свободу совести, неизменно вставал на защиту мучеников веры (равно – православных и иудаистов, униатов и мусульман, католиков и адвентистов), но позицию свою обозначил недвусмысленно:
«Я подхожу к религиозной свободе как части общей свободы убеждений. Если бы я жил в клерикальном государстве, я, наверное, выступал бы в защиту атеизма и преследуемых иноверцев и еретиков!»
Задорный восклицательный знак (такие знаки препинания вообще-то редки у Сахарова) здесь дорогого стоит, возвращая стилистически нейтральной формуле тот жар спора, в каком и эта фраза, и вся книга рождались. Спора, который в течение полутора как минимум десятилетий сотрясал диссидентское движение, а теперь громыхает на страницах легальных газет и журналов, в радио– и телеэфире, на академических сходках и в городских кухоньках. Спора о том, чему же все-таки в первую очередь обязана Россия своей нынешней «поврежденностью» и как всем нам выбраться из ямы, в которую нас затолкала наша же история.
В «Воспоминаниях» Сахаров-полемист не столько оспаривает оппонентов, не столько доказывает свою правоту, сколько спокойно, внятно, последовательно разъясняетсобственные убеждения. И видно, что системообразующим началом этих убеждений служат благородная здравость, органически враждебная любому иллюзионизму, всякой экстатичности, и терпимость.
Но не всетерпимость и как следствие всепрощенчество и примиренчество! Многим, кто рад был бы числиться в союзниках и друзьях Сахарова, с выходом «Воспоминаний» в свет стало, я думаю, не по себе. Речь именно о терпимости, поскольку лишь она, по Сахарову, дает взглядам стереоскопичность, а убеждениям – необходимую глубину, интеллектуальную и нравственную объемность.
Ради терпимости он готов даже противоречить самому себе. Вот пример. Начиная свою гражданскую биографию, Сахаров предпослал «Размышлениям о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» эпиграф из второй части «Фауста»:
Лишь тот достоин жизни и свободы.
Кто каждый день идет за них на бой.
А в «Воспоминаниях», еще раз повторив крылатые слова Гете как личный символ веры («Эти очень часто цитируемые строки близки мне своим активным героическим романтизмом. Они отвечают мироощущению – жизнь прекрасна и трагична»), поспешил уточнить и… как бы даже снять их категорическую императивность:
«…Борьба, страдание, подвиг – не самоцель, – они оправданы лишь тем, что другие люди могут жить нормальной, “мирной” жизнью. Вовсе не нужно, чтобы все побывали “в окопе”… Не только тот достоин жизни и свободы, кто идет на бой» (курсив А. Д. Сахарова. – С. Ч.).
Конечно, противоречие здесь в духе Сахарова: для себя лично императив – «лишь тот достоин», для сограждан и соотечественников щадящее – «не только тот». И тем не менее сама эта коллизия очень показательна как вектор движения сахаровской мысли: от категоричности и, следовательно, фанатической односторонности к здравости и терпимости, то есть к политическому и нравственному реализму.
Он, скажем, без особого сочувствия и даже интереса относится к каноническому марксизму-ленинизму, как и вообще к идеологическим конструкциям, но обратите внимание: в отличие от сочинений подавляющего большинства диссидентов (а позднее – и членов КПСС, перековавшихся в демократы) «Воспоминания» практически не содержат резких выпадов в адрес «каннибальской», «человеконенавистнической» и т. п. коммунистической идеи, равно как и патетически разогретых призывов к тотальной деидеологизации общества. Причина? Не только в этих «мертвых словах», по Сахарову, корень наших нынешних (а в значительной степени – и давних) бед, и не только демонтаж правящей идеологии приведет страну к спасению, ибо самовластие (а в нем-то, в тоталитаризме, все дело) с легкостью, чему мы уже сейчас свидетели, способно заговорить на любом другом, – например, национал-«патриотическом», национал-«возрожденческом» – языке.
Вот, кстати пришлось, о патриотической идее в современной ее огласовке. Сахаров был напрочь лишен «синдрома национальной озабоченности» и, как можно понять по беглым упоминаниям в «Воспоминаниях», отнюдь не был уверен в том, что возрождение России состоится именно и только как возрождение национальное. Скорее напротив, полагал, что в такой стране, как наша, движение вперед возможно лишь на путях межнационального сотрудничества, межнациональной терпимости и уступчивости. И тем не менее резкостей по адресу «национально озабоченных» он явно остерегался. Почему? Потому что в отличие от кое-кого из сегодняшних гиперпрогрессистов не считал любую апелляцию к национальному чувству приметой непременно фашизма. И готов был к деятельному союзу с теми, кто более, чем он, речист в своей любви к Отечеству, к родной истории и культуре, – лишь бы только это была любовь именно к Отечеству и культуре, а не к домодельной машине национал-патриотического террора, коллективистского подавления личности и лишь бы не отзывалось святое чувство маниакальной ненавистью к чужакам, желанием отгородиться от мира, охотою, как и при победоносном марксизме-ленинизме, снова стричь всех и каждого под одну гребенку.
Людей друг от друга отталкивают вовсе не разномыслие и уж тем более не разнословие, как нам вгорячах порою кажется, а действия, образ поведения, и в этом смысле честный, порядочный «западник» и честный, порядочный «славянофил» куда ближе друг к другу, чем к бездушному придатку казенной машины или к негодяю, который, может быть, и поднаторел за годы перестройки в благородном – «патриотическом» или «демократическом» – краснобайстве, но так и норовит украсть, сподличать, солгать, отнять у ближнего свободу, честь и великое право быть «другим».




























