Текст книги "Железные Лавры (СИ)"
Автор книги: Сергей Смирнов
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Страшна правда Твоя, Господи!
Невольно отвернулся я от безбрежного взора геронды Федора – и взгляд мой уперся в большой глиняный сосуд-водонос, пусто и выпукло молчавший вдали, у противоположной стены. Тотчас вообразил, что весь мир – тот же сосуд, и треснул он, раскололся в миг грехопадения Адама – по его, Адама, вине. А что делать с такой посудой? Клееная посуда уже негодна, хоть и не протекает, цены больше не имеет. Только по хозяйской скаредности можно употреблять ее подальше от чужих глаз, чтобы не стыдиться людей, увидевших трещины. Но вот мир-то не только склеен, но стал воистину новеньким. Склеен Твоей кровью, Господи! Потому и восстановлен без изъяна! Мы-то его сами склеить никак не смогли бы, а если бы и склеили, то вышел бы тот же битый кувшин.
И вот ругался я всегда на свою память. Но если бы открылась моя память, как того желал, до самого дна рода моего, а значит – до адамова грехопадения, тотчас бы пал я мертвым от ужаса, не успев покаяться во всех грехах, ибо пришлось бы глазами Адама заглянуть прямо в глаза сатане – как там случилось в раю с Адамом. Но Адам потому и мог выдержать тот взгляд змея, что еще в раю пребывал, пока не был изгнан своим грехом и не обрел одежд кожаных. А я кто, чтобы выдержать черную молнию того взора, павшего на землю? Ведь для сатаны нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего – потому и тот страшный взгляд его, он не в памяти, не далеко, а прямо – здесь и сейчас! Тотчас в любой миг, в коем мы пребываем душой, а порой – и телом.
– Чем еще ты искушаем? – помогал моей немощи геронда Феодор. – Не терпи тошноту рассудка, а то не успеешь собраться, как себя же окатишь блевотиной необузданного ума.
Тотчас пронзила меня мысль – как бы вовсе не моя. Не того ли, кто стоял в сторонке?
– Выходит, и египетских первенцев тоже я всех поубивал? А за них и Вифлеемские младенцы потом пострадали?
– Кому то ведомо? Только у моста два конца, иначе мост не годен, – тихо проговорил-пригвоздил меня геронда Феодор. – Твой брат искал глубину покаяния – теперь кайся и ты, пока душа проснулась и вновь не заснула, забывая грехи.
Как жалел я в отрочестве, что родился в наш век полуэллином-полуарабом в городе Константина, а не – в Фивах, не в далекой древности, не в Египте пленения. И мечтал я там родиться вовсе не евреем, а чистокровным египтянином. С какой подспудной радостью воображал я, что брат мой, тем самым, оказался бы в числе пораженных египетских первенцев! А я бы тогда остался жив и получил бы жизнь и наследство целиком. Как желал я, египтянин в мечтах своих, смерти брата моего – в числе тех первенцев! Так страстно желал, что позже напрочь забыл о черной молнии той мечты!
И вот слезы брызнули из глаз, кинулся я на колени, уткнулся геронде в огненный, путеводительный в пустынях жизни столп епитрахили, невольно мешая геронде поднять ее и положить мне на темя ради отпущения грехов.
– Выходят, выходят из-под кожи души твои клещи-бесы, задыхаются в тебе, – порадовался геронда, потянул епитрахиль вверх, справедливо обжегши ею мое лицо, положил на голову, отпустил мне и вдруг изрёк: – Теперь можешь войти в наследство брата своего.
И тотчас отшибло в моей памяти весь список прочих, ближних грехов, кои я легким весом вез домой из путешествия. Вот как справедливо обошелся со мною геронда Феодор, отпустив мне великий коренной грех! Оказалось, я – уже один, и дважды сирота. Брат мой в мое отсутствие скончался, не выдержав тяжести дворцовой тишины. Он не владел той тонкой отцовской улыбкой, способной пропускать ядовитую тишину, как рыбьи жабры грязную воду, отделяя для души чистую влагу. Он не перенял тот дар от отца. Так и не получил ту тихую улыбку в наследство. И вот тишина придавила брата моего всего – надгробной плитой.
А я и не узнал новостей на пристани. Ибо, только успев погреметь подошвами по доскам трапа, сразу пустился к обители известными мне узкими переулками, в самый дальний обход родного дома. Так желал, чтобы брат Зенон не сразу узнал о моем возвращении, а он, оказалось, уже не узнает о том никогда.
Геронда Феодор тотчас отпустил меня, а вернее выгнал из обители, благословив покаяться в остальных постыдных мелочах потом – после разговора с покойным братом. Теперь уже не кружным, а прямым, как копье, путем понесся я. И вновь – не к оставленному лишь для старой памяти дому, а на кладбище. И вот встал меж двух могил, меж двух одинаковых плит, как нищий на паперти.
Плита над братом оказалась точной копией отцовской плиты, словно – запоздавшим в утробе и уже ни кем не ожидаемым близнецом. Плита белого мрамора была новой и свежей, оттого – куда более мертвой, чем плита отца, уже начавшая оживать, как манной небесной, первыми лишайниками.
Приник устами к братниной плите, к ее зимнему, гладкому холоду, и мне почудилось, будто впервые в жизни лобызаю живую, но холодную и до смерти выбритую щеку брата моего Зенона. Так оказалось, что я любил его, сам о том не ведая, не меньше, чем отца, а он меня жестоко подвел – вторым отцом мне не стал, а я так ждал от него зова к трапезе хотя бы и свиными рожками. Плакал я на его плите не от потери, а от обиды и завершенного одиночества, в коем тоже предстояло, разжав зубы, каяться, ибо сам покойный отец передал меня новому отцу, отцу от неба, а не от земной плоти – крестному моему, геронде Феодору.
Новогодние, в тот день низкие и безветренные небеса, похожие на отражение бесплодной тверди, неторопливо, редкими и крупными, далеко разнесенными друг от друга каплями, соединял с землею словно бы уже уставший снисходить дождь. Слезами трудно было хвастаться под столь одиноким, утомленным небесной дорогой дождем. Но подсказывало сердце, что сам мой брат теми скупыми, но весомыми каплями принял меня – и отпустил прочь.
И вот еще одно чудо: лишь когда брат отпустил меня, обернулся я на мир и только тогда увидел могилу матери моей Феодоры. То был единственный страх, на который я не рвался, как лошадь на боль, а всегда закрывал глаза и делал вид, что не вижу его – не вижу могильной плиты над прахом матери моей Феодоры. Плита была новой, будто мать погребли сегодня. Новее могильной плиты над братом моим Зеноном. Плита казалась дверью нового дома, еще не знавшего ссор и дележа наследства.
И на плите была та же эпитафия, что некогда послал матери нашей весточкой отец мой Филипп. Вернее – она ему. Всего одна строка из письма Пенелопы Одиссею, руки нашего с отцом любимого Овидия.
«Не отвечай мне письмом – сам возвращайся, Улисс!»
Плиту поновил брат мой Зенон. Промыслительно: незадолго до своего ухода. То и было его наследство мне, его приношение. Мы были крепкой семьей. И мать моя Феодора теперь благословляла меня – уноситься без ропота и лишних брызг в бурном, каменистом потоке промысла Твоего, Господи! Ты, Господи, собрал нас всех воедино! Так, первый раз простился с матерью своей Феодорой без вины перед всей семьей – они все выкупили меня на свет Божий за слишком высокую цену. Дождя было довольно ради веса моих слез.
И вновь двинулся я не к дому, а – в обход, в дальний обход.
Чтобы долг не рос, а кстати и с просохшими глазами поспешил на улицу Золотой Сети, к дому Флора Косого – дому со столь значимым для моей скорбной миссии кровавым цоколем. Хозяина не было, он заботился о мокших товарах на пристани. Но меня, выходца из рода Феоров, к моему вящему, но бесполезному удивлению, управитель принял с поклоном, столь глубоким и почтительным, как если бы встречал не странника в нищенбродной рясе, а самого дворцового силенциария. В тот миг пришлось с грустью поверить в неотвратимую тяжесть наследства, кое торговой галерой, наполненной земным грузом до самого паруса, волокло меня из вод прямо по суше.
Сказал, что моему визиту обязан не он и не сам хозяин, а знатное лангобардское семейство, прибитое к этим берегам судьбою и вот оставшееся без мужчины. Оказалось, они живут в соседнем доме, купленным для них Флором Косым. Пришлось вестнику смерти в вороньих одеждах перелететь на другое крыльцо. Мой разум бился в муках, как соврать правдиво, но с первым же стуком бронзовым кольцом в дверь, просто помолился о том, чтобы Ангел подсказал мне нужные слова.
Мне сразу открылось во взглядах вдовы и обеих, стремительно повзрослевших дочерей графа Ротари Третьего Ангиарийского, что сам граф уже приходил к своим ночью во сне или наяву, чем и облегчил мой дневной и тоскливый postscriptum. Две бледнокожие дочки явились передо мной – и в глазах моих встали две одинаковые надгробные плиты-близнецы, я даже потряс головой, спасаясь от наваждения. Сама вдова, носившая древнее римское имя Корнеллия посмотрела на меня, как на давно запоздавшее и сильно подтухшее напоминание об уже свершившейся и ни чем не поправимой беде. Если граф и не приходил к ней во сне после смерти, то наяву и живой, верно, некогда предупреждал ее о том, что может и не достичь другого берега вслед за супругой. Видно, предупреждал давно и с такой настойчивостью, что вдова успела выплакать все слезы крупным дождем задолго до вдовства.
Передал ей заветный перстень – знак того, что моя история кончины графа самая правдивая, если только в глазах вдовы я не стоял извращенным мародером, снявшим этот перстень с пальца мертвеца, чтобы не продать его, а посмотреть на страдания семьи. На этот случай решил подтвердить правдивость сведений их краткостью.
– Придут еще разные, в том числе и баснословные вести. Вряд ли стоит впускать их в сердце, госпожа, и мучить ими душу, – сказал я вдове графа Ротари Третьего Ангиарийского. – Я был при самой кончине графа, а вашего супруга, и могу поклясться лишь в одном, поверите мне вы или нет: ваш супруг умер во Христе, с честью и полным мужеством истинного господина и воина, в своем любимом кресле. Он рек, что станет без мук и тревог ожидать вас на небесах и просил вас не торопиться уж слишком.
– Его убили? Скажи, монах, – едва двигая заледеневшими до синевы губами, вопросила вдова.
– Ваш супруг, госпожа, повторю, был истинным воином, а лучшей кончины славный воин не чает, – само вырвалось у меня.
– Значит, убили. У него ничего не вышло, – даже не вздохнув, сказала вдова Корнеллия и добавила те слова, что сразу освободили меня от всех велений и заветов графа: – Значит, мне не мучиться ожиданием его гибели вновь и вновь, а хуже – его казни.
Третий дом на кружном пути по родной земле был моим, на беду – отныне и присно весь моим. Но теперь, по возвращении в мир земной с кладбища, уже знал, что делать с домом, чтобы не оказался он смертельным якорем души. Тем якорем, что не позволит отдаться бурному потоку вполне – зацепится за камень на дне и мёртвым грузом потащит живое тело вниз. Желал только разок единый навестить дом и оставшихся в нем женщин, тоже – вдову и двух сирот, надо было что-то сделать с их нынешним страхом, как-то уврачевать его.
Однако своего порога мне в тот день так и не суждено было достичь: угодил в засаду. О чем меня со всей любезностью осведомили сами охотники, окликнув:
– Иоанн! У нас тут на тебя засада! Уж едва не околели!
Голоса Ксенофонта, старого моего приятеля по дворцовому детству, нельзя было не узнать, хотя не виделись с ним года три: он сохранил отроческую нежность гортани, а по виду – и нежность подбрюшья. С Ксенофонтом стоял и другой мой приятель – тёзка моего отца, Филипп. Тот обогнал нас всех ростом, хотя когда-то был мальком, и ныне поздоровался со мной по чину своего нового роста – приличным басом.
Мы обнялись, они пошмыгали носами – вовсе не от простуды ожидания или радости встречи.
– Тобой, как и раньше, занюхивать рыбьи потроха! – по своему обыкновению беззлобно пошутил Ксенофонт.
Одеты оба были скромно для дворцовых, но роскошно для мокрой зимы улиц: нетрудно было догадаться, что, хоть и учатся в высшем гимнасии, но уже метят на проторенную лестницу, по отцовским стопам, порядком истершим ее ступени.
– Соболезнуем, Иоанн! – сипло, но гулко вздохнул Филипп.
– Соболезнуем, но и поздравляем! – как всегда оставил за собой право на искреннее дружеское лукавство Ксенофонт.
Только кивал им, придерживая суму со святым образом.
– Ты теперь богат, – сказал Филипп, кивнув на суму и не зная, что в ней.
– Богат, – не соврал я по всем статьям.
– Ты теперь богаче нас обоих вместе взятых – как раз по такой твоей одежке, – беззлобно съязвил Ксенофонт.
Улыбаясь, они вперились хором взоров в полы моей рясы, внизу висевшей вороньими лоскутами.
– Почему бы тебе теперь не жениться на моей сестре? Еще богаче будешь. Ты же еще не пострижен, мы знаем, хоть и прикидываешься для важности, – сказал совсем без усмешки Ксенофонт.
– А если на моей, то – еще богаче, – тотчас перескакал его Филипп.
Зубы они мне заговаривали – что-то им нужно было от меня, какая-то тайная общая цель водила их согласными взорами. Но все равно мне было радостно встретить старых друзей, пусть и устроивших мне уличную засаду: это с ними бегал когда-то по дну заполненного бассейна. А сколько шалостей – невинных и опасных через одну – осталось в нашей памяти, не тревожа совесть, ведь детская память неподсудна. Как еще только стоит Дворец!
– Вот какого видите – таким прямо сейчас и пойду свататься, – принял я их предложение. – Только кости бросим – к какой сначала.
И добавил:
– А вы за сестер-то не боитесь?
Друзья мои завистливо переглянулись. Уж им-то были известны мои давние и давно отпущенные похождения. Их зависть и питала теперь мою всеядную и такую прожорливую гордыню.
– Ты всегда был куда хитрее нас, Иоанн. То мы с поклоном и признаем.
И вправду оба будущих вельможи поклонились драному монастырскому послушнику.
– Трудно богатому войти в Царство Небесное, верно? – куда-то целился издалека Ксенофонт. – А ты умно схитрил. Сначала пробрался в Царство Небесное, как мы видим, а уж потом внезапно стал богатым. Прозорлив ты, друг. Вот и думаем мы теперь поучиться у тебя чему полезному. А для начала первыми послушать о твоих приключениях. Сам видишь, нарочно мерзли и мокли тут по случаю.
– А как вы узнали, что я вернулся? – полюбопытствовал.
– А что, на причале вовсе не было никого, когда корабль с карловым значком приставал? – усмехнулся Ксенофонт. – О тебе после кончины брата твоего, пухом ему земля, не только весь Дворец, но и весь Город знает-судачит. История достойная…
Тот ли бес, что стоял в сторонке, покинул свое место? «Отгребай! Отгребай!» – как будто слышал я глас моего Ангела-хранителя. Зацепился я за корягу у берега – скорее надо было отцепиться и оттолкнуться от нее в бурный поток. Но как было обидеть сырым благочестием старых друзей – вот был бы еще один взмах гордыни!
– Пойдемте под крышу, просохнем. – Вдруг даже обрадовался я тому, что ввалюсь в свой дом нечаянным хозяином не один, а с веселыми друзьями. – Только вот понятия не имею, чем смогу угостить.
– Не станем пока тревожить твой грустный муравейник. А то по первому-то разу на то будет похоже, будто торжествующий истец-наследник заявился с двумя своими свидетелями праздновать только что удачно отсуженную собственность.
То сказал Филипп, метивший на должность законника во Дворце, – и здесь, на этом месте, попал в цель, как бы и не щуря око. Что можно было ему сказать в ответ?
Друзья уже знали, как выручить меня – с тем и засаду строили.
– А в «Три Оливки»? – И в глазах Ксенофонта сверкнули разом все соблазны мира. – Чуть дальше, чем твой дом, зато и куда теплее там, чем сейчас у тебя дома, за то ручаться можно.
И мы пустились по дождливой улице, едва ли не как в детстве – через полный бассейн.
В «Трёх Оливках» в тот час и в ту погоду было удивительно, если не подозрительно мало народу. Кроме застарелого духа пивных отрыжек и рыбного копчения, въевшихся в столы и стены, чудился мне еще странный железистый запах. Так, вспоминалось, отдавал мне в нос, когда я держал его, кинжал ярла Рёрика, хранимый им близко к потному паху. Впрочем, над собой смеялся: кому чудится заговор – тому и птичий кал, упавший на темя, покажется значимой метой, местом, по коему ударит за углом убийца. Вот и редкие посетители, мнилось, то и дело поглядывали на меня, как рыбаки на поплавок.
Угощали друзья – у новоиспеченного богача ни обола с пояса не отколупнуть было. Но уж и я постарался – мои честные, баснословные рассказы стоили куда больше маринованного осьминога (вот еще один знак!) с оливками и к нему сыра, который теперь жевался во рту дрянью после благословенного овечьего круга, прожеванного в Силоаме. А ведь «Три Оливки» сырами славились! Вино было приличным, но оно разбавлялось без остатка памятью о философском фалерно – как же ее вытравить, греховную память? Разве адским пламенем выжечь?
Друзья сверкали взорами, восхищались, завидовали.
– В театре такого не увидишь. А самому искать страшно, – лаконично определил смыслы и виды переделок, в коих я успел побывать, Ксенофонт. – Тебе так повезло, друг, что живым нам все это рассказываешь. А уж как нам-то повезло слушать тебя живого едва не первыми! Или первыми?
На ответ, что я успел побывать у геронды Феодора, он рассупонился и удивил меня тем, что уже успел на радости не старых лет забеременеть брюшком. Едва не посоветовал другу своевременно подыскать себе на голову и заодно на брюхо какое-нибудь безвредное, но на время лишающее аппетита приключение, чтобы подсобрать телеса.
Однако, оказалось, уже предлагал он, а не я:
– Иоанн, видим, ты уже во вкус вошел – уже вон кислый глаз, уже заскучал в тепле без приключений. Так мы тебе тут одно подготовили – прямо сейчас нужно попробовать, пока не остыло.
Оба подождали и удовлетворенно переглянулись: я не стал отнекиваться, упираться и расспрашивать. Без обиняков готов был дальше нестись в потоке, впрочем, лихорадочно соображая, какие там могут быть пороги впереди. Ничего в голову не приходило:
– Так засада еще не была, а только будет, как я погляжу.
Оба качнулись, как лодки у берега – от первой, еще легкой волны далекой бури. Мы поднялись. Двинулся было к выходу, но Ксенофонт полутайным жестом указал мне в другую сторону: выход из этого брюха был в противоположной от пасти стороне. Мы обошли хозяина таверны, который не только не заикнулся о плате за приличную трапезу, но еще поклонился и подал Ксенофонту зажженную лампу. Высокий и крепкий Филипп пристроился следом за мной, будто друзья уже знали свои роли – и Филиппу предстояло ухватить меня за шкирку, если смекну сбежать. Становилось смешно и вдвойне любопытно. Мне показалось, что за время одного путешествия успел стать куда старше своих друзей, кои когда-то мудро смеялись надо мной, слушая мои отроческие чириканья о свободе и воле за пределами дворцовых стен.
Ксенофонт отворил потайную дверь в угловой тьме, и мы стали спускаться в подземелье. Оно дохнуло в лицо холодной вековой сыростью, тем предупредив, что подземные кишки потянутся глубоко. Невольно пересчитал высокие ступени: двадцать четыре. Потом было насчитано столько же не коротких шагов: проход был достаточно широк, чтобы не по годам раздавшийся Ксенофонт мог спешить до новой лестницы – из загробного места его гнал испуг его эпикурейского животика.
На ходу я воображал стороны света и предположил, что мы переходим улицу по ее подземной изнанке, а не углубляемся в квартал. Если так, что лестница должна была поднять нас к двум складам седельных и мебельных кож и к белильне. Однако в помещении, куда мы попали, поднявшись, пахло не кожами, а недешевым мускусом и даже той непомерной цены амброй, кою можно найти лишь на альковных столиках патрицианок. То расстроило: выходило, совсем не могу похвалиться тайным знанием Города, чем всегда гордился перед дворцовыми.
Показалось даже, что друзья тащат меня в какой-то не известный мне блудный вертеп, но они-то знали, что тем меня не удивишь и не прельстишь, да и амбры такого качества в городских вертепах не найти, разве только – опять же, в дворцовых.
– Располагайся, друг, – сказал Ксенофонт, радуясь, что удалось удивить друга, успевшего повидать всякое.
Новая утроба до трепета сердечных жил напомнила мне малый триклиний графа Ротари – прямо пифагорейский круговорот времени настал! При свете двух бронзовых ламп и ярком жаре углей на широкой жаровне – окон тут не было вовсе – увидел невысокий столик, три небольших резных скамеечки отнюдь не для слуг, ибо все были из палисандра, и на возвышении – другой столик, а за ним, вплотную к стене, – кресло черного дерева с акантом.
Друзья уселись на две крайние скамеечки, оставив мне среднюю. Театр так театр. Расположился между ними и вопросил, не тратя сил на любопытство:
– Что за представление нам покажут?
Друзья переглянулись через меня и сдержанно шевельнулись взаимным смешком.
– Кто-то здесь наверняка будет представлен к высокой чести, – еще тише, шепотом, проговорил как бы в пустоту Филипп.
Послышался шелест, отворилась в боковой стене еще одна потайная дверь – а не потайных тут и не было, – и колыхнулись поклоном огоньки светильников.
Немалое удивление возникло у меня хором с разочарованием – и чудесным образом не смешалось с ним:ожидал я нечто невиданное, какого-то грозного незнакомца, а вошел человек, у коего я в далеком детстве не раз сиживал на коленях, а в отрочестве тягался в счете и проигрывал всегда. Он умножал и делил трехзначные цифры с быстротой курицы, клюющей пшено, и на счет три выдавал длину гипотенузы на предложенную длину катетов. Зато иноземными языками не успевал, как я. Так что мы уважали друг друга, несмотря на разницу лет.
То был Никифор – логофет геникона[1], главный мытарь и счетчик Нового Рима. Строгий и справедливый. Одна из колонн, поддерживавших портал Дворца. Живой звон денег. Архимедова мясорубка, всасывавшая мясо налогов. Провинциал, что благодаря своим талантам уже в ранней молодости так же стремительно, как высчитывал в уме длину гипотенузы, продвинулся во Дворце. Он видел в моем отце для себя образец скрытой и умной стойкости, отец же, посылая намеки своим сыновьям, хвалил Никифора за глаза, как юношу способного прислушиваться к советам и вовсе не подобного сильным, но глупым птенцам, так и лезущим глоткой на лишний кусок. А уж покойный брат мой Зенон – он и вовсе боготворил Никифора, хотя был старше того почти на десять лет. Прямые и долгие волосы логофета, удивлявшие и смущавшие природными завитками на концах, слегка повылезли к нынешним его сорока годам, а надо лбом, что был всегда раскален от расчетов,выжглись-выпали, оставив «поляну мудреца». Мы втроем встали и поклонились ему разом.
Склонив голову, на миг дал волю сытой улыбке: нового этот грешный мир мне ничего не предлагал – разве что некую, не выгодную для спасения души интригу.
Никифор поздоровался, пожелал мир («Он бы еще дверьми затворенными вошел, прости Господи!» – невольно съязвил я в себе) и сел наверху. Он смотрел с доброй улыбкой на меня, я – на него. И не удержался я, предложил наобум длину катетов. Никифор ответил на счет «два», посыл был серьёзен как никогда.
– Вот как бывает, Иоанн, – сказал Никифор. – Ты сейчас – биссектриса для всего государства.
И заодно сказал ее длину.
– Вот уж не чаял того, как и бывает, – честно вспотел я затылком и подсох языком.
– Что у тебя там? – словно пропустив мимо ушей мой намёк, кивнул Никифор на суму, что грела меня всего до корней души, а вовсе не близкая жаровня. – Не хлеб же такой тяжелый и чёрствый.
– Хлеб живой, живее некуда, – отвечал логофету.
Извлёк святой образ Твой, Господи, и без опасений встал и подал тому.
Никифор посмотрел благоговейно, но не приложился. Встал сам, сильным движением упер столик к боковой стене, и мои друзья кинулись подвинуть в ту же сторону, на должную биссектрису, кресло начальника.
Стал тогда творить молитву Иисусову, гоня прочь мысли о своем всесветном значении, прилипшем потным задом к скамейке из палисандра.
– Вот теперь и не надо будет говорить, что Господь – свидетель нашим словам, – рёк логофет, бережно приставив святой образ к стене. – Говорим как есть. Надеюсь, ты уже сыт с дороги? Слюной не поперхнешься? Тебе много говорить, Иоанн. Не люблю, когда слова застревают в куске, ты помнишь.
Помнил, помнил: Никифор не любил трапез, от роду довольствовался малым куском по разу в день, будто родившись без аппетита ради экономии жизни, не стыдился своей легкой и стремительной худобы. Быть бы ему без лишних трудов монахом, кабы не попутал его бес арифметики.
– Ты ведь теперь богаче нас всех – и хорошо живешь, не напоказ, – сказал логофет в ответ на мой вопрос, в какую сторону мне говорить, чтобы лишний раз не возвращаться к началу.
«И этот заодно с ними!» – Так и вспылил внутри, и тотчас захотелось безудержно врать.
– Знанием, знанием, Иоанн, богаче, не путай, – прозорливо упрекнул меня Никифор. – Зачем тебя посылал отец Феодор, я знаю, а вот зачем ты вернулся, знаешь ли сам? Расскажи для начала всю твою круговую историю.
Рассказал теперь будто наизусть заученный текст, успевая про себя творить молитву, чтобы не во вред неизвестно кому и чему пошел мой рассказ. Привирать или что-то скрывать не было выгоды – что бы ни сказал, все могло оказаться во вред неизвестно кому и чему. Никифор, тем временем, зорко постреливал в каждого из нас троих по отдельности – словно стремительно и с привычным сквозным недоверием, не тяготившим силы, сличал мытарские отчеты, дошедшие из провинции. Друзья мои кивали, подтверждая. Всё сходилось.
Никифор остался доволен моим отчетом:
– Уж верно сам Господь Бог послал тебя туда камнем, чтобы Карл споткнулся об него. Знал бы заранее, не тратился бы на стольких шпионов – тебя одного было бы довольно, и платить не надо. Итак, этот варварский князёк собрался взойти над западными горами и ослепить нас своим императорством ни раньше, ни позже. Он так и говорил, что, мол, женщина царствовать не может?
– Мне повторить? – нарочито обиделся я, не успев насторожиться.
Никифор повел плечами:
– А ты как сам считаешь, Иоанн? Как считает твой крёстный отец-настоятель, коему всякое земное благоволение известно откуда нисходит, мы знаем. Про небесное теперь не говорю, о земном говорим. Твое послушание беспредельно? Но ты ведь сам покуда не хочешь пострига, ведь так? Да к чему теперь, ты подумай хорошенько.
Логофет умел сбивать с толку. Так же он поступал, требуя устные отчеты от подчиненных и умело сбивая их с лестницы старательно возведенной ими лжи.
– Пока видим лишь те плоды, кои успели до срока созреть на смоковнице, – отвечал я, старался и его хоть не в тягость озадачить.
– Еще немного – и ты улыбнешься, как твой покойный отец, – сказал Никифор, отчего меня так и бросило в жар (вот уж точно бес гордыни теперь не стоял в сторонке!), а логофет все подбрасывал дровишки в мысленный огонь: – Твоему покойному брату это не было дано, и уж точно ты сможешь занять его место, только не гордись сейчас отказом. Помолчи. И разве геронда Феодор откажет тебе в благословении? Он тебя любит, ты ему и всей Обители никак не опасен. И покойный отец твой Филипп благословит тебя несомненно. Он сам мне говорил, – не во сне моем, а при жизни своей, – что рад бы увидеть тебя на своем месте, ты бы потянул воз без надрыва и страхов. Я помню, как ты умел бороться со страхами, отец гордился тобой. А помнишь ли ты, как он называл нашу великую хозяйку Дворца?
Хорошо, что не подали к беседе еды: верно, поперхнулся бы куском насмерть то ли на одном, то ли на другом слове логофета. Помнил, как же! «Саулия» – с улыбкой произносил отец, когда намекал, откуда грозит оползень.
– Тому царю Саулу в афинском пеплосе да такого бы пророка, как ты, – продолжал тянуть меня все выше на сухой берег логофет Никифор, – даром, что ли, тебя отец Иоанном назвал. Ты ведь смерти не боишься, потому и постриг откладываешь, что с постригом и вовсе смерти не станет. Любопытен ты был всегда, Иоанн, слишком любопытен для монаха.
Вот он заговор – и я в самой его гуще, как на трапезе-бойне у графа Ротари! Снова ковчег мира черпнул бортом. Черпнет и другим, предчувствовал то и вопросил:
– Так мне – в силенциарии или – сразу отсечённой головой на блюдо, да тогда в гордыне раскаяться не успею? На что благословение-то брать?
Никифор усмехнулся – как утренним зябким ветерком власы ему обдуло.
– Ты ведь успел подумать о том больше нас: что будет, если наша славная Саулия выйдет замуж за варварского князька, пусть и богатого землями едва ли всего старого Рима? – словно не услышал моего смущения логофет. – Тут во Дворце франки раскаркаются? Своих ворон мало – купола чистить некогда… Нам всем тогда – куда? Как потомкам Вергилия и Цезаря – в конский навоз? Кому кланяться, ты тоже успел подумать?
– Или же старый Рим снова на эллинском заговорит об умных вещах, а на латыни – про сор земной, – предложил на всякий случай другую дорожку судьбы, – А потом – и все скифы. Тогда Карл переплюнет царя Кира – тому скифов в окружение взять рук не хватило.
Никифор пригляделся ко мне остро, однако тотчас успокоился.
– Ева только один раз Адама одолела и то – всем на беду, – вздохнул Никифор. – Не спеши, Иоанн, спрашивай совета у отца. Знай, что без тебя тут теперь не обойдёмся. То и геронда Феодор ведает – он прозорлив. Ты с этим посольством, вправду как камень с обвалом, прибыл. Придется еще раз затесаться в него, прошу тебя. Нужны пока только уши. Только не проси пока на то благословения у геронды Феодора. Я лучше сам попрошу. Ты миру сему нужен, не торопись убегать из него, чтобы не пожалеть потом о мире, затопленном раньше, чем на ковчег успеем вскочить.
Разве говорил логофет Никифор нечто, от чего коробило бы меня всего до последнего, нижнего позвонка? Никак! Разве только не сам я в душе противился тому, что они, сытые, уже решили за меня мое предназначение. Но ведь и святой образ Твой, Господи, стоял здесь же ради смирения моего. Разве не так, Господи?
– Вот сей баснословный великан-варвар нам особо любопытен, – искусно отвлёк меня логофет. – Я бы сам послушал его россказни. Не каждый день видишь человека, зная и не веря, что перед тобой тот самый, настоящий Аякс.
– Он молчалив. За него другие рассказывают, – сказал правду, – а с ним тогда все само по тем рассказам случается.
– Как вижу, ты уже с ним дружбу успел завести, – проницал меня логофет Никифор. – И того ворона с арфой ты, верно, уже лучше знаешь, чем говорил. И зачем певец-язычник послан в придачу – тоже. Но не тороплю. Мы сами в больших сомнениях, а ты нам должен помочь. Осталось только хорошо подумать, как использовать промысл или попущение Божие.
Похолодел в тот миг, как в воду морскую упав с корабля: логофет говорил теми же нашими мыслями, из коих мы сами втроем некогда кипятили умную похлёбку перед кровавым пиром в замке графа и тщились уразуметь, зачем мы там и что же нам делать! Новые смыслы приотворились – и дохнуло в душу прямо тартарским холодом. Ведь по протекции моего покойного отца Никифор и достиг высот доверия нашей молниеокой царицы. А теперь заговор был налицо! Сам мой отец, выходило, участвовал в нем из дальней дали. Только как – вольно или невольно? Вот тайна, что стала жечь душу. Знать бы разгадку – тогда бы и знал, на чью сторону встать. И что же, разве не всё знал я о своем отце? Выходило, что – не всё и, возможно, не знал именно главного.








