Текст книги "Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета"
Автор книги: Сергей Чупринин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Наступил период столь желанной Куприну полной воли, открылась, как он сам выразился, «большая, широкая, свободная жизнь».
Для чего открылась? Для писательства, конечно. Но прежде всего, в первую очередь – для скитаний по югу России, для калейдоскопически скорой перемены профессий и образов жизни, для не то что чередованья, а попросту мельтешенья самых различных, ни в чем между собою не схожих и уже одним этим безумноинтересных писателю ситуаций, компаний, «сред обитания».
Кем он только не был, чего только не повидал и чем только не занимался во второй половине девяностых годов! Репортерствовал в провинциальных газетах, служил управляющим на строительстве дома, выступал как актер «на выходах» в Сумском театре, организовывал атлетическое общество в Киеве, заведовал учетом кузницы и столярной мастерской при сталелитейном и рельсопрокатном заводах, был лесным объездчиком, псаломщиком, землемером, грузчиком арбузов в одесском порту, работал в артели по переноске мебели, подрабатывал в цирке, освоил зубопротезное дело, управлял помещичьим имением…
И так далее, и так далее, и так далее.
Всей этой бешеной, суматошной гонке есть, конечно, разумное и, как говаривали раньше, «материалистическое» объяснение: у Куприна, сбросившего погоны, не было и не могло быть никакой гражданской специальности, «знаний ни научных, ни житейских», по позднейшему признанию самого писателя. Так что – нужда гнала, нужно было как-то пробиваться, зарабатывать себе на стакан вина и кусок хлеба…
Объяснение, спору нет, верное, и все-таки… Не покидает ощущение, что Куприну еще и очень нравилось это неоседлое, легконогое и в общем-то беззаботное существование. Вся его натура будто генетически была предуготовлена и приноровлена к частой смене городов и лиц, к случайным встречам, к шумным – непременно, демонстративно шумным! – кутежам и скандалам, к труду, требующему атлетических усилий, к любви, вмиг вспыхивающей, как бенгальский огонь, и вмиг же исчерпывающейся, – словом, к жизни, устроенной как вечный круговорот праздника и похмелья, похмелья и праздника.
Недаром ведь, женившись в 1902 году на Марии Карловне Давыдовой, издательнице журнала «Мир Божий», став отцом семейства, достигнув материальной обеспеченности и солидного положения, перейдя в разряд мэтров, литературных авторитетов, он так откровенно скучал, томился, изнывал – и при первой же возможности то удирал в самый дрянной кабак, то мчался к балаклавским рыбакам, то пропадал в шатрах бродячих циркачей, то делал попытку вступить в состав команды восставшего броненосца «Потемкин»…
«Я толкался всюду и везде искал жизнь, чем она пахнет, – скажет Куприн впоследствии. – Среди грузчиков в одесском порту, воров, фокусников и уличных музыкантов встречались люди с самыми неожиданными биографиями – фантазеры и мечтатели с широкой и нежной душой».
Ему, за долгую жизнь собравшему богатейшую коллекцию разносословных типажей и характеров, в первую очередь, по законам избирательного родствабыли нужны именно такие спутники из простонародья – «фантазеры и мечтатели с широкой и нежной душой». В их понимании он вечно нуждался, встреч с ними искал, свое глубинное родство с ними осознавал и ценил. Только в их среде он – в девятисотые годы уже богатый, знаменитый, преуспевающий – чувствовал себя подлинно раскрепощенно, уместно, естественно, и поэтому не будет, я думаю, преувеличением сказать, что прославленный купринский демократизм в этом смысле едва ли не физиологичен по своей природе.
Сравните писателей-современников, и вы увидите, что в Куприне – в отличие, допустим, от его всегдашнего друга-соперника Бунина – ни на йоту не было никакой аристократичности, хотя он и любил иной раз при случае покичиться своим происхождением по матери из древнего рода касимовских (татарских) князей, еще Василием III принятых на русскую службу. Не было ни врожденной, да к тому же еще заботливо вынянченной, интеллигентности – как у Чехова; ни болезненного артистизма – как у Леонида Андреева; ни даже усердия мастерового, личной волей и личным хотеньем восходящего от низов к вершинам культуры, книжного «любомудрия», – усердия, столь известного на примере, скажем, Горького.
В Куприне до самой старости вольно играла широкая полурусская-полутатарская душа, ежечасно вздымалась вот-вот готовая расплеснуться истинно плебейская, полу босяцкая-полуюнкерская удаль, и вне этой удали не понять ни зигзаги купринской биографии, ни характер его дарования, ни причины, в силу которых его книги действительно больше дают подростку, обдумывающему житье, чем взрослому, серьезному и квалифицированному читателю.
4С самых первых шагов по литературной стезе он писал лихорадочно, запоями – так же, как и жил. Он был до плотоядности ненасытимо жаден – на впечатления и только на впечатления, так что слова, вложенные в уста одного из героев повести «Яма»:
«Ей-богу, я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или рыбой или побыть женщиной и испытать роды; я бы хотел пожить внутренней жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого встречаю», —
смело могут расцениваться как сознательная авторская установка.
Ясно, что при такой установке, да к тому же при столь богатом личном опыте, он никогда не испытывал нехватки в материале, который заслуживал бы художественного воплощения. Куприн еще и удивлялся, случалось:
«Часто писатели жалуются на недостаток или исчерпанность тем. А между тем живые рассказы бегают за умелым наблюдателем повсюду: в театре, в метро, на улице, на рынке, в ресторане, в церкви, на пароходе; словом, на каждом шагу. Бегают и еще напрашиваются: “Возьмите нас, пожалуйста! Мы сироты!” Иные из них – размером, так, на десять строк, полны столь густой эссенции, что их хватило бы на целый роман. Ведь капля чистого анилина окрашивает в зелено-фиолетовый цвет целую ванну для взрослого человека».
Любознательность, помноженная на памятливость и хищную, жадную зоркость, – вот, по Куприну, главнейшая добродетель писателя, и понятно, что действительность раскрывалась ему как своего рода «депо сюжетов» – их не нужно выдумывать, изобретать, нужно только высматривать, и талант необходим прежде всего для того, чтобы грубый, необработанный, сорный «кусок жизни» представал на печатных страницах перлом творения – подобно тому как бытовой анекдот о влюбившемся в аристократку телеграфисте превратился в «Гранатовый браслет» – едва ли не самый трогательный гимн высокой и чистой любви из всех, какие только известны русской литературе.
Куприна тянуло к натурам особенным, выламывающимся из привычного течения жизни. Но для него не было, в принципе не существовало вообще неинтересных людей – каждый, по твердому убеждению писателя, мог стать персонажем художественного произведения. Важно только подобрать верный ключ, найти верный тон и верное освещение, а главное, быть приметливым, не упускающим ни единой подробности, азартно, по-сыщицки зорким – совсем как Щавинский из «Штабс-капитана Рыбникова», который, если помните,
«нередко в продолжение недель, иногда целых месяцев, наблюдал… за интересным субъектом, выслеживая его с упорством страстного охотника или добровольного сыщика… Ему доставляло странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные, недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные, иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий – так сказать, подержать в руках живое, горячее человеческое сердце и ощутить его биение».
Так писательство, не переставая в глазах Куприна быть одним из самых возвышенных, гордых призваний человека, становилось еще и чем-то вроде спорта – с его азартностью, жаждой первенства, стремлением к громкому, публичному успеху.
Делом особой писательской доблести и чести оказывалась тем самым приоритетность в обнаружении и исследовании дотоле заповедных, еще не затронутых искусством сфер действительности, и нельзя не признать, что Куприн немалого достиг как первопроходец. Достаточно вспомнить его колумбово открытие «армейского материка». Или «Яму» – во всей русской литературе, вероятно, наиболее исчерпывающее и, главное, художественно достоверное воссоздание мира продажной любви. Или «Гамбринус», «Листригонов», иное многое из навеянного одесскими, балаклавскими, крымскими впечатлениями – здесь Куприн смело может рассматриваться как родоначальник «южнорусской школы», столь блистательно представленной в советскую уже эпоху именами Бабеля, Олеши, Ильфа и Петрова, Багрицкого, Катаева…
В основе целого ряда произведений Куприна зрелой поры явственно угадывается вызов, желание оспорить, художественно опровергнуть и отвергнуть чуждые ему как человеку и писателю представления о жизни, о задачах литературного творчества.
Он, многое рассказавший о загубленных и раздавленных судьбах, он, гневно протестующий против любой эксплуатации человека человеком или государством, вместе с тем вывел на авансцену своих книг еще и веселую орду варварски самобытных, раскрепощенных, отнюдь не стенающих под царским (чиновничьим, помещичьим, капиталистическим…) игом простолюдинов – в противовес честному, но пресному и рассудочно сухому, жреческому народолюбию «Русского богатства», «Мира Божьего», взглядам Н. Михайловского, А. Богдановича, других тогдашних идеологов демократически ориентированной «средней» интеллигенции.
Он, многими яркими образами, как и подобает русскому писателю, пополнивший отечественную галерею «униженных и оскорбленных», тем не менее не раз выступал против самоценного литературного культа «не-героев», «маленьких людей», полемически заявляя:
«Меня влечет к героическим сюжетам. Нужно писать не о том, как люди обнищали духом и опошлели, а о торжестве человека, о силе и власти его».
Он плотно, детально, «вкусно» прописывал бытовой фон своих даже наиболее романтических или наиболее интеллектуализированных произведений – в поединке с безбытностью и надмирностью, захватившими творческое воображение многих его современников: от Леонида Андреева до мастеров символистской прозы.
Он не стыдился ни мелодраматичности, ни фельетонности иных своих сюжетов, не боялся упреков в дурновкусии, потакании низменным интересам толпы, ибо всегда, как заметил еще Корней Чуковский, хотел быть и был писателем для всех– опять-таки в несогласии, в конфликте с распространенной установкой последнего предоктябрьского десятилетия, когда хорошим тоном для художника считалось быть элитарным, не понятым массовой аудиторией, обращающимся только к немногим истинным ценителям.
Одна литературная тенденция сменялась другой, вал накатывался за валом, а Куприн, набираясь профессионального опыта, чутко улавливая реальности читательского спроса, оставался равен самому себе – такому, каким он сложился еще к началу девятисотых годов. Удивительно ли, что, сохраняя стойкую популярность в широких читательских кругах, он довольно скоро стал вызывать непонимание и раздражение у собратьев-писателей, у критиков: идет не в ногу, выпадает из общего движения литературного процесса – слишком, словом, независим…
5Куприн действительно хотел быть независимым – и был им, не связывая себя сколько-нибудь тесно, обязывающе ни с неонародниками из «Русского богатства» и «Мира Божьего», ни с «подмаксимками» из горьковского «Знания», ни с литераторами декадентского круга, ни с плеядой нео на туралистов-ницшеанцев (в духе арцыбашевского альманаха «Земля» и арцыбашевских же романов «Санин», «У последней черты»), ни с беллетристами революционной, социал-демократической или эсеровской ориентации. Себе, личным впечатлениям и ощущениям, своему дару «чуять жизнь», отзываться на потребности читающей публики он доверял куда больше, чем любым теоретическим декларациям и литературно-критическим прописям. Хотя…
Природа мужественного купринского дарования, да и купринской литературной, писательской независимости, останется недопроясненной, если мы не скажем, что потрясающая восприимчивость Куприна на протяжении всей его жизни опасно граничила с женственной переимчивостью, а готовность сопротивляться навязываемым идеологическим, поведенческим, эстетическим и иным стандартам – с легкой внушаемостью.
То, что рассказ «Последний дебют», повесть «Впотьмах», другие произведения Куприна начальной поры насквозь подражательны, вторичны по отношению к модному на то время беллетристическому канону, неудивительно. Удивительно другое: он и в зрелых, наиболее самобытных и цельных своих вещах нередко отдавал дань литературщине, пользовался уже готовыми и, во всяком случае, «не своими» художественными приемами, средствами и формами выражения, иногда сознательно, но чаще неосознанно заимствовал, брал напрокат готовые, побывавшие уже в употреблении идеи.
Доходило до ситуаций совершенно трагикомических. Так, М. Куприна-Иорданская (Давыдова), которой Куприн страницу за страницей читал рождающуюся в муках рукопись «Поединка», вспоминает, как она однажды с немалым изумлением опознала посреди монолога Назанского раскавыченный фрагмент хрестоматийно известного монолога Вершинина из чеховских «Трех сестер». Куприн был сконфужен до чрезвычайности: «…стиснув зубы, разорвал рукопись на мелкие части и бросил в камин», найдя в себе силы заново вернуться к работе над «Поединком» только через полтора года. Причем, по словам мемуаристки,
«в течение этого перерыва он вел себя так, будто о своей повести забыл: вспоминать и говорить о ней он избегал».
«Поединок» вышел наконец в свет, имел оглушительный успех, привлек к Куприну внимание всей читающей России, но… злоключения невольного «плагиатора» на этом не закончились. М. Арцыбашев, – продолжим рассказ М. Куприной-Иорданской, —
«обнаружил, что Александр Иванович дословно вставил в “Поединок” большой абзац из “Санина”. Он написал Куприну резкое письмо. Александр Иванович был этим очень огорчен. Но в конце концов ему удалось убедить Арцибашева, что если он это и сделал… то совершенно невольно. После разъяснений и объяснений между ними установились дружеские отношения».
Эти истории, конечно, из разряда анекдотов; каждого писателя может подвести его жадная, цепкая память. Но переимчивость Куприна не ограничивалась нечаянными текстуальными заимствованиями, и трудно возразить И. Бунину, который, приведя в позднейшем мемуарном очерке целую коллекцию купринских «цитат» из классики, а в особенности из усредненно безликой, расхожей беллетристики начала века, найдя «петое и перепетое» даже в стопроцентных купринских шедеврах, с суховатой язвительностью констатировал в итоге:
«Беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними».
И действительно. Читая Куприна, ловишь себя иной раз на ощущении, что перед тобою воспламеняюще яркий, безусловно талантливый пересказ уже встречавшегося у других авторов. То припомнится Мопассан, то летучей тенью мелькнет Джек Лондон, то Чехов отзовется, то горьковская нота возникнет в купринской прозе, так что охотников находить реминисценции и переклички, выделять цитаты (и совсем не обязательно текстуальные, чаще композиционные, сюжетные, еще чаще – смысловые) тут пожива ожидает немалая.
Вот хотя бы «Молох». И проблематика этой повести, и тон ее, и эмоциональное освещение – чисто купринские. А как быть с раскладом действующих лиц, где и главный герой – страдающий душевной анемией интеллигент, и главная героиня – свежая, привлекательная, но только и ждущая случая подороже продать свою свежесть и привлекательность барышня из обедневшего семейства будто подсмотрены Куприным у Чехова, причем подсмотрены сквозь укрупняющую, искажающую очертания оптику «жестокой» мещанской беллетристики: интеллигент оказывается еще и морфинистом, а барышня продается не просто богачу, но богачу монструозному, уродливому до лубочной ирреальности?..
Или превосходный рассказ «Корь». Он и в самом деле принадлежит к числу лучших у Куприна, хотя… Завалишин, этот до фарсовости комичный и фальшивый ура-патриот на гастрономической почве, заново заставляет припомнить некоторых чеховских персонажей, тогда как и фигура речистого студента-репетитора «из передовых», и весь его скоропостижный роман (наполовину пошлый блуд – наполовину все-таки «солнечный удар» мгновенной страсти) с истекающей чувственностью завалишинской супругой то ли дублируют, то ли, может быть, в какой-то степени предвосхищают типично бунинские «усадебные» романы и фигуры…
6Поразительно, но этот призвук вторичности, иной раз попросту литературщины совершенно не портит произведения Куприна и не порочит писателя в глазах его читателей, – по крайней мере молодых, неопытных, впервые открывающих для себя и «Молох», и «Корь», и многое другое.
Более того. Остается решительно незамечаемой и, уж во всяком случае, опять-таки не дискредитирующей писателя даже некоторая, скажем так, скудность, непервичность идей, обуревающих купринских персонажей, а следовательно, и самого автора.
Отдадим, впрочем, должное интеллектуальной честности и скромности Куприна. Он и не выдавал себя никогда за самобытного мыслителя. В отличие от большинства других крупных русских писателей – своих современников и предшественников, никогда не претендовал на роль идеолога, философа, политического трибуна или учителя нации, предпочитая оставаться толькохудожником.
Впрочем, порассуждать любил, как любил и героев «с идеями».
«В центре его больших повестей, изображающих ту или иную сторону быта, – писал Корней Чуковский, – почти всегда выступает у него какой-нибудь благородный, красноречивый, впечатлительный праведник, миссия которого заключается в том, чтобы публицистически обличить и проклясть этот быт. Все они – выразители авторских мыслей и чувств. В “Молохе” роль обличителя предоставлена инженеру Боброву, в “Яме” – репортеру Сергею Платонову, в “Поединке” – майору Назанскому».
С Корнеем Чуковским можно согласиться – с одним только уточнением. Все купринские праведники и проповедники изрекают благородные банальности. Перечитайте пламенные монологи Назанского. Что в них, кроме резонерства, кроме причудливой смеси дюжинного ницшеанства с чеховской надеждой увидеть еще «небо в алмазах»? Загляните в рассказ «Поход» – удивительно цельный и свежий, удивительно верный в деталях, в сюжетном строе, решительно во всем – за вычетом главного героя, подпоручика Яхонтова, который – совсем на манер Льва Толстого и едва ли даже не толстовскими словами – рассуждает о том, что «какая-то чудовищная сила овладела тысячами взрослых, здоровых людей, оторвала их от родных углов, от привычного любимого дела и гонит – Бог весть куда и зачем – среди этой ненастной ночи». Перелистайте поздние произведения Куприна. В них те же бурнопламенные речи и… то же ощущение, что литературные герои, горячась, неистовствуя, открывая лично для себя америки и пророчествуя, твердят давно уж ведомое всем.
И тем не менее известно, что эти монологи, эта публицистика, безжалостно разрывающая плотную, узорчатую ткань купринской прозы, весьма эффективно воздействовала на современников писателя. Да и сейчас воздействует, – по крайней мере на какую-то часть читателей, возможно недостаточно знакомых – в силу ли малого возраста, ввиду ли определенного интеллектуального, образовательного уровня – с первоисточниками, откуда и Назанский, и Бобров, и другие герои-резонеры Куприна черпали свою мудрость.
Почему? Да потому уже, что, не содержа в себе ничего принципиально нового, скорее напротив, не смущая ум «свирепой диалектикой» и в самой малой степени не сбивая с толку кого бы то ни было, эти речи всегда действительно беспримесно благородны. Они фиксируют, закрепляют в читательской душе то, что при всей, казалось бы, тривиальности не перестает быть истинным. В них есть живая прелесть, есть магия здоровой наивности, и если верно, что, по шиллеровскому слову, «для мальчиков не умирают Позы», то верно и то, что для читателей, на которых воздействует Куприн, не умирают опорные начала, опорные понятия добра, истины и красоты.
Философия для бедных? Пусть так, но ведь и «бедным» – сразу же, кстати, возьмем эти слова в иронические кавычки – нужна своя философия, своя мудрость.
Это во-первых. А во-вторых, нельзя не заметить, что, очевидно уступая многим своим современникам – русским писателям первой трети XX века в цельности мировоззрения, в последовательности и продуманности гражданских убеждений, Куприн столь же очевидно брал эмоциональным напором, энергией, с какою на печатных страницах выражались его представления о жизни, о политических реалиях российской действительности, об общественных проблемах и нуждах.