Текст книги "Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета"
Автор книги: Сергей Чупринин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Влас Михайлович Дорошевич долгое время казался одним из таких бойких, хватких, беспринципно дерзких журналистов.
Да вот пример. Заслужив уже за годы сотрудничества с «Московским листком», московскими «Развлечением», «Будильником», «Новостями дня» репутацию отважного обличителя современных нравов, Дорошевич приехал в Одессу и в первом же своем фельетоне на страницах «Одесского листка» ядовито высмеял местного «столпа общества», тайного советника и матерого спекулянта зерном Г. Г. Маразли, который только-только отпраздновал «15-летие беспорочной службы на посту городского головы».
Скандал? Еще какой скандал! Градоначальник адмирал П. А. Зеленый потребовал немедленной смены цензора «Одесского листка». Дорошевичу, после «строгого внушения», пришлось на время покинуть «Южную Пальмиру». Зато газету рвали буквально из рук, и ее тираж, и престиж Дорошевича стремительно выросли.
Значит, успех? Да, но лишь отчасти. Вот что, например, прочитав фельетон, записал в свой дневник В. Г. Короленко, по праву считавшийся в ту пору олицетворенной совестью русской демократической интеллигенции:
«Это человек с несомненным талантом, но истинный “сын своей матери”, уличной прессы [12]12
Под псевдонимом «Сын своей матери» Дорошевич печатал некоторые свои фельетоны в московской «трактирной» прессе.
[Закрыть]. Хлесткий, подчас остроумный, совершенно лишенный “предрассудков”… Гордость этих господ состоит в том, что они могут “разделать” кого угодно и за что угодно. Здесь не спрашивают ни убеждений, ни совести, ни защиты тех или иных интересов…».
Понять неприязненную, хотя и связанную с известным сочувствием, настороженность Короленко, да и не его одного, нетрудно: почуявшая рыночный спрос уличная пресса действительно во множестве плодила развязных и наглых искателей сенсаций, которые отца с матерью не пожалеют ради красного словца. К тому же, заметим, в творческой практике молодого Дорошевича бывали-таки случаи, дававшие основание для вывода, что и он – того же поля ягода…
К чему об этом вспомнили? К тому, чтобы показать: ни несомненная одаренность, ни многописание, ни хлесткость тона, ни даже «обличительство» само по себе не могли бы выделить Дорошевича из общего ряда «щелкоперов», составить ему громкую славу «газетного писателя». Таким писателем, к мнению которого прислушались бы, нужно было еще стать.
Как? Один путь намечен в цитировавшейся выше дневниковой записи Короленко: можно было плотно связать себя с определенным течением общественной мысли и, следовательно, с определенной влиятельной группировкой, твердо встать «на защиту тех или иных интересов», – словом, как тогда говорили, «служить» обществу.
Дорошевич знал, что общественное служение – одна из святейших традиций отечественной литературы и публицистики, всей русской интеллигенции:
«… У русского человека и живопись должна “служить”.
На Западе у художника спрашивают прежде всего:
– Где твое “я”?
Мы в похвалу говорим:
– Он высказал не свою, а общественную, общую мысль!»
Как человек с отчетливо выраженной общественной жилкой, с испытанными временем демократическими установками, Дорошевич готов был служить – но всему обществу в целом, а не той или иной из составляющих это общество группировок, направлений, партий.
Он попытался стать независимым, уже в 1884 году на страницах «несерьезной» «Волны» так сказав о серьезности своих намерений:
«Заявлять о своих убеждениях не буду, потому что у меня их нет. Я объявляю себя стоящим вне всяких партий, не принадлежащим ни к одной литературной корпорации и потому с большой свободой, основываясь только на здравом смысле, присущем всякому русскому человеку, буду судить о событиях общественной жизни, с калейдоскопической быстротой проходящих перед нами».
Автору этого «манифеста» было всего двадцать лет. Став зрелее, опытнее, он уже не будет хвастаться отсутствием убеждений [13]13
Да и в юности, надо сказать, этот отказ от «убеждений» был своего рода выпадом против закоснелых в своей «прогрессивности» либералов и народников, разменявших на пятаки наследие революционной демократии шестидесятых годов. Сравни в этом смысле слова Дорошевича с высказыванием Чехова, принадлежавшего к тому же литературному поколению: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденцию и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором… Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист… и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским… Фирму и ярлык я считаю предрассудком».
[Закрыть], но верность избранному принципу будет отстаивать в течение всей своей жизни.
И тогда, когда на основаниях «здравого смысла», безусловно не совместимого с идиотической политикой царской бюрократии, базировалась казавшаяся монолитной общедемократическая оппозиция самодержавию.
И тогда, когда в годы первой русской революции писатель очутился вдруг в положении потерявшего ориентиры и общественный престиж Петра Петровича Кудрявцева из повести «Вихрь», в этом смысле до известной степени автобиографической.
И тогда, когда в условиях нового революционного подъема, чреватого Октябрем, Дорошевич уже окончательно отстал от продвижения грозового фронта и остался «при особом мнении» (так назывался сборник его политических статей, выпущенный в 1917 году в Кишиневе), мало, впрочем, в столь горячую пору интересовавшем и большевиков, бравших власть в свои руки, и наголову разгромленных, хотя еще и сопротивляющихся кадетов, вкупе с октябристами, эсерами, трудовиками, монархистами и прочими и прочими.
5Перечитывая спустя десятилетия очерки и фельетоны Дорошевича, воочию видишь путь русского интеллигента, не всегда умевшего отличить иллюзии от реальности, но неизменно стремившегося быть предельно честным и с самим собою, и с временем, в которое ему выпало жить и работать.
Но – и это, наверное, еще важнее – видишь и время, то застойное, подернутое обывательской ряской, влекущее к «малым делам» и либеральному прожектерству, то мгновенно вздыбливающееся, мгновенно упраздняющее – за ненадобностью и несбыточностью – и «малые дела», и филантропическое прожектерство, и надежду сохранить независимость между молотом революции и наковальней реакции.
Дорошевичу казалось иной раз, что он описывает прихотливые узоры и случайные комбинации цветов и красок внутри социального калейдоскопа. На самом же деле, как это ясно теперь, он писал поступательный ход истории, по-писательски, а не по-журналистски отражая и исследуя реальность (в том числе и реальность интеллигентских иллюзий) в ее сущностных, типических чертах и формах.
Из газетного поденщика в газетного писателя он выработался как раз в силу этого редчайшего и среди беллетристов дара типизировать характеры и ситуации, выделять в случайном вроде бы эпизоде его неслучайный смысл, как бы «гранулируя» в художественно-публицистических образах, зачастую достигавших афористической емкости и ударности, самую суть, квинтэссенцию дела.
Он всегда точен, конкретен и живописен в деталях – знает, что иным способом не завоевать читательское доверие. Но он знает и о том, что детали, подробности, «картинки с натуры» и даже сам контур авторской мысли быстро улетучатся из читательской памяти, если в точно выбранный, отлично подготовленный момент не закрепить их отчеканенной и, по возможности, остроумной, парадоксально звучащей формулой – ну вот, например:
«Если бы меня спросили, что за страна Россия, – я смолчал бы, но подумал:
“Это страна, где все друг друга презирают”».
Эффектно? Да, но и эффективно, ибо читательское внимание тут же переводится из плоскости конкретного разговора о донельзя конкретных вещах в гораздо более широкий план размышлений о социально-психологическом «климате» предреволюционной России, где власть действительно ни в грош не ставила своих подданных и подданные отвечали ей тем же, где принято было не уважать своего противника и споры «на идейном уровне» приобретали зачастую характер кухонной перебранки.
«В старой Москве все было дешево: говядина, театр и человек», – как бы мимоходом роняет Дорошевич, и читатель, восхищаясь парадоксалистским острословием фельетониста, поначалу даже не замечает, что к этой броской фразе, словно к магниту, притягиваются и его, читателя, личные наблюдения, и наблюдения писателя над жизненным укладом и бытом «первопрестольного града». Остроты, которыми так славился Дорошевич, в лучших его работах никогда не были самоцельными. Приманивая публику, вовлекая ее в непринужденный, полный взаимного доверия диалог, порою казавшийся и не диалогом даже, а ни к чему не обязывающей болтовней, эти остроты всегда укрупняли содержание фельетона, «невзначай» наталкивая читателя на серьезные выводы и обобщения.
О чем речь? О пустяках вроде бы – о том, например, что интеллигентные, казалось бы, люди взапуски рассказывают друг другу неприличные анекдоты, что еще совсем недавно считалось безусловно дурным тоном.
Дорошевич отнюдь не морализирует, но так ведет разговор, что эта пустяшная примета интеллигентского быта начинает восприниматься читателями как верный знак социального гниения, постигающего общество в эпохи безвременья, а финальный вывод фельетона:
«И сама наша жизнь превратилась в один сплошной анекдот.
Нельзя сказать даже, чтоб очень приличный.
Муза истории густо покраснеет, рассказывая его нашим потомкам» —
заставил, надо думать, пристыженно поежиться не одного из свежеиспеченных поклонников площадного юмора.
Или вот еще – скромная по объему да, казалось бы, и по поводу пародия на обывательские воспоминания о Чехове, во множестве расплодившиеся после смерти великого писателя. Автор надежно вроде бы упрятан за потоком речи своего персонажа, но речь эта выстроена так, что на страницах фельетона – задолго до Зощенко и как бы предваряя облик его знаменитого героя – в полном великолепии вырисовывается такое «мурло мещанина», что впору уже не смеяться, а плакать.
6Газетчик становится газетным писателем тогда, когда его начинают читать не из интереса к теме статьи или фельетона, а из интереса к личности самого автора, к его позиции, к его мнению и даже к стилю.
Теперь это аксиома. Но сто – сто двадцать лет назад, когда специфически газетные жанры и способы воздействия на публику еще только выкристаллизовывались, проходили первую рабочую обкатку, эту истину надо было доказывать.
И Дорошевич привел столько доказательств, как никто другой, быть может, в нашей дореволюционной печати.
Он точно определил, что в газетном фельетоне нет места ни натужному серьезничанию, ни натужному острячеству:
«“Острословие” вовсе не необходимая составная часть фельетона. Это только приправа… Непременное условие фельетона:
– Остроумие мысли.
Самой мысли, а не слова.
Очень ловкая, яркая, выпуклая ее постановка».
Он запустил в повсеместное обращение знаменитую «короткую строку», что не только резко ускорило темп повествовательной речи, но и позволило чисто графическими средствами выделять в каждом материале наиболее существенное, заслуживающее запоминания.
Он понял колоссальные возможности цикличности, когда самые разнородные по теме публикации связываются единством приема и авторского взгляда на действительность, и читатель исподволь приучается следить не только за движением событий, но и за «длинной мыслью» их истолкователя и комментатора.
Он, воспользовавшись опытом больших русских писателей, сотрудничавших в периодике XIX века, насытил свои фельетоны и очерки массой историко-культурных реминисценций, литературных цитат, отсылок к прецедентам, что незаметно для полуобразованной публики пополняло ее читательский багаж, а более подготовленным подписчикам давало возможность оценить логику и красоту газетного выступления в соотнесении с широким контекстом общекультурных ассоциаций. Ту же цель преследовало и перенятое прежде всего у М. Е. Салтыкова-Щедрина, которого Дорошевич не случайно называл «великим и недосягаемым учителем русского журналиста», обыгрывание хрестоматийно известных мотивов, форм и образов отечественной классики – в наследии «короля фельетонистов» есть и «Письма Хлестакова», и поэма «Кому в Одессе жить хорошо», и цикл «О чем говорят в фамусовской гостиной», и «Письма к бабиньке», остроумно стилизованные под щедринские «Письма к тетеньке»…
Продолжать ли перечень того, что с легкой руки Дорошевича обогатило арсенал средств и приемов отечественной журналистики, нашло свое преломление и выражение в газетной прозе М. Кольцова, в непринужденно эссеистском литературоведении В. Шкловского и К. Чуковского, неожиданно аукнулось в литературно– и театрально-критических заметках З. Паперного, Н. Ильиной, Л. Аннинского, некоторых других наших современников?
Суть, в конечном счете, не в полноте реестра открытий и нововведений Власа Дорошевича. И все-таки даже под занавес нельзя не упомянуть о том, что сегодняшние читатели не переиздававшейся около восьмидесяти лет повести «Вихрь» наверняка поразятся сходству ее структуры, поэтики и даже стилистики с теми явлениями, которые в нашей литературе последнего времени принято числить по разряду «политической прозы». Различие лишь в том, что эта повесть, во-первых, обращена к внутрироссийской проблематике, а во-вторых, не содержит в себе четкого пропагандистского потенциала, определенного ответа на вопросы, недвусмысленно выдвинутые историей.
Сталкивая в непримиримом поединке позиции разных слоев русского общества в оценке движущих сил и задач революции 1905 года, автор и сам, похоже, не знает, к чему примкнуть и с кем солидаризироваться. Несомненна авторская симпатия к Петру Петровичу Кудрявцеву, исповедующему тот же в принципе, что и Дорошевич, символ веры общедемократической, внеклассовой оппозиции царизму. Но – и тут уместно воздать должное писательской честности Дорошевича, его гражданскому мужеству – повесть, начатая вроде бы во здравие отечественного либерализма, объективно перерастает в обвинительный акт, предъявленный тем профессиональным гуманистам-златоустам, которые в испуге перед разбушевавшейся стихией народной жизни отшатнулись и от Родины, и от своих убеждений.
Внимательно вслушиваясь в речи и Кудрявцева, и тех, кто по неумолимой логике развития русского освободительного движения пришел к нему на смену, с безусловным сочувствием, хотя и не без известной растерянности рисуя сцены, где на первый план выдвигается пробуждающийся пролетариат, Дорошевич не ставит финальной точки в своих размышлениях. Он ставит диагноз, и этот диагноз полностью подтвердился в дни Октября, когда перед русской интеллигенцией вновь и с еще большей безжалостностью возник вопрос: «Куда идти, в каком сражаться стане…».
Повесть «Вихрь», повесть-диспут, повесть-предостережение, выдержала испытание временем. Выдержали его и лучшие страницы газетной прозы Дорошевича. Перечитывая ныне его злободневные фельетоны и очерки нравов, уморительно смешные рассказы и овеянные ностальгической грустью воспоминания о славных деятелях московской театрально-концертной сцены, видишь, что художественно-публицистическое слово, продиктованное, совестью и талантом, так же не тускнеет, так же не покрывается ржавчиной, как и слово собственно художественное.
В этом главный, быть может, урок и завет замечательного газетного писателя.
Бодрый талант: Александр Куприн
1В августе 2000 года исполнилось сто тридцать лет со дня рождения Александра Ивановича Куприна.
Этот юбилей прошел практически не отмеченным [14]14
Что можно, увы, сказать и о недавнем 140-летии со дня рождения писателя.
[Закрыть]. Печально, но факт: о Куприне сегодня вспоминают действительно нечасто. Его более или менее регулярно переиздают, о нем пишут диссертации, но… не спорят, и без особого риска ошибиться можно даже сказать, что в зрелом возрасте его книги, как правило, не перечитывают.
Зато по-прежнему читают:
в детстве, конечно, прежде всего – и я не думаю, что найдется в стране хоть один ребенок, не знакомый со «Слоном», с «Белым пуделем», другими купринскими рассказами и сказками для самых маленьких;
и – жадно, сосредоточенно, с разгорающимися от волнения глазами – Куприна прочитывают в отрочестве, в юности. Это стало уже нормой для нескольких поколений: когда свежий, пытливый ум впервые открывает для себя многослойность и контрастность бытия, впервые – с разбегу и с разлету – наталкивается на его роковые противоречия и соблазны, когда пробуждающееся сердце начинают так сладко томить чувственные грезы, с неотвратимостью наступает время Александра Куприна.
Время «Олеси», «Поединка», «Суламифи», «Морской болезни», «Гранатового браслета», «Ямы», «Гамбринуса», «Штабс-капитана Рыбникова», «Листригонов» – произведений, которые явились на белый свет как события литературы, возмущающие общественное спокойствие и благонравие, возбуждающие разноречивые толки, дискуссии в печати, порою даже скандалы, а ныне воспринимаются как неоспоримо обязательное и нравственно образцовое событиеподросткового, юношеского чтения.
Такова – хотя писатель вряд ли ее предугадывал – судьба купринского наследия в потомстве. Было, значит, в самой природе его дарования, в эстетическом ядре и этическом «нерве», в художественном языке, в сюжетах и тоне его романов, повестей, рассказов, легенд и очерков что-то такое, что привело, не могло не привести именно к этому пусть по-своему почетному, но непредвиденному результату.
Что же?
Попробуем, до поры не отличая пораженья от победы, все-таки перечитать Куприна, взглянув на него не только как на «одного из крупнейших представителей критического реализма», «мастера социально-психологического анализа», «летописца предоктябрьской эпохи» [15]15
Наиболее полный, литературоведчески обстоятельный и строгий очерк жизни и творчества писателя представлен двухтомным исследованием Ф. Кулешова «Творческий путь А. И. Куприна» (Минск, 1983; 1987), к которому, равно как и к более ранним монографиям П. Беркова (1956), А. Волкова (1962; 1981), В. Лилина (1975), О. Михайлова (1981), могут обратиться вдумчивые читатели.
[Закрыть], но и просто как на писателя, к чьим книгам каждый из нас хоть единожды обращался.
Рискнем – след в след – пройти его путем, тем более что уже сама биография Куприна могла бы явиться канвой увлекательнейшего, может быть даже, авантюрного романа.
2С самого начала ему пришлось полагаться только на собственные силы, собственную предприимчивость и жизнестойкость.
Отец, дослужившийся всего лишь до должности письмоводителя в канцелярии мирового посредника (город Наровчат Пензенской губернии), умер, едва Куприну исполнился год, и первые воспоминания будущего писателя связаны с Вдовьим домом в Москве, где вынуждена была поселиться мать, урожденная княжна Кулунчакова. Дальше…
Дальше обычный по тем временам путь сироты «из благородных»: московский Разумовский пансион – с шестилетнего возраста; Вторая московская военная академия, вскоре преобразованная в кадетский корпус, – с десятилетнего; московское же Александровское военное училище – с восемнадцати лет; и тем, кто нынче по моде поет хвалу и славу детским учреждениям, всей системе воспитания и народного просвещения в дореволюционные десятилетия, стоило бы, право, принять во внимание не только бурсацкие летописи Помяловского и Николая Успенского, не только гимназические сюжеты Гарина-Михайловского, Чехова, Власа Дорошевича, Федора Сологуба, Корнея Чуковского, но и свидетельства Александра Куприна.
Они не воодушевляют, эти свидетельства. Жесткая муштра, розги, карцер, «жгучие детские скорби», издевательства и унижения, драки между воспитанниками, их неизбежная ранняя развращенность, все то, что сейчас назвали бы «дедовщиной», – вот что врезалось и врезалось-таки в память автора рассказа «Храбрые беглецы», повести «На переломе (Кадеты)», романа «Юнкера», многих других произведений, в большей или меньшей мере навеянных детскими и отроческими впечатлениями писателя.
Сразу же, впрочем, отдадим должное богато одаренной натуре, могучему телесному и душевному здоровью Куприна. Он и не потерялся, и не сломился в казенных домах, на казенном кошту. Напротив, предводительствовал в мальчишеских затеях и проказах – часто вовсе не безобидных, отличался неуемной фантазией, «рассказчичьими талантами», много, хотя и разбросанно, читал, в семь лет сочинил свое первое стихотворение и уже в кадетскую пору твердо решил «сделаться поэтом или романистом».
На пользу пошло и знакомство способного к сочинительству юнкера со старым литератором «искровского» круга Лиодором Ивановичем Пальминым – именно Пальмин не только посоветовал Куприну обратиться к прозе, но и содействовал его самой первой публикации: рассказ «Последний дебют» появился в иллюстрированном «Русском сатирическом листке» еще в 1889 году.
Этот успех не остался невознагражденным: начальство посадило начинающего писателя на двое суток в карцер и – под угрозой исключения из училища – запретило ему впредь заниматься недостойным будущего офицера «бумагомаранием». Так что… «Воспоминания о розгах в кадетском корпусе остались у меня на всю жизнь», – скажет Куприн незадолго до смерти. «Моя душа была уже навеки опустошена, мертва и опозорена», – оглянется на годы, проведенные в военном училище, поручик Ромашов – во многом близкий самому автору герой повести «Поединок».
Жизни не по своей воле суждено было продлиться еще четыре года: по окончании училища подпоручик Куприн попал на службу в 46-й Днепровский пехотный полк, стоявший тогда близ австрийской границы в заштатных Проскурове и Волочинске захолустной Подольской губернии. После «Поединка», этой энциклопедии армейского бытия и быта, после «Дознания», «Ночлега», «Прапорщика армейского», «Ночной смены», многого иного незачем, я думаю, объяснять, что это была за жизнь, как обминала, как вылепливала и выковывала она характер молодого человека, еще распираемого офицерскими амбициями, решительно не умеющего и не желающего себя обуздывать, хотя и примеривающегося уже всерьез к профессиональным занятиям литературой, уже печатающегося не только в газетах «Киевлянин», «Киевское слово», «Жизнь и искусство», но и в респектабельном «Русском богатстве».
Окончательный выбор не был, однако, еще предрешен. Во всяком случае, Куприн предпринял попытку поступить в Академию Генерального штаба, устроить свою военную карьеру, но… По дороге в Петербург он – сказалась, как и не раз еще скажется, офицерская спесь, вообще необузданность натуры! [16]16
Эта необузданность и в дальнейшем доставляла писателю массу неприятностей. Достаточно сказать, что уже в 1908–1911 гг., в зените литературной славы, Куприн не был избран в почетные академики, по свидетельству И. Бунина, «только потому, что он под влиянием вина мог злоупотреблять где-нибудь в провинции этим правом…». Опасение, судя по всему, небезосновательное: воспоминания современников буквально пестрят образчиками разного рода купринских «злоупотреблений», и можно понять М. Горького, который не раз с раздражением выговаривал своему младшему другу: «Однако крепко сидит в вас, Александр Иванович, офицерское нутро!»
[Закрыть]– поскандалил с полицейским чином в Киеве, к экзаменам, естественно, допущен не был и уже в августе 1894 года подал в отставку, покинув полк в звании поручика.