412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Смирнов » Железные Лавры (СИ) » Текст книги (страница 17)
Железные Лавры (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 23:50

Текст книги "Железные Лавры (СИ)"


Автор книги: Сергей Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Везде ярла Рёрика узнавали издали, даже дремучие саксы. Потому они, верно, и дождались, пока ярл оставит нас вдвоем в небольшом селении и отойдет угрозой в сторонку, как бывает с тучей. Бард не любил большой воды. Он первым предложил ярлу идти одному искать корабль, а ярл посчитал для себя предложение барда мудрым советом: одному удобнее найти варяжскую стоянку, о коих в селении знали и охотно указали к ней путь, кстати неблизкий. Легче одному и договориться, без сопровождения таких, как мы, темных в разных смыслах и даже по одежке личностей, не внушающих доверия строгим морским ходокам. Пусть – договориться не только за славу, но и за остатки золотых украшений шеи и запястий.

Стоянка наша была в окраинном, северном селении саксов на земле, принадлежавшей некоему местному герцогу Вилекунду, считай, корольку, потому как настоящего короля у саксов и поныне нет, все свои селения и хутора они равно королевствами мнят. Пропустил он нас без потерь в твердой плате, а даже наоборот. Вилекунд запросил подорожные в виде одной висы в свою честь, а то было барду раз плюнуть в самом явном смысле, да еще – за пир с баснословным ярлом Рёриком Сивоглазым. Ярл перепил Вилекунда, сам поднял того и отнес на родные шкуры, за что герцог одарил ярла золотым шейным обручем, который мог пригодиться в далеком пути на всякие нужды.

И вот еще и часа не минуло, как ярл нырнул в чащу, когда бард вошел в хлебный сарай, где мы с ним провели последнюю ночь, греясь спинами и дыханием зерна, и сказал без волнения, но на тугом выдохе:

– Беги-ка, Йохан!

Признаться, застал меня как раз, когда я вершил утреннее молитвенное правило (сам он, бард, куда-то делся ни свет, ни заря).

Выпав из молитвы и не услышав явного смысла его извещения, вопросил:

– Куда?

– Вернее спросить «зачем», – ответил бард. – Саксы темные тут, решили тебя принести в жертву.

Когда схватишься ненароком за раскаленную кочергу, в первый миг ощутишь ледяной, даже радостный холод.

Вот сердце мое и облилось таким раскаленным холодом. Колени же словно пустили мгновенные корни в земляной пол сарая. В тот миг уразумел дальним умом, что уже никуда не побегу и осталось только переждать бесполезные пререкания рассудка с предназначением.

И вот уже тысячи истинно раскаленных искр-игл вонзилось в сердце. А что боль? Не такую ли звал, когда сам стегал себя прутом после порки, да в детстве не дозвался.

– Чем я им досадил? – вопросил мой рассудок, как и всякий рассудок даже перед неотвратимой казнью любящий судебные прения сторон.

– Не досадил, а напротив, воодушевил изрядно, – мрачно хмыкнул бард. – Там у них местный жрец есть, как положено. Старик искусно из ума выжил. Ему стало мниться, что это ты, Йохан, привел на его землю ярла Рёрика и меня, чем ее, его землю вместе с обитателями, и облагодетельствовал вовек. Он слышал про твою веру – и вот на радость тебе решил распять тебя, как твоего Бога. Ему увиделось, что так для всяких жрецов твоей веры, опять же, положено, и слышал, что подобных тебе странников твоей веры по разным дальним местам распинали, а они только радовались тому. Он дело так видит: ты пришел неспроста и, если на третий день воскреснешь, то он, жрец, сам переметнется к твоему Богу со всем селением, всем велит.

Первая мысль, промелькнувшая стрижом, была:

«Ты этого хотел, отец? Вот теперь уж точно не испорчу замысел о себе…»

Гордыня – всё гордыня!

– А что, вправду сможешь? – зарницей изумления вопросил меня бард и так склонил голову к плечу, будто попытался высверлить взором мои мысли и страхи, коих еще надо было поискать под тяжелой крышкой кипящего котла-рассудка.

Трудно и ныне поверить, что вспыхнувшая в тот миг страсть до упаду рассмеяться против грядущего страха, послана была свыше.

– Боюсь огорчить старика признанием, – отвечал барду, переборов страсть. – Я не Бог. Ему придется корпеть у моей гробницы до самого Судного Дня, когда воскреснут простые смертные… вернее уже умершие. Терпения ему никакого не хватит, если он и так от жизни успел устать.

– Вот, так я и знал! – поднял свободную от арфы руку бард. – Тогда беги! Следом за ярлом. А я тут их отвлеку.

И бард показал пальцем той руки на струны, разумеется, не тронув их.

У меня совсем не обрелось никакого ответа.

– Я тогда могу так и сказать этому жрецу, будь он неладен, – принялся заворачивать бард, не дождавшись от меня слова, – что ты не сам Бог, а лишь Бог может тысячу лет в одну ночь свернуть. Скажу ему, что долго придется ждать, пока ты дозреешь в земле… возьмем наобум сорок сотен лун. Или сказать, что – больше?

– А пусть попробуют! – вырвалось у меня.

Кто послал мне тот вызов, от коего уже было не откреститься? Гордыня ли? В самой глубине сердца дремлющим на его дне левиафаном ворочалось сомнение: вот самый-то страх войдет без стука, когда уж совсем поздно станет.

– Йохан, ты, верно, тут пригрелся на пшенице и замолился совсем. Залез весь душой на небо и не соображаешь, что делается на земле, – как бы не сердито проговорил бард. – А делается вот что. Они там стоят и ждут. Нет, не того, что я тебя уговаривать стану. Не бойся, тебя не унизили загодя, а то вон уже засверкал правым глазом. Их жрец сам пришел ко мне сначала и сказал «пойди, поговори с великим жрецом». Я ему: «давай ярла подождем, я с ним вместе пойду и скажу, так-то чести нашему великому жрецу побольше станет». Старик мне на это: «не надо, тот прост и не поймет ничего, помешает». Разумеешь, Йохан? Они там стоят и ждут, а я к тебе – почетный посол смерти от них. Каково?

Потерял под коленями землю – и лишь тогда уразумел, что так еще и не поднимался с колен.

Встал в рост и сказал барду: «Значит, пора». С сухим любопытством ожидая, когда же накатит настоящий страх, где же он запропастился.

– Йохан, они за ночь тебе и могилу успели выкопать, – поднял голос бард, надеясь все же разбудить меня, но поднял голос не настолько, чтобы его можно было услыхать снаружи. – И крыша для нее шалашом из соломы уже готова, чтобы землей ямину не засыпать. С продувом могила и в заботу о тебе – чтобы тебе не трудиться в пот, себя не откапывать, когда воскреснешь.

– Пойдем к ним, – изрек мой голос, торопился я успеть подальше к опасности или к неведомому чуду, чтобы страх не успел-таки нагнать, смешное то было ума предприятие.

– Не сдаётся ли тебе, Йохан, что настоящий великий жрец твоего Бога, – вновь витиевато заговорил бард, явно приводя на мой ум геронду Феодора, о коем слышал из моих уст, – посылал тебя дальше сего унылого стойбища – обращать в веру народ покрупнее? Не мельчишь ли себе в гордость, Йохан?

Дрогнул от его слов – искушал бард умело. Но и бежать, ноги уносить от малых сих – уж точно не благословил бы геронда Феодор. Или зря так возвёл на геронду, Господи?

Однако сказал, что подумал:

– Бежать не могу. Видишь, бард?

Верно, взор мой сделался умоляющим, как у собаки перед кипящим котлом с мясом, над которым наклонился ее хозяин.

– Вижу, Йохан, – поморщился и сделал рот оскоминой бард. – Упрям ты. Так давай уж вместе дождемся чудес или бед. Или того и другого. Пойдем, что с тобой делать. Вводишь ты меня в ненужные расходы, Йохан.

Последние слова барда непонятны были, но вопрошать гордыня не позволила.

Мы вышли из хлебного сарая на свет.

Малое стадо селения стояло в робком терпении, приокутанное сизым печным дымком осеннего утра. Показалось мне оно, то стадо, густым и колючим лесным кустарником, сквозь который не пробиться. Спереди и посредине стоял он, уже дотлевающий под пеплом долгой жизни и мудрости старик, жрец неведомого мне местного идола или – всех сразу, кои у саксов в наличии. Гробового возраста был старик, седые его власы свивались в косы, словно – из всех печных дымов сплелись, собранных им за долгую жизнь. В руках у старца было долблёное деревянное блюдо с большой печеной рыбиной на нем. По правую руку от него стояла светловолосая в поток, большеносая и длинногачая крепкая дева, ростом едва ли не всех выше, с бурдюком в руках. Догадаться нетрудно было, что в бурдюке – не оцет и не смирна, кои в Риме давались распинаемым.

Бард Турвар Си Неус заговорил. Наречия саксов я не знал вовсе, потому показался сам себе раздетым донага. Старик поклонился и приподнял блюдо повыше. Все селение укротилось, пало ниц, кроме девы. Она показала крепкие зубы – то ли в приветливой улыбке, то ли в испуганном благоговении – и приподняла бурдюк, загородив им лицо.

– Скажи, пусть встанут, – мучительно воззвал к барду, уж не в силах отбиться от непреклонной своей гордыни.

– А я бы насладился вдоволь, – хмыкнул трезвый бард и только презрительно взмахнул свободной от арфы рукою. – Да и время бы потянул – хорошее утро, небо пока не плачет, погреться на последнем солнце сладко.

Подошел к восставшему с ниц селению, к блюду. Печеная рыба отдавала жженой бородой – поусердствовал старик-жрец! Испробовал рыбу, посмотрел на бурдюк – тот пыхал, беременея молодым пивом.

– Скажи им, что нам не положено хмельного перед таким большим делом, как смерть, – попросил барда через плечо.

Все же мнится мне и невмочь от мысли избавиться, что уже в сарае впал в некое исступление, так и не ведаю, кем посланное, если по итогам того дня судить. Ведь и когда привели меня могилу мою показать, то и тогда ни единой жидкой каплей страха не вспотело сердце, а только опасение рассудка все тлело и тлело, где же тот нужный страх. Иным словом, весь страх и оставался в рассудке. Рек некогда царь, псалмопевец и пророк Давид: «Устрашились страха там, где не было страха». То – про меня как будто.

А бард Турвар Си Неус напрямую недоумевал там, на краю могилы, неглубокое дно коей было заботливо выстлано даже не соломой, а драгоценным мягким сеном:

– Чему радуешься, в толк не возьму. Но если притворяешься, то уж как изрядно!

Не знаю, что за радость видна была на моем лице, а только селяне во главе с пеплоликим старцем куда больше радовались, увидев, как неясно доволен я их погребальными в мою честь трудами.

Жертвенное древо тоже глядело здесь в могилу – молодой, в полобхвата дуб с разбросанными крестом толстыми ветвями. На него только раз глянул исподлобья, теперь знаю почему – оттягивал упоение гордыней.

– Здесь имеем три вести – две добрых, одну кислую, – вполголоса вещал бард, все еще не отрывая взора от ласкового сенца, уложенного на дно потрошеной земли. – Гвоздей у них нет, гвозди все у герцога, ни одного черни не даст. Значит, прибивать не станут, как твоего Бога. Верно, ведь так было? Долго боль не затянется. Не знаю, как тебе, а мне бы – уже в радость. Жизнь всего на три дня, как их жрецу мнится, он выпустит из тебя медвежьей рогатиной, медведь у них в большом почете. Опять же, мук стало б немного. Беда одна: издали видно, сила у старика уже не та. Боюсь, не с первого удара достанет он до твоего сердца, Йохан. – Тут бард Турвар Си Неус поднял взор. – Тыкать немощно примется старик, колоть будет твои рёбра, как лед на первой зимней рыбалке. Знаю, ты простишь его загодя, но каково, Йохан?

Одним глазом бард отводил в сторону, намекая мне на иной путь: мол, если тотчас дашь зайцем стрекача, то еще успеешь продлить жизнь хоть на кривую заячью тропу, а я их остановлю, не твоя забота как.

Память наша, мнится мне порою, бывает вроде царства земного, подчиненного лукавому, как и все царства земные, кои он предлагал Тебе, Господи, поставив Тебя посреди прочих искушений на высокое крыло Храма. «Поклонись мне – все Твои будут». Не так же ли порой и самой человеческой памятью искушает нас лукавый: «Поклонись мне – и будешь все помнить, как тебе больше нравится»? И тем искушает ежеденно, до самого конца жизни. И вот опасаюсь, Господи, что всё помню о том дне не так, как в нем было. Уж больно тупым и бесстрашным сам себя помню, а разве то венец мученический? Опять же, гордыня одна и только!

Лишь развязка объясняет мои сомнения: и не готовился мне венец, а только, верно, тот самый бес, что стоял в сторонке и о коем предупреждал меня геронда Феодор, наконец, тронулся со своего укромного места и приступил. Ничего, кроме пустого безветрия гордыни, верно, и не ведал я, уже подвешенный на древе вместе со святым Твоим образом, Господи, устроенном на древе над моей головой. Потому, видно, и не помню ничего, кроме гордыни, раз поныне не помню никакого страха. Был он, верно, страх, да лукавый уж скрал!

Правда, помню еще кое-что доброе. Покрытый лишайником камень, лежавший в стороне. Дабы не утомляло взор и не вызывало тошноты качание рогатины в руках немощного жреца, помыслил тогда выморочным умом, невольно вперившись в твердую неживую плоть: вот из такого камня, Господи, ты можешь сделать десяток Иоаннов Феоров! И прибавилось покоя.

Помню, молился, Господи. Творил молитву Твою, но, помню, как прозревал, что на дне всякой молитвы тоже таится змея гордыни и никак не достает теплого оленьего дыхания изгнать ее. А вот еще по иному: наша подноготная гордыня всякое слово молитвы может шлифовать в зеркальный кусочек смальты, в коем подспудно успеваем мы полюбоваться своим отражением, собою. Потому, уразумел тогда, что и вовсе не обойтись никак в жизни без причащения Святым Твоим Тайнам, Господи, ибо лишь Святое Причастие втесняет нас в истинное спасение, в Тебя, Господи, а Тебя – в нас, грешных, поверх всех наших немощных молитв и покаяний, усеянных змеиными ямами гордыни, а на дне их – зеркальными осколками смальты, в коих рассыпается грешная душа.

Помню и недоброе: видно, тот самый, кто раньше стоял в сторонке, теперь подбадривал и наущал: «чем ты немощней тех трех отроков[1], загнанных в печь вавилонскую?», «певших и так напевших себе спасение и славу вековечную?» «пой-пой «Благословенны вся дела Господня Господа», посмотри, что у тебя получится, ты же любопытством, а не волей всякую муку примешь и победишь, тщась узнать, а что будет дальше!»

Вовремя с попущения Твоего, Господи, язычник-бард Турвар Си Неус допелся до благорастворения не только воздухов и дымов селения, но самого леса вокруг, а к нему в придачу – и сакского селения, и ожидавшего славной и чудесной жертвы духа селян. А то и вовсе успел бы я загордиться своим незаслуженным венцом. Уразумел куда позже, когда уже в себе был, про какие ненужные расходы вещал бард в хлебном сарае. Кому-кому, а мне куда как нужными они показались!

Было так: бард твердо убедил старого сакского жреца, что перед тем, как выпустить из меня в пробоину тела душу и полюбоваться ее витаниями домашней птицы, стремившейся к свободе, да вскоре захотевшей обратно в клетку, нужно исполнить особую священную песнь. Такую, какую старый жрец сроду не слыхал. Не любопытство ли погубило и самого жреца? – Он согласился.

Бард Турвар Си Неус был чудесно трезв, хотя можжевеловых ягод у него в кошеле хватало. Потому и не ждал от него чудес – полагал, что он только тянет время, дарит мне еще пару сотен вздохов на доброе прощание.

Тронул бард Турвар Си Неус струны арфы – леса кругом сбросили последнюю листву, обнажился в северной стороне вид на Германское море. Тронул снова – расплелись седые косы сакского старца. Запел бард Турвар Си Неус – и стали в изумлении возвращаться на свои летние гнезда птицы, повернув с южных путей.

Пел бард, к моему вящему ужасу, обо мне. О том, как нашел я на дне бурной реки заблудившегося там, в иле и тине, великого воина Рёрика Сивоглазового и вывел его на свет, как напускал зловонного чаду во дворцах, а к чаду в придачу – стада одержимых бесами свиней и тем спасал императоров и королей от предательских ударов в спину и по темени.

Голос барда становился все выше, все пронзительней, в звоне струн растекался покрытый лишайниками камень, а сами лишайники зачадили темными дымами. Селяне стали падать с ног. Выпустил старый жрец из рук рогатину, и поплыла она по дымным воздушным ручьям куда-то к лесу – видно, иную жертву выискивать, в медвежьем обличье. Пропала из виду рогатина – тут мне вовсе стало тьмой взор заволакивать, себя забыл, а не только молитву.

Словно бы очнулся внутрь себя самого, когда тьма вдруг крепко встряхнулась и тело на миг обрело лёгкость падения. Возрадовалась душа, обманувшись, что падает из тела обратно в материнскую утробу, обращается в то без предела не сущее, из коего созидаема была словом Божиим. Возрадовалась: неужто Ты, Господи, смиловался над моей матерью и избавил ее от тяжкой кончины моими родами? Более великому и страшному искушению, кажется, еще не поддавался! Пусть и на едва уловимый памятью миг.

Когда свет прорезался в глаза, первым увидел ярлов меч Хлодур, вонзённый то ли в землю, то ли в тот камень с лишайником. Не на дне ли вновь обретался меч? Увидел смутно и ноги-столпы самого ярла, прошедшие мимо, как деревья. Не по дну ли вновь шел ярл, ища свой меч, да прошел мимо. Мутен в прогон был свет, каким и полагается ему быть при самом дне быстрой и мутной реки. Потщился позвать ярла – указать ему, что священная потеря рядом. Голос будто илом был забит – корягой лежал я на дне потока.

Затем увидел голову старого сакского жреца, с младенческим изумлением глядевшую на стоймя стоявший меч. Подумал, что старика тоже занесло илом по самую шею.

Ярл услышал мой хрип и поднял мнимого утопленника на ноги. Тотчас силы вернулись ко мне, а глаза отверзлись. Тело старого жреца лежало отдельно от его головы. «Помолиться бы о душе пусть не крещеного, да имя не спросили», – мелькнула мысль.

Вот как искусно память утешала меня: подвешенным молился за жреца и его дремучую паству. Просил Тебя, Господи, простить им, ибо ведал жрец, что творил, лишь ради доброго намерения – прийти к Тебе со своим народом. А Ты ведь целуешь намерение. Только он, жрец, просил верного знамения, освещающего путь: в ту ли сторону теперь идти? Воскрешение мертвого стало бы для них ясным маяком в глуши. Уж если богоизбранные иудеи, по душевному беспамятству (давно их предков водил Моисей – с той поры явь наподобие снов забывается), требовали у Тебя знамения, так лесным саксам-то и вовсе простительно, они тут у себя – младенцы-разбойники. Пусть бы ныне отсюда старому язычнику путь – прямо в Царство Твое, путь, отверстый легкой и жестокой в простоте своей рукою ярла Рёрика Сивые Глаза. Да верно ли была та моя молитва на древе? Не сон ли, выдуманный пробуждением, – только бы заткнуть паклей грёз темную дыру минувшего небытия? Пусть и мгновенного.

Срублены были еще два широкоплечих жителя селения, сжимавшие в руках рогатины, кои не предназначались для священных дел. Других селян на земле не было. Огляделся и порадовался тому, что длинногачей девы тоже нет среди мертвых – значит, ноги ей пригодились.

Рассказывать мне, что произошло в мое забвенье, барду ли, ярлу ли было излишним: изложение событий было налицо. Бард распелся до того, что, как и рассчитывал, донесся голосом и звоном деревьев до самого ярла – тот услыхал неладное и примчался на помощь. Бард знал, что не уговорит старого жреца отменить поверку моего предназначения, а простодушному ярлу уговоры и в голову не пришли бы.

Бард стоял тут же. В левой руке он держал умолкшую свою арфу, а в правой бережно – сам святой образ Христа Пантократора. Зарница озарила тьму души: а не этому ли лесному певцу и суждено обрести Твой святой образ, Господи?

Сам бард стоял бледен и худ, словно постился сугубо дней сорок, едва не падал. Не только щеки ввалились у него, но и – виски. Вот для чего нужен был ему самородный хмель в утробе – ради поддержания сил во время и после пения! Но на сей раз он словно решил испытать все свои силы – без лишних подпорок!

Дуб, на коем я недавно был, тоже лежал срубленным. Уж если размахивался ярл, то волю не экономил.

– Вам обоим подкормиться бы в дорогу – на ногах не стоите, – сказал ярл, сам способный отъедаться впрок на целую седмицу.

– Если пойдем в селение, то они оставят его и скроются в лесах, – предупредил слабым голосом бард, кивнув на удивленную голову старика. – И вернутся нескоро. А впереди зима. У меня остался их мед. Сытный мед.

Никак более не мог пожалеть селян бард и прибавил:

– Если только еще тюлений припас найти на берегу. Да сможет ли его поднести ко рту Йохан?

Позже узнал, о чем говорил бард: о береговых припасах северных мореходов. Потрошеного тюленя набивают рыбой и сбитыми чайками и закапывают на берегу. При будущей стоянке тухлый, но сытный пир готов даже без огня внешнего, как уже пареный огнем гниения. Не знаю, правда, смог бы или нет поднести толику такого дарового угощения к устам.

– К морю теперь не пойдем, – твердо сказал ярл. – Раз уж вернулся от берега назад так, как привелось вернуться назад, то по воде пути уже не будет. Значит, пойдем к Железным Лаврам в Гардарику посуху. «Срежем легким волоком», – так любил говорить отец, а я младенцем успел запомнить.

Бард так весь расцвел щеками: его мучили морские пути. Рожденный в чащах, он ненавидел бескрайние воды и на корабле только и делал, что тянулся взором в небеса.

– О, положитесь на меня. Уж по лесу-то я вас доведу до места! – радостно пообещал он, всё не отдавая мне не его, а мою драгоценную ношу. – Ярл Рёрик, напомни, как звалось селение, где ты родился?

– Отец рассказывал, то – не селение, а целый древесный город, – уточнил ярл.

– Целый? – ухмыльнулся бард, все отчётливей обретая силы, будто уже вдыхал их из чащи, грядущей на нашем пути. – Он целый, пока ты не достиг его стен, славный ярл! Из дерева? Да тебе – раз мечом махнуть. – Он кивнул теперь в сторону подкошенного разом дубка. – Так ты название его помнишь?

– Ладгол. Может, Ладгу. Или Ладог, – не особо напрягая память, сообщил ярл Рёрик место своего баснословного рождения.

– Дойдем, – тоже не напрягая сомнений, посулил бард. – Язык и до Асгарда доведет. Спою – все звери и птицы, что в пищу, сами придут. Спою – и буреломы расступятся.

Если на радостях сухопутного пути и превознес свои силы бард Турвар Си Неус, то не намного. Удивительные метаморфозы случились с ним. По мере того, как приближались мы к «черным лесам» – так называл он чащобы, где уже на десятки миль впереди не прозревалось никаких селений, – в певце, легком вороне, все явственней проклевывался умелый наземный хищник.

Стал он готовиться, начав с нового, подбитого мехом, кожаного чехла для своей арфы. Потом, по прошествии еще пары селений, у него за плечом появился крепкий лук с колчаном, полным стрел. В одном из последних селений, уже глядевшем на вздыбившиеся чащи, как на вражеские фаланги, он приобрел топор по руке – по правой руке, только и ласкавшей до той поры струны арфы.

В «черных лесах» цены барду не было. И его арфе – заодно. В мгновение ока вырастали шалаши и загорались огни, спасающие тело и радующие душу. Птицы валились с веток, возвращая пущенные в них стрелы, а из рек и озер бард вытягивал свои стрелы назад за нити, сплетенные из конского волоса, каждый раз – с пронзенной рыбиной, а то и сразу с двумя. Завораживать волчьи стаи – вот для чего нужна была арфа барда в «черных лесах»: мерцающие взоры мутнели еще вдали, сливались в пятно тумана, волки от чудного перебора струн растворялись в чащах без остатка. А однажды бард заворожил звоном всего одной струны молодого лесного быка. Тогда ярл подошел напрямую и повалил быка ударом ладони по лбу.

Против одного арфа барда оказалась бессильна – против внезапно упавшей, как целиком все холодное небо, гиперборейской зимы. И звон арфы оказался бессилен растопить даже тонкий лёд на чужой реке, когда тот лёд показался мне бескрайней надгробной плитою, уложенной над моим вмиг окаменевшим телом.

Снег мне доводилось видеть раньше, но – не всесветным торжеством белого потопа. Однажды ярл вылез поутру из шалаша, как из бочки – вытолкнув огромную крышку. Можно ли посчитать светопреставлением тот день, когда весь свет небесный выпадет на землю? Так мне показалось, когда высунул голову вслед ярлу: слепец тот, кто не видит ничего, кроме тьмы, а как назвать того, кто не видит ничего, кроме света?

По накрывшему землю свету мы потом и шли, утопая в нем по колено. Они были людьми с севера, я же теперь, хоть и в теплой шкуре, грелся больше изнурительной ходьбой. Бард успокаивал меня, говоря, что зима пала слишком рано, значит, оттепели облегчат путь, а осталось, он был уверен, уже немного.

– Вот и речка! – сказал он, когда дошли поперёк до белой ленты, лежавшей посреди леса.

Если бы он не предупредил, я принял бы ее за широкую дорогу, на коей без труда разъехаться шестёрке колесниц.

По другую сторону круто, но невысоко поднимался ровной, ломившей глаз белизною невысокий склон, дальше он опрокидывался пологим открытым пространством в полстадия. А за тем опять стояли частые – в тьму – зазубрины северного леса.

Турвар Си Неус повёл носом.

– Там лес жгли, но, похоже на то, в этом году еще не сеяли, – изрёк он и повернулся к ярлу.

Турвар Си Неус вновь повел носом, но – выше.

– Не столь ноздрёю, сколько сердцем чую – близко то жильё, близки твои Железные Лавры, если они суть то, что как либо существует на свете. Не чуешь ли, не провидишь ли, славный ярл?

– Я не лосось въяве – и долготу пути до родины не помню, – кротко отвечал ярл. – Готов пройти еще, сколько придется. Но готов и тебе поверить, Турвар Си Неус. Если ты угадал здесь – буду тебе благодарен.

Бард предупредил вслух – пожалуй, одного меня, – что напрямую переходить опасно, лёд под снегом еще юн и ломок.

Двинулись вдоль белой, зыбкой дороги и очень скоро подошли к дереву, будто нарочно для нас упавшему вершиной на ее иную сторону.

Ярл сразу сказал, что он тяжелее всех нас, потому пойдет для проверки первым. Попросил у барда его топор. Бард тотчас безропотно отдал. И тотчас же ярл двинулся по стволу, легкими взмахами срубая неудобные ветви. Вскоре он вступил на другой берег.

– Иоанн, иди вторым! – перекинул он через реку легкое повеление.

– Верно, – кивнул по эту сторону бард и предложил мне: – Йохан, ты ведь по деревьям через потоки еще не ходил. Не ходил? Давай, подержу твою священную суму, дабы не тянула на один бок.

Отказал ему, и он усмехнулся, выдохнув душою прозрачное беззлобное облачко:

– Держись тогда крепче за своего Бога, а мы поглядим.

Перекрестился и ступил – и соскочил вниз, в белое полотно, кажется, уже на третьем шаге.

Совсем легко соскользнул со ствола – так же, как некогда отец Августин со скользкого камня над тугим и жилистым потоком Тибра. И схватился не за высоко обрубленную ветвь, коя могла бы удержать меня на воздусях, а – прямо за свою суму со святым образом.

Пустоты оказалось мало под ногами – тотчас ломко хрустнуло, и всего меня разом затянуло в пожигающую белизну.

Та пожигающая белизна стиснула меня и поволокла смолянистым своим языком по шершавому, ледяному нёбу реки.

Будто сильной и спокойной рукою потянуло с меня суму в сторону и дальше, я бросился за сумой своею рукою – и не ухватил, упустил. «Вот и я с тобой, отец Августин!» – крикнуло сердце в затерянное небо (а то, может, память уже после спасения стала строить свой мост в мгновенное и не скорбно пережитое отчаяние-радость).

Вспомнил последним, гаснувшим угольком разумения: лёд еще юн и ломок. Извернулся брюхом, а значит, и ликом вверх – и лишь заскрёб, поехал ладонями уже мертвецки коченевших рук по тому шершавому нёбу. Откуда взять сил расколоть заледеневшую скорлупу бытия! Вся сила успела закоченеть раньше рук!

Не мог увидеть земными глазами ярла сквозь лёд и снежное покрывало на нем – глаза уже превратились в студни-ледышки.

Однако ж помню ярла, поднявшегося ввысь башней Силоамской, помню его взмах мечом в вышине над моей головою. То предсмертный был взор, пронизывающий бытие изнутри. Или просто художество памяти. Осталось только поверить ей, памяти, поверить тому, что ярл разбил не топором, а мечом Хлодуром лёд надо мной и так вызволил наружу тело, доживавшее последний пузырь в горле, последнее облачко пара в нем. Иной причиной не объяснишь, как оказался я на берегу – на том, что покинул, не дойдя почти всего пути до иного.

Хребет мой трясся и трещал от мраза, как сухое древо в бурю.

Они оба, бард и ярл, содрали с меня все шкуры и растерли снегом, что был раскаленнее белых углей. Тело ломилось и горело без огня, с темени до пят гудел в нем скрежет зубовный. Ярл закатал меня в свою сухую шкуру, шерстью внутрь, а сам тотчас стал громоздить валежник в пирамиду – сил не было надеяться, что растущая сухая куща не успеет стать погребальным костром.

Вид той погребальной кущи стал застить мне бард своим медовым взором, от коего как будто теплело кругом.

Времени не стало, бард смотрел на меня вечно.

Его уста зашевелились – и сквозь скрежет зубовный и хруст хребта своего я услышал:

– Твой Бог пошел теперь к тем, кто Его еще не знает, Йохан, не жалей. А ты к закату можешь умереть, Йохан, тогда-то успеешь за Богом легко – и не споткнешься на корнях, не увязнешь в болоте. Легким станет путь – только тебя и видели. Потому прошу тебя немедля: посвяти меня своему Богу сейчас. Я видел тебя на древе – и восхотел быть с тобою там, где будешь ты, жрец своего Бога.

Имел в себе смертельную легкость в те мгновения, и отворачивался от нее, как от прелести. Вот, шептал некий внутренний голос, отпусти же судьбу: утонул бы ты, как отец Августин, не утонул бы, а только ясно, что уж доставил святой образ по его назначению. Кто шептал?

Нечто не понравилось барду в моем взоре – и он вдруг заговорил быстро, словно одной быстротой продуманной речи старался убедить меня:

– На древе, когда распяли тебя, у тебя был лик человека, глядящего поутру в чистый родник, чтобы умыть лицо и сделать первый глоток дня. Так мерцал на нем блеск солнца, а его не было в небе. Теперь я знаю, зачем ищут мучительной смерти и жертвы твои единоверцы. Знаю, почему многие, видя их мучения, тотчас возжаждали той же муки и уверовали в твоего Бога. Но видел, как умирают ярлы в бою, – они падают с окаменевшем спокойствием на ликах. И на их ликах отражается лишь дно отлива. По такому дну можно долго ходить и вечно сражаться себе на радость… и пировать дохлыми береговыми припасами. Теперь знаю – их Валхалла и есть там, на дне морского отлива. А небо твоего Бога куда выше солнца – то небо смотрит на солнце вниз, как на родники земные. Мне душой – туда, более никуда не желаю. И ведь пахнешь ты, снятый с древа Йохан, теперь по-иному. Как первым зацветающий белый весенний куст, а раньше-то – всё рыбными потрохами и гнилым сыром вполовину. Ты теперь с неба сошел того, Йохан. Знаю, слышал, что нужно твоему Богу от человека. Так я отроду никого не убивал, если первым не убивали меня, ничего ни у кого не крал и ничьей жены не желал. И мать с отцом почитаю утренним поклоном, хотя матери и повидать не успел. Или что забыл или не знаю?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю