Текст книги "Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета"
Автор книги: Сергей Чупринин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
И здесь, видимо, пришло время поговорить об этой авторской позиции. Бытующие на сей счет представления тоже не вполне верны, как, надеюсь, убедится читатель.
Боборыкин – теоретик, Боборыкин – выученик Эмиля Золя и Ипполита Тэна, Боборыкин – оппонент «обличительного» направления в русской литературе, всегда тянулся в принципе к полному беспристрастию в оценках и суждениях.
«Для натуралиста, для человека точного знания… – говорил он, – обязательны не приговоры, не раз навсегда установленные мерила оценок, а напротив… признание принципа относительности, забота о том лишь, чтобы разъяснять ход развития того явления, с каким он, в данную минуту, имеет дело».
Его литературный идеал в этом смысле оставался неизменным – абсолютное невмешательство в воспроизводимые события, амплуа не прокурора или адвоката, а судебного эксперта, который, «добру и злу внимая равнодушно», дает квалифицированные, обеспеченные знанием и опытом заключения.
На практике же Боборыкин как романист и новеллист никогда не мог остаться равнодушным к тому, о чем он рассказывал. Его авторская позиция неизменно активна, его гражданские пристрастия видны невооруженным глазом, его симпатии и антипатии четко поляризованы. «Тенденция», которую Петр Дмитриевич так не любил в современной ему русской литературе, «учительность», которая была – теоретически – так ему чужда, жестким каркасом проступают сквозь вязковатую, нарочито объективизированную описательность, впрямую воздействуют на читателя, внушая ему, читателю, определенную «сумму идей» и настроений…
Другой вопрос – что это была за – «тенденция» и что за «сумма идей».
В поисках наиболее подходящего определения вернее всего будет остановиться на слове умеренность. Да, Петр Дмитриевич Боборыкин, неумеренный в многописательстве и в погоне за жизненными впечатлениями, строго и последовательно придерживался во всем прочем идеалов умеренности и аккуратности, которым так досталось в свое время от Некрасова, Салтыкова-Щедрина, критиков-демократов, а позднее, и совсем по-другому, от русских декадентов.
Он был умерен в своих политических воззрениях – традиционный дворянский либерализм с его ориентацией на западноевропейскую конституционность, с его вялым сочувствием народу как «меньшому брату», с его надеждами на постепенный прогресс, рост просвещенности, эволюцию – и ни на что кроме.
Умеренной была и его этическая программа – никакой симпатии крайностям домостроя или нравственным экспериментам «новых людей» – героев радикально-де мо кра тической литературы, всесторонняя поддержка старосемейных, морально-бытовых «устоев» среднеинтеллигентского круга.
Умерен был Боборыкин (это очень важно подчеркнуть) и в выборе как проблематики, так и героев для собственных сочинений.
Эмиль Золя в «Парижских письмах», в течение шести лет почти ежемесячно появлявшихся на страницах петербургского «Вестника Европы», ставил в вину «донатуралистической» литературе ее стремление к «генерализации», укрупнению художественных образов, ее взгляд на действительность сквозь «увеличительное стекло», которое будто бы искажает жизненные пропорции, благодаря чему «лица сверхъестественного роста прогуливаются среди карликов».
Эта методологическая установка была воспринята и русскими последователями зачинателя европейского натурализма. Добиваясь – в принципе – максимальной достоверности, «похожести» своих картин на реальность, они «магический кристалл», «увеличительную линзу», сквозь которую художник смотрит на мир и благодаря которой изображаемые герои изображаемые ситуации укрупняются до масштабов типических, до размеров художественного обобщения, попытались заменить неким подобием оконного стекла. И что же увидели? Сереньких, «средних» героев, точнее не-героев, как тогда говорили, пресноватую суету, мельтешенье житейских эпизодов, торжествующую будничность, не расцвеченную ни яркими мыслями, ни сильными страстями, ни неординарными поступками.
В этом, естественно, была и своя новизна, и своя правда. Все, кто читал Чехова, вспомнят, как точно воспользовался этот великий реалист открытиями, совершенными в лоне русского натурализма, как новаторски двинул он литературу к житейским будням, к «прозе быта», к героям, весь интерес которых не подымается выше вопросов о переезде из провинции в Москву или о продаже вишневого сада. Но – и тут колоссальная разница – чеховские «хмурые люди» вымерялись соотнесением с нравственным идеалом писателя, с его духовным максимализмом и уже тем самым становились типическими, возводились в перл творения.
Духовно-нравственные идеалы не только Боборыкина, но и других писателей его плана в точности совпадали с духов но-нравственным уровнем и духовно-нравственными посягательствами его героев. Ни о каком, обязательном для высокого искусства, «зазоре» между реальностью и идеалом здесь не могло идти и речи. Ни о какой повышенной требовательности писателя к своим современникам и своей эпохе – тоже. Жизнь рисовалась такой, какой она виделась, и идеалы утверждались такие, какие уже наличествовали в среднеинтеллигентской массе.
Все, что было сверх этого, было, в глазах Боборыкина, уже от лукавого: и обличительство, социальное «протестантство», идущее от неудовлетворенности художника своей эпохой, и романтизация действительности, идущая по сути от того же, и сосредоточенный поиск принципиально новых жизненно-политических, жизненно-духовных решений. Боборыкин же всего, что от лукавого, полуинстинктивно сторонился. И если, скажем, проблема воплощения в искусстве нравственного идеала, создания образа положительного «героя нашего времени» трагически мучила творческое воображение Гоголя или Достоевского, то Боборыкин не знал особых терзаний. Своих «положительных героев» он находил в окружающей действительности настолько быстро и настолько просто, что число выведенных им «примеров для подражания» явно перевесит соответствующее число, составленное всей русской литературой критического реализма в целом.
Здесь и выпускник двух университетов Телепнев, обретающий смысл жизни в рациональном ведении помещичьего хозяйства (роман «В путь-дорогу»), и обнищавший дворянин Палтусов, видящий решение российских социально-экономических и духовных проблем в постепенном сращивании «культурного класса» с купечеством (роман «Китай-город»), и просвещенный буржуа-патриот, вкладывающий свои капиталы в дело охраны природы и подъема народного образования (роман «Василий Теркин»). И бессчетное множество менее ярких героев и героинь, которые находят приложение своим силам в филантропии, в земской деятельности, в помощи обездоленным и «горюнам», – словом, во всякого рода «малых делах».
«Теория малых дел», поэтом которой был Боборыкин, с естественной, видимо, неизбежностью возникает и находит спрос в эпохи исторического затишья или политической реакции, служа своего рода нравственно-идеологической компенсацией за нехватку простора для подлинной деятельности, подлинной реализации человеческой личности. И, пересматривая сейчас произведения современников Петра Дмитриевича, в избытке находишь там и «положительных героев», творящих малое добро применительно к заданным условиям существования, и красноречивые тирады типа вот этой, к примеру:
«Жить можно только в деревне, где и природа настоящая, и люди настоящие, и нужда настоящая. Жить без пользы для кого-нибудь – бессмысленно и обидно. У каждого найдется где-нибудь маленький уголок, где он может принести пользу. Нет надобности стремиться во что бы то ни стало сделать грандиозное дело: что-нибудь полезное сделай, и уже в твоем существовании есть плюс» (повесть И. Потапенко «На действительной службе», 1890)…
Особость Боборыкина, таким образом, не в исключительности его авторской позиции, а в той неотступной настойчивости, в той последовательности, с какими он утверждал в своей литературной практике идеалы умеренности, «постепенства», «золотой середины». Утверждал, не без успеха, и в глухую пору исторического безвременья, и в годы нарастания революционной смуты.
6Таков, если подводить итоги, облик русского литератора, все несчастье которого, как выясняется, лишь в том, что он слишкомверно служил преходящим требованиям минуты, сверяя свою беллетристическую деятельность даже не с календарем, а с циферблатом карманных часов. Его книги, поэтизируя служение «посильной пользе», «малому делу», и в литературе сделали свое и в общем-то небесполезное «малое дело»: своевременно информировали публику о самоновейших событиях и веяниях, трактовали злободневные общественно-бытовые вопросы с точки зрения среднего русского интеллигента-прогрессиста, воспитывали, по мере возможности, сочувствие к униженным и оскорбленным, открывали для общества и литературы новых героев, новые слои и сферы социальной действительности, испытывали на прочность неизвестные ранее приемы и способы повествовательной техники.
Много это для пишущего человека или ничтожно мало?
Как посмотреть…
Странным было бы завышать значение боборыкинского вклада в историю отечественной словесности и отечественной общественной мысли. Литераторпо преимуществу, то есть «беллетрист», «отметчик», «бытописатель», он не выдерживает, естественно, сопоставления с подлинными писателями– Толстым или Тургеневым, Достоевским или Чеховым. Посредственный прозаик начала века И. Щеглов (Леонтьев), заметивший в дневнике, что «в одном рассказе Чехова больше чуется Россия, чем во всех романах Боборыкина», – вряд ли, конечно, ошибся… Все так. Все правда…
И все-таки уже одно наше великое уважение к Чехову, другим выдающимся мастерам лишает нас права на забывчивость, на неблагодарность по отношению к тем скромным труженикам литературы, кто, не щадя сил, честно готовил почву для новых мировоззренческих и художественных открытий русской классики, к тем, чей творческий опыт как бы поглотился в творческом опыте гения.
Многое из того, что принадлежит перу Петра Дмитриевича Боборыкина, действительно представляет сегодня сугубо историко-литературный интерес. Но кое-что тем не менее осталось – в страницах, написанных уверенно и свободно, насыщенных не потерявшим своего значения смыслом, дышащих естественной любовью к России и верою в ее великую будущность.
Ради этих книг, а также ради памяти о литераторе, чьи книги на протяжении более чем полувека были нужны русскому обществу, мы, наверное, и обращаемся ныне к его судьбе и его художественному наследию.
Газетный писатель: Влас Дорошевич
1Жизнь Власа Михайловича Дорошевича (1864–1922) окаймлена личными несчастьями.
Сиротство в начале: шести месяцев от роду он был брошен в гостиничном номере матерью – А. И. Соколовой, третьеразрядной беллетристкой с радикально-эмансипированными, «нигилистическими» взглядами и замашками. Перед тем как скрыться, мать приколола к детской рубашонке записку с просьбою назвать ребенка Блезом – «в честь Блеза Паскаля». Хорошо еще, что подвернулся добрый человек, вынянчил, усыновил, дал свою фамилию и заодно, переиначив французского Блеза на российский манер, дал и имя. Стоило, однако, мальчику подрасти, как мать нежданно объявилась и все с той же грубой безжалостностью – «по суду» – вытребовала его к себе.
Потом-то, спустя годы и годы, отношения между матерью и сыном вроде бы наладились. Они даже работали одно время вместе в редакции московской газеты «Новости дня», – впрочем, как вспоминал служивший в той же редакции В. А. Гиляровский, она «не признавала его за своего сына, а он ее за свою мать… Никто не знал об их родстве…». Жестокая душевная травма, очевидно, не залечивалась, и, став уже знаменитым писателем, Дорошевич не раз возвращался к разговору о правах детей и, в частности, «о праве избавляться от дурных родителей». Заслуживает, наверное, упоминания тот факт, что фельетон «О незаконных и о законных, но несчастных детях», где Дорошевич особенно резко говорил о произволе судей, которые «присудили ребенка отвратительному существу, когда-то отказавшемуся от своего ребенка», появился еще при жизни А. И. Соколовой и, надо думать, был оценен ею по достоинству…
Стартовая ситуация с известной последовательностью повторилась и в последние годы жизни писателя. Вихрем Гражданской войны Дорошевич был заброшен сначала в Харьков и Киев, затем в Севастополь, затаился там, пробавляясь случайными заработками, но упорно отказываясь и от соблазна эмигрировать: «Русский писатель имеет цену только до тех пор, пока ноги его стоят на русской земле», – и от самых лестных предложений сотрудничать в белогвардейских изданиях: «Я не хочу испортить своего некролога».
Некролог между тем не заставил себя ждать – журналист и издатель А. Е. Кауфман, поверив слухам о смерти Дорошевича в Крыму, поместил известие об этом в октябрьском номере журнала «Вестник литературы» за 1920 год. И лишь спустя почти год Дорошевичу, и тут не потерявшему чувства юмора, удалось через тот же журнал сообщить читателям о ложности распространившихся слухов:
«Гражданин редактор! С теплым чувством прочел я в “Вестнике литературы” свой некролог.
В нем все правда, за исключением одной фразы: я не умер. Известие несколько преждевременно.
Извините, пожалуйста, но я жив – чего и другим от души желаю».
Но жить ему, к сожалению, оставалось уже совсем немного, – сделав после изгнания белых из Крыма заявление о «полном присоединении» к Советской власти, больной, обнищавший и полузабытый писатель вернулся в Петроград, оказавшись по сути и без семьи, бросившей его в тяжкую минуту, и без средств к существованию.
Деятельно вмешавшийся в ситуацию М. Е. Кольцов попытался привлечь ветерана русской журналистики к сотрудничеству с большевистской печатью, и Дорошевич действительно написал несколько фельетонов и памфлетов о царской фамилии и о зверствах Добровольческой армии в Крыму, но… Силы были уже на исходе, болезни одолевали все настойчивее, ощущение исчерпанности собственного жизненного предназначения уже укоренилось в душе, и 23 февраля 1922 года Влас Михайлович Дорошевич скончался. Похоронен он был на Литераторских мостках Волкова кладбища в Ленинграде, неподалеку от могил Белинского и Плеханова.
2Такова «биографическая рама» судьбы самого, может быть, знаменитого из русских журналистов конца XIX – начала XX века, человека, бесконечно много сделавшего для того, чтобы уравнять «газетную прозу» в правах с высокой литературой.
Что же внутри «рамы», на полотне судьбы?
Труд, труд и еще раз труд.
Количество написанного Дорошевичем не поддается пока учету, и исследователи (здесь в особенности следует отметить С. В. Букчина, автора единственной у нас монографии о Дорошевиче – «Судьба фельетониста», Минск: Наука и техника, 1975) вводят в научный оборот все новые и новые публикации писателя в повременной печати, открывают неизвестные прежде страницы его кипучей общественной, литературной и собственно журналистской деятельности.
Пройдя в юности суровую жизненную школу – он был и землекопом, и грузчиком, и корректором, и актером, давал уроки, поставлял базарным издателям переделки повестей Н. В. Гоголя, знавал самую горькую нужду, – Дорошевич уже с начала восьмидесятых годов раз и навсегда связал себя с газетной работой. В его «послужном списке» – лег ко мысленно-бульварный «Московский листок» и журнальчик «Волна» того же профиля, низкопробный «Голос Москвы» и чисто коммерческие «Развлечение» и «Будильник», где Дорошевич сотрудничал вместе с начинавшим тогда Антошей Чехонте, сравнительно солидные «Новости дня» и тяготевшая к сенсациям «Петербургская газета», респектабельный «Одесский листок» – одна из крупнейших провинциальных газет либерального направления и высоковлиятельные «Россия», «Русское слово», задававшие тон всей отечественной массовой периодике…
Сменялись издания, рос и общественно-литературный авторитет Дорошевича, укреплялась его известность, материальная и творческая независимость, его безупречная профессиональная репутация. Начав, как и полагалось молодому, без связей и имени газетчику той поры, с анонимных или подписанных забавными псевдонимами юморесок и репортерских заметок в «трактирной» печати [11]11
«У редактора одного листка, – вспоминал позднее Дорошевич, – спросили:
– Какое же направление вы придаете вашей газете?
– Да все больше по пивным и портерным направляем, – скромно отвечал редактор».
[Закрыть], Дорошевич уже к рубежу веков перешел в разряд признанных мастеров, стал заметной величиной в общероссийской политической и культурной жизни. Его фельетонами, судебными очерками, обзорами театральных сезонов, юмористическими рассказами и поэмами, путевыми заметками зачитывались, его разоблачительная книга «Сахалин» попала в центр внимания передовой общественности, подверглась жестоким преследованиям со стороны правительственной бюрократии, его талант высоко ценили Л. Н. Толстой, А. П. Чехов, В. Г. Короленко, А. М. Горький, К. С. Станиславский, В. В. Стасов.
С газетной «поденщиной» давно вроде бы можно было распроститься, как вовремя распростились с нею многие известные литераторы конца XIX – начала XX века, дебютировавшие, подобно Дорошевичу, в разного рода «листках» и журнальчиках. Лета, казалось бы, клонили к капитальным занятиям, к «чистому» писательству или хотя бы к «чистой» политике, но…
Дорошевич оставался и остался газетчиком.
Он, конечно, клял судьбу, зло вышучивал нравы, царившие в кругу представителей «второй древнейшей профессии» и их работодателей, горевал, вглядываясь в трагические судьбы одаренных, честных людей, не выдержавших испытание газетной барщиной:
«Когда у журналиста, измученного ежедневной работой, не хватает больше сил на эту ужасную, вытягивающую все соки работу, его без церемоний выбрасывают, как выжатый лимон, как истоптанную подошву.
Сколько сошло с ума!
Сколько покончило самоубийством!
Сколько преждевременно сошло в могилу от чахотки, от истощения, от изнурения непосильной работой».
Но сам Дорошевич не сделал ни одной серьезной попытки вырваться из газетной каторги. Работоспособность и продуктивность его с годами, с приобретением «сановного» положения в журналистском мире не падали и, наверное, не один из теперешних газетчиков изумится, узнав, что, подписывая в 1901 году договор о сотрудничестве с сытинским «Русским словом», признанный мэтр, «король фельетонистов» обязывался, наряду с «общим наблюдением» за редактированием газеты, «давать для “Русского слова” 52 воскресных фельетона в год», а также «отдельные статьи по текущим вопросам общественной жизни, числом не менее 52-х в год».
Два объемных, остро актуальных и непременно ярких фельетона в неделю при условии исполнения повседневных редакторских обязанностей! – так давно уже не работает никто из мало-мальски заметных профессионалов пера, подолгу вынашивающих каждый замысел, подолгу собирающих материал, «вылизывающих» слог и композицию, уточняющих акценты, выверяющих цифры, факты, имена и т. д. и т. п. Дорошевич работал именно так.
И не жалел об этом.
И мы сейчас, хотя и отдаем себе отчет в неравноценности оставленного Дорошевичем наследия, в общем-то не жалеем об этом.
Почему?
3Удержимся от искушения списать все на уникальность натуры Дорошевича, на его поистине непостижимую способность, не повторяясь или почти не повторяясь, быть в каждой газетной публикации и остроумным, и блестящим, и тонким, и многознающим собеседником массовой аудитории.
Дорошевич действительно неповторим, почему мы и выделяем именно его в когорте «золотых перьев» отечественной журналистики. Но с тою же продуктивностью, а иногда и с неменьшим блеском, с неменьшей эффектностью и эффективностью, работали в предоктябрьские десятилетия и А. Б. Амфитеатров, и В. А. Гиляровский, и Вас. Ив. Немирович-Данченко, и А. Р. Кугель, и С. Т. Герцо-Вино град ский, и другие «газетные писатели», чьи имена были тогда на слуху у десятков тысяч читателей.
Работать так было принято, и поэтому, ничуть не умаляя масштаб исключительной одаренности Дорошевича, скажем все-таки несколько слов о беспрецедентной по-своему ситуации, в которой реализовывалась эта одаренность, а также и о требованиях, которые предъявлялись в ту пору к газетчикам.
Но сначала о ситуации, о том, что начиная с семидесятых-восьмидесятых годов минувшего века в отечественной печати произошли важные изменения. Традиционная для России «журналоцентричность», когда наиболее сильные перья собирались в редакциях «толстых», по-профессорски солидных ежемесячников, постепенно стала подаваться под напором ежедневных газет и оперативных еженедельников. Достаточно сказать, что, если в 1871 году в России выходило 14 журналов разного содержания и 36 газет общественно-политического характера, то уже в 1890 году было 29 журналов и 79 газет.
Причин здесь множество.
Во-первых, по мере превращения страны из феодальной монархии в монархию буржуазную росло, как бы этому ни сопротивлялись царские бюрократы и доброхоты-мракобесы, число грамотных людей, приобретавших вкус если не к участию в общественной жизни, то хотя бы к ее обсуждению и, следовательно, нуждавшихся в оперативной, широкой и разносторонней информации.
Журналы в России выписывали сотни, редко тысячи людей, принадлежавших, как правило, к состоятельной, высокообразованной части общества. Газеты же обращались сразу к демократическому большинству населения, не требовали от читателя ни особых умственных усилий, ни высокого образовательного ценза, ходко распродавались в розницу и, значит, приносили (точнее, в случае успеха могли принести) издателям быстрый и солидный барыш, что, если останавливаться на «во-вторых», притягивало к газетной индустрии опытных и ловких дельцов, стремившихся к личному обогащению. Да и многие правовые акты царской администрации, надеявшейся тем самым притормозить распространение в обществе нелегальных революционных изданий, объективно поощряли возникновение газет консервативного, либерально-реформистского или, еще лучше, безлико коммерческого содержания.
Газетное дело стало прибыльной статьей вложения капитала, и Дорошевич, вспоминая своего первого редактора – полуграмотного, стихийно талантливого Н. И. Пастухова, выбившегося благодаря ходкости «Московского листка» из нищих репортеров в миллионеры, недаром писал:
«Успех “Московского листка” кружил головы.
Всякому хотелось в Пастуховы!
“Московские листки” возникали десятками.
Про таких издателей спрашивали:
– Этот с чего газету издавать вздумал?
– Спать не может.
– Почему?
– Пастуховские лошади очень громко ржут».
А тут еще и технический прогресс, значительно облегчавший, а главное, удешевивший выпуск и сбыт газетной продукции. Резко увеличилось производство бумаги; появились мощные печатные машины (так, владелец «Нового времени» А. С. Суворин уже в конце семидесятых годов обзавелся вывезенной из Парижа ротационной машиной производительностью 20 000 оттисков в час); телеграф и телефон во много раз ускорили поступление информации из провинции и заграницы; возникли частные Русское (1866), Международное (1872) и Северное (1882) телеграфные агентства; рисованные иллюстрации с конца восьмидесятых годов сменились фотографиями, исполненными способом автотипии…
И еще одно обстоятельство достойно отметки историка периодической печати в России. Это относительное ослабление цензурных тисков, которое хотя и перемежалось периодами бешеных ужесточений, «закручивания гаек», но все ж таки давало сотрудникам легальной печати все большую возможность, не задевая впрямую царствующую фамилию и основы самодержавной власти, подвергать едкой критике действия отдельных представителей бюрократии, идеологов и пособников реакции, денежных тузов, промышленных магнатов, судей, прокуроров, чиновников от здравоохранения, народного просвещения и социального обеспечения.
Конечно, степень «раскрепощенности» газетного слова постоянно колебалась в зависимости от подъемов и спадов освободительного движения, а также и от того, кто брал временный верх в правящих кругах – оголтелые реакционеры-крепостники или так называемые «умеренные». Конечно, в условиях монархического тоталитаризма и «полицейского» характера всего государственного уклада дореволюционной России эта степень свободы вообще не могла не быть весьма условной, если не призрачной.
И тем не менее сегодняшнему читателю таких, например, произведений Дорошевича, как «Маленькие чиновники», «Старый палач», «Истинно русский Емельян», «И. Н. Дурново» и т. д., полезно напомнить, что все они появлялись на страницах подцензурной печати, выделяясь на общем газетном фоне скорее блеском изложения, устойчивостью вольнолюбивых воззрений автора и его социальной зоркостью, нежели своею критической направленностью.
Поразительно, но факт: в России с ее декретированными свыше законопослушностью, идеологическим добронравием и единомыслием почти не было общественных слоев и групп, симпатизировавших практическим действиям царской администрации. Мотивы оппозиционных настроений и их глубина, их социально-политические корни были, естественно, различны. Уже первая русская революция 1905–1907 годов выявила, сколь иллюзорен миф о возможности существования в России общедемократической оппозиции царизму, показала, сколь глубока пропасть между революционными призывами сломать старую государственную машину и надеждами обновить ее, модернизировать, переоснастить – сообразно конкретным нуждам момента, в соответствии с «патриархальными» или западноевропейскими стандартами.
Об этом мы еще будем говорить. Но пока речь о другом. О том, что такой миф действительно бытовал сравнительно долгое время вплоть до возникновения революционной ситуации в стране. О том, что любое издание, не желавшее прослыть совсем уж «рептильным», а значит, не желавшее потерять популярность у публики, просто-таки обязано было сдабривать свою продукцию оппозиционным «перчиком», печатать сенсационно-разоблачительные материалы, интриговать – с большей или меньшей дерзостью – против властей предержащих.
И о том, что всем этим изданиям – от «трактирных» до «профессорских», от «Русских ведомостей», где сотрудничали Чернышевский, Чехов, Горький, Михайловский, до «Санкт-Петербургских ведомостей», газеты, которую еще Салтыков-Щедрин метко назвал «старейшей российской пенкоснимательницей», от «России», претендовавшей на роль флагмана отечественной оппозиции, до «Нового времени», принужденного, чтобы не потерять тираж, заигрывать с либерально настроенной публикой, – так вот, всем этим изданиям конца XIX – начала XX века остро потребовались бойкие перья, репортеры, умевшие находить и раздувать сенсации, фельетонисты, балансирующие на грани дозволенности и недозволенности, присяжные острословы, способные «продернуть» кого угодно и тем самым поднять планку ежедневного тиража.