355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Железная кость » Текст книги (страница 10)
Железная кость
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:05

Текст книги "Железная кость"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

– Что ж ты наделал-то такое, а, сынок?..

3

Дышал и не мог надышаться никак.

– Стоять, паскуда! Лег! На землю! Мордой в землю!

Вот даже ни полвздоха – настиг один, вцепился, повисли уже двое на плечах… одна уже потребность у Валерки – в просторном вольном холоде: чтоб длился, не кончался… Рванулся, сам себя как будто выкорчевывая, как из земли, как из корней, его оплетших, – опять идет свободным, не оглядываясь.

– Стой, сука, завалю!

И лязг уже железный за спиной, и треск сухой и крепкий, словно в самой его башке сломали об колено толстый сук, – обдуло, опалило порывом смертным темя, и вздрогнул всею тушей, как корова, вмиг резвым став при выстреле пастушьего кнута, и снова треск в ушах, и стекла в «москвичонке» их ослепли, обындевели, провалились снежным крошевом, и в проварившей его стуже через дорогу ломанулся, под колеса, в резиново упругие, бодливые кусты, на сучьях оставляя клочья всего чего угодно – кожи, мяса, лишь бы уйти от стука этого прострачивающего швейного, лишь бы дышать, лишь бы сейчас не продырявили… Как лось, все принимающий, что движется, за самку: найти ее, настичь, предназначение исполнить, что внушено всему живому… срезало ветки, размочаливало рядом – защитным навыком неведомым валился и вжимался в окаменевшую нехоженую грязь и подрывался снова сквозь валежник, с каждым скачком все дальше оставляя хруст настигающий и треск, что полыхал в чащобе за спиной… И все, ушел, продрался на простор и задыхался ликованием, бесповоротно отсеченный от охотников ночной тьмой и буреломом…

И, не разорванный, не чующий, помимо силы жизни, ничего, неуязвимым, невредимым ванькой-встанькой спотыкался и падал, толкался, бежал по кочковатой мерзлой пахотной земле, всей силой жизни заставляя с каждым скоком жилые башни вырастать на горизонте, пока не станет видно прутики антенн и бельевые паруса на проводах… Чего ж шмалять они в него так сразу?.. И вроде вырвался, живой, не жрет его животный страх перед «не жить» вне разумения, но продолжался будто гон, летел за ним, чье-то дыхание, накатывая мощно, било в спину, не человеческое, нет, а вроде доменного жара, и раскаляла, жгла потребность оглянуться: точно ушел? точно за следом никого? И еще пуще припускал, не уставая, и все никак не мог порвать и выскочить Валерка, как из штанов своих, из кожи, из ощущения беды несправедливой, в которой он, Валерка, виноват, из недозволенности, что ли, беззаконности, недопустимости своей свободной жизни; не за спиной, не вдали, не на плечах, а в нем самом, Валерке, это было – невытравимая, непродышная подсудность, кровь останавливающий гнет нечаянно вышедшей, содеянной неправды. Вот ничего вокруг не поменялось, и от того еще страшнее: родные улицы – родной кусок земли со вкусом ледяной воды с колонки у калитки бабы Фроси – его как будто совсем не узнавали: не человека, человечески понять его нельзя… Быть может, собственный вот дом его узнает: там его ждут, любым там будут его, Чугуева, любить, прощая и спасая… И завыл – от этой мысли вот о доме, о прощении, – и чем сильней ломился к дому, тем от него, Валерки, больше убывало. На потерявших прочности ногах, сам отставая от себя, как разварившееся мясо от костей, вбежал в калитку, на крыльцо, толкнул незапертую дверь – и никого: забросили, разграбили, он отдал, он свой дом на разграбление, тут ему верили: что не способен он предать, не возвратиться… и не сдержал он, не исполнил службу… Гнал по цепочке свет из комнаты в другую – уперся в стенку, дальнюю, последнюю, в ковер над ледяной заправленной кроватью… И вот на двор опять, пропажей зараженный, через забор скакнул, по улице несется. Ушла, ушла, как обещала, – смех по нутру Валерку хлещет, и снова вой напрасно-покаянный «ау-ы-ыы-ы!» из пасти его рвется… в морозном поле, на ветру, под небом… И вот услышан он – бежит к нему она, на этот вой его пропащий о спасении метнувшись, с лицом как скачущее пламя, сбиваемое ветром на лету, почти что гаснущее, но неубиваемое… Не долетела – налетела как на чугунную плиту: все поняла, увидела насквозь, что он принес в себе и вывалит ей под ноги… И тут же хлынул, ослепил, сожрал ее лицо жестокий белый свет, из-за спины Валеркиной ударил и затопил всю улицу, природу… Оборвалось в нем сердце, рухнуло, вернулось, толкнув к Натахе – жить биением в ней, и в белом поле слепоты сцепились руки, за собой рванул, побежали, как один человек, от машины, от света.

Полотнища косые метались за спиной, свет обрезался поворотом, вырастал, свет, от которого не деться никуда, – полз милицейский «воронок» неотвратимо… и на зады, через плетень поваленный они, по огородным грядкам бабы Фроси и под откос с разбега кубарем, в овраг, в кровь разбиваясь общим телом. И приземлились непонятно где и как, и темнота, и боли нет совсем, среди будыльев рослых, в дебрях берегущих, как ложка в ложке, в тесноте лежат, как лезвие в рукоятке складного ножа, дружка в дружке.

– Натаха, это… видишь… – в лицо ее горящее выдыхает, – чего-то наломал я дров… совсем…

– Что сделал, что?! – под ним она шипит и из него глазами тащит.

– Да сам не знаю, сам, но сделал. Натаха, я раз только двинул – а он так разлегся!

– Ведь знал же, гад, знал про себя: убьешь, если пойдешь… Себя убьешь, всех нас…

– Так я не пошел! У бати спроси, не пошел! В шалман зашел с батей, в кафешку! И Сашка там с Углановым, Натаха!.. Встреча у них там, тайный сговор, как им между собой завод наш поделить. Так я сказать хотел, чего они нас так-то… Ну и менты тут эти прицепились… Наверно, все, Натаха, больше не отцепятся.

– Зачем, гад, зачем?! – не то его выпихивает вон из своей жизни, не своего уже Валерку, вот не человека, не то, наоборот, не может отпустить, так он в нее вошел, так въелся, глубже некуда. – Ты же себя, ты же меня, ты все во мне убил! – И с непонятной, напугавшей его силой что-то утробно дрогнуло в жене, надорвалось под ним в ее кричащем животе, и ничего не понимал, лишь стискивал ее порывисто забившееся тело, исхоженное вдоль и поперек, как собственный кусок, надел земли, полученный в кормление от жизни, и в то же время небывалое, совсем вот незнакомое ему, настолько оно стало им самим, его, Валеркиной, частью и вместилищем – Валеркиной крови, всей будущей жизни… Впилось ему в кадык, стамеской меж ребер понимание, что ближе и роднее, чем сейчас, она ему еще, Натаха, не была, не будет человека ближе никогда, и только это началось, так тут же и кончается.

– Что?! Что?! – выспрашивал у родного, отнимаемого тела, расплющивая нос о мокрую скулу и силясь что-то внятное расслышать сквозь подступающую к горлу ее воду… И услыхал то, что его, Валерку, оживило и тотчас же обратно уничтожило, добавив «без отца» к невнятной «…щине». – Что ты сказала?! Это ты про что?!

– То, то! Про что беременна… – и обмерла, не билась больше, оцепенелое, глухое, ниже травы, само себе не нужное и никого не греющее тело. – Без обмана, Валерик, я знаю по-женски. Как нарочно вот, да? – словно сослалась на чужую волю. И так вот это страшно было, больно: то, что должно было им дать несокрушимость общей жизни, теперь ее, Натахиным, отдельным грузом стало – и как она теперь должна его нести? Одна надолго, столько не живут… из-за него, он сделал так, Чугуев, как не должно, как не имеет права у людей!

И тут же шорох в вышине растет на головами и пережевывающий, перемалывающий хруст, лучи фонариков по склону заскользили, по ледяной траве заиндевелой, по кустам, в земляную постель, в травяную их норку просунулись, полоснули, вспороли – затопил весь овражек безжалостный свет.

– Чугуев, гражданин Чугуев! Знаю, знаю, ты там! Добегался, лосяра, вылезай! Вылезай или там и останешься!

А вот бы и остаться тут ему, без разницы, запустив в себя медленный холод земли и почувствовав радость подчинения чужой окончательной воле, стать только этой отцветшей, ожесточившейся травой, только бездумным сорняком, молчанием перегноя, и не мог сократиться до травы он, паскудник, – вот такой под ним нестерпимо живой Натаха была, не могущая принадлежать земляной этой смерти, в которую он ее вдавливал, пусть и оцепенела, оглохла сейчас – с Валеркиной частицей, что вобрала в себя всей силой женской сути, с зачатком новой жизни, что неслышно, до жути беззащитно зреет в ней с великой безрассудной жадностью и собственной, целиком подчиняющей бабу себе правотой.

– Вылазь, вылазь, сказал, Чугуев! Девчонку пожалей! Перед посадкой не натешишься. Потомство, что ль, решил перед концом заделать в лопухах?

И смех их продирает, любовников овражных, сорняковых: заделали, заделали уже они, успели, сами не зная, отчего такая спешка, сами не ведая, что если не «сейчас», то никогда уже у них не будет.

– Мочить не будем, слышишь?! Отвечаю! Жизнь гарантируем, Чугуев, жизнь!

– Жизнь гарантируют, Натаха, – надо жить!.. – Как один человек, смехом давятся рвущим и не вытравят горечи этой никак.

ОТЕЦ
1

Цеплялся за руки, за плечи, за погоны тех, кто топтал его, чугуевскую, правду, всю его прочность, в сына перелитую, и запинался, падал, отставал, вновь подрывался, снова настигал, снова молил по-рабьи, по-собачьи:

– Прошу, не надо, мужики! Не надо, брат, стой, не стреляй, я прошу! Я приведу, я сам его доставлю! Ну сын мой, сын! У вас ведь тоже отцы… Ну вот прибил – заплатит по закону… – И ничего не мог: отпихивали, стряхивали его в горячем помутнении охотничьего гона, вис на плечах, по автоматам бил плюющимся, раскаленное дуло тянул на себя и к земле, проржавевший железный старик с издыхавшим сипением в дырявых, навсегда разрывавшихся на бегу в нем кузнечных мехах.

– Уйди, отец, уйди!.. – Сами себя в догоне измочалили: не их, охотников, – так жизнь саму, выходит, он за Валерку умолил.

А для чего? Чтоб дальше что? Вот что его остановило, проморозило, когда из тьмы ночной, из дебрей выперлись на свет менты со ведомым, понукаемым Валеркой, который смеркся всей своей широкрудой грузной мощью, который весь стянулся, каждой каплей жизни в то место, где защелкнулись железные браслеты; будто какой жизненно важного значения сильный сок ушел из мышц его, из опустелого лица. И то же самое с Наташкой Валеркиной было – не голосившей похоронно, не цеплявшейся за рукава усталых конвоиров, будто уже отплакавшей свое, до горькой сухости, до пустоты в осадке.

Уж лучше б шлепнули – такое накатило, противное родительскому естеству, – чем дальше жить ему вот так, приговоренным и в окружении ублюдков человечества, быть зверем там, где можно – только зверем, да вот и то не факт, что долго проживешь. Десяток лет – убийство есть убийство – срок наказания, заранее известный, его, Чугуева, проламывал: уж не дождется он, скорей всего, Валерки, не дождется.

Мать, как узнала, что Валерку забирают, охнула так задавленно-утробно, будто «роди меня обратно» вдруг у нее большой Валерка попросил, будто пропихивали сквозь ее сухое, отвоевавшее за жизнь детей живородящее естество и раньше срока загоняли первенца в могилу, всею слабой остатной силой противилась, не пускала и не отдавала.

А общая жизнь заводская катилась мимо них, Чугуевых, по ним, ничем не отозвавшись на исчезновение Валерки, не заметив всего-то одного в несмети друг с дружкой воевавших работяг, как не заметила еще десятков покалеченных, убитых и убивших в помутнении, как не заметила окаменения Наташки, паралича еще десятка разбитых личным горем жен и матерей; рабочий молодняк рубился по цехам еще семь суток кряду… и внезапно у всех над головами отключился сам собой источник излучения, всем вынимающего мозг, и закричал обыкновенный, созывающий на проходные всех могутовских железных, неистребимо настоятельный гудок, с такой привычностью, словно кричал все это время и никто из воюющих его просто не слышал.

Отсеченный, отставший от жизни завода, он, Чугуев, пошел на гудок и попал в первомайскую демонстрацию будто: машинисты, литейщики, агломератчики шли рядами единообразной, про себя понимающей что-то новое важное силы, с навсегда позабытым, казалось, ощущением сцепления каждого с каждым; перепутались эры, эпохи, состояния умов, поколения; люди с ясной решимостью двигались в направлении чего-то обнадеживающе прочного, щурясь будто на солнце, которого не было. Вместо солнца горело на фасаде дирекции, полоскалось и хлопало огневое полотнище с новой комбинатской эмблемой – треугольником черным Магнитной горы, заключенным в зубастую шестерню-колесо, и повсюду гремела и лязгала новая музыка, совершенно не схожая с маршами прежней эпохи, из которых за время разграбления родины испарился их смысл, но с такою же властностью бившая в уши, подымавшая всех на работу тем же вещим предчувствием невозможности остановить и сломать жизнь завода, вечный ток чугуна и вращение валков, что раскатывают сляб в полотно высшей прочности; непонятно откуда взялась эта музыка – приобщающая человека телесно к еще только задуманной и еще не построенной новой стране, где железные умные мощности побеждают начальную земляную бесформенность и бездарную мерзость новой русской разрухи.

И пошло по рядам уже всюду братание: те, кто бились вчера смертным боем, с тем же остервенением теперь обнимались, так, что ребра едва не трещали в тисках, и Чугуева тоже ловили и тискали: «Э, Семеныч, очнись! Что ты как неродной? Миру мир, отец, все! Миру мир и зарплату за три месяца всем. Ну а там поглядим! Там упремся и вытащим себя сами за волосы! Уголек и руда – что еще сталевару для жизни-то надо?» – «Как и не было, да?» – Он свое выжимает сквозь зубы, никому не понятное. – «А что ж такое было-то, Семеныч? Ну, того мы малеха, походили в забив, покалечились. Так ведь не насовсем! Заживет все до свадьбы! Жизнь, она продолжается! Жизнь!» – «А Валерка мой как же? Тоже не насовсем? Где Валерка мой, а? Тоже не было?» Столбенели, терялись на короткое самое время: «Ну, такой он, Валерка. Валерка, он и есть Валерка – что уж тут?»

2

Сын-убийца сидел на скамье подсудимых ссутуленно: пристывший взгляд упрятан внутрь, уперт во внутреннее небо, до горизонта полоненное колючей проволокой будущего; лишь временами что-то у него проскакивало искрою в зрачках – мгновенный промельк разумения большего, чем у растения, у камня, и, будто тронутый родной рукой за плечо, начинал озираться вокруг и проваливался в опустошающий взгляд своей матери, которую так глупо обнесчастил, – темнел лицом, пошедшим желваками, в немилосердном скруте боли и стыда; крутила в жгут его вина – перед заметно, по минутам старившейся матерью, перед своей Натахой, опрокинутой в безлюбье и бездетность, в сухую воду непосильной верности и неизбывного вдовства… перед всей силой общей крови их, чугуевской, которая теперь не может течь свободно, и перед всей чужой остановленной кровью – вот перед маленькой, сухой женой и такой же маленькой, щуплой матерью пришибленного насмерть им сержанта Красовца: пришли на суд они и выедали убийцу своего зеленого Алешки с запоминающей, пустой, не приносящей заживления ненавистью.

Вот в этом все и было дело – соль суда после выпаривания прозвучавших показаний, пустой воды допросов, протоколов, экспертиз – не в том, что люди власти и закона хотели самой полной меры для Валерки (и что для них, ментов, убийство одного из них было серьезней, чем убийство просто человека), а в том, что сам Валерка осязал: зрел приговор не в голове потливого судьи – в самом продавленном виной Валеркином нутре, в готовом, чистом виде содержался в воздухе, которым нельзя отказаться дышать, и если б сделалось сейчас как-то само – купил бы Сашка судей всех за миллион – судья бы вышел к вставшему народу и огласил с бумаги: «невиновен», «освобождаем из-под стражи», «уходи», то он бы сам, Валерка, не ушел, не смог бы выползти на собственных ногах из-под плиты корежащей неправды, вот он бы сам, отец-Чугуев, отказался иметь с Валеркой дело как с живым. По нижнему пределу? За что? За человека? Две правды в нем, отце, за сына, против сына воевали: вот должен был Валерка ответить с полной выкладкой, зиянием, провалом законного, положенного срока – по справедливости, по мере непоправимости того, что натворил, и если суждено ему, Валерке, остаться в том провале насовсем, то значит, так тому и быть; но пустотой незаживающей в нутре, вне разумения, вне совести хотелось, чтобы сын поменьше получил, чтоб он его еще дождался, Анатолий. И знал, что невозможно дождаться его прежнего, железного и не поеденного ржою созидателя: ломаются там люди еще больше, не выправляются тюрьмою, а, наоборот, выходят не годящимися для нормальной жизни человеческой, – вот что в нем, Анатолии, кровило и не могло зажить до самого конца. Все, все, стервец, убил. Их с матерью, что из себя его, такого бугая, выдавливала с кровью. Жену свою Наташку. Сам себя. Нерожденных детей своих будущих. Сноха, она чего – простужалась стоймя на ноябрьском лютом ветру перед задраенной железной дверью изолятора – передать от себя хоть частичку Валерке, разрешенные жалкие вещи первой необходимости: кружку, суповую глубокую миску, тарелку, туалетное мыло, безопасную бритву, сигареты в прозрачных пакетах. С неутешной надеждой повстречаться глазами, вобрать, на минуту припасть к стервецу своей мягкой, легкой тяжестью, за минуту сцепления рук, спайки губ, животов передать ему веру, Валерке, поверить самой: не закончилось то, что когда-то начиналось у них у ДК металлурга на летней танцплощадке под белой тополиной метелью, начиналось с обмерки взглядом с ног до макушки, и нахальным осклабом вот этого бивня, и сердечным обрывом, обмиранием в ответ, теплой тяжестью мокрого платья и рубашки под ливнем, одуряющим вкусом грозового июньского воздуха, оглушительной радостью первых совместных шагов, ненасытной близостью первого раза – не забудется это, не может пропасть, прогореть без остатка, как не было; что бы ни было, кем бы он, Валерка, ни сделал себя, все равно не предаст она изначальное счастье первых дней и ночей, никогда не признает, что оно не имело значения; как бы ни было, а не растащат их с Валеркой суд и тюрьма, пополам не разрубишь магнит, и его не согнут, не сломают, Валерку, ведь она будет ждать, и поэтому там его не сломают, с ней еще он сильнее, с ней он знает, зачем ему жить и к кому выходить на свободу. Пусть пройдет много лет и устанут все ждать, позабудут, что вообще был под солнцем Валерка такой, вот на этом заводе, на этой вот улице, но она не забудет, простила ему, что их общую жизнь испохабил; будет жить для того, чтоб в последней день неволи, тюремного срока его наконец-то пойти ему, гаду, навстречу, с вещим чувством заслуженной, сбывшейся правды, пусть какому угодно Валерке навстречу – потемневшему, выгнившему изнутри за все годы, зараженно-больному и униженно-ожесточенному, ничего не несущему больше в себе, кроме голой, обугленной злобы… вот в глаза ему снова – только это имеет значение.

Так она обещала им всем, хотя он, Анатолий, не верил, что сноха будет помнить Валерку омертвением женского своего естества, молодого, здорового, щедро-жадно способного к деторождению. Дело было не в слабости на передок и не в падкости на удовольствия материального рода – дело было в природе самой, в бабьем предназначении: это может сейчас она клясться, даже верить сама, что дождется, переможет и вытерпит, но с годами сильней и сильней будет жечь ее – собственная неизменная бабья сущность: перестать быть порожней, неплодной, сладить новую жизнь еще с кем-то, быть кормящей матерью под надежной мужской защитой, и, конечно, она будет неосудима в своей этой потребности, тяге, что потащит ее от казенных ворот, от колючки, за которой Валерка, и выдавит замуж за ближайшего сильного, прочного, пробивного, надежного да и в общем какого угодно, лишь бы мог ее матерью сделать… И опять его с силой остегивала и сосала нутро боль за сына: сам себя он, Валерка, отрезал от будущего, бьется кровь молодая его в тупике, не могущая больше предъявить себя миру ни в чугунном потоке, ни в режущем крике новой подслеповатой человеческой гусеницы.

Нанятый Сашкою речистый адвокат Рожновский увертливо и ловко нажимал на невозможность установить причинно-следственную связь между Валеркиным ударом парню в лоб и оказавшейся смертельной затылочной травмой; никакого Угланова – как еще одного пострадавшего – не было, «человека, с которого все началось»: не явился, конечно, он в суд, рыбоящеры не выползают на сушу, и судья через три с половиной недели удалился писать приговор и вернулся спустя полчаса, как вбежал, – «суд идет!», и стоял он, отец, в скруте точного знания, чем кончится; перестав быть обычным человечьим устройством, судья в черной мантии вырос и, прокашлявшись, скороговоркой зачитал с листа неразличимое, прошуршавшее и прогремевшее каменной осыпью в шахтовой тишине ожидания, и, заваленный, сдавленный, замурованный в эту породу стоймя, он, Чугуев-отец, различил только главное: «…к тринадцати годам лишения свободы…», и из этой вот кучи породы видел только сыновье, с фамильными скулами, подбородком и носом, лицо: ничего нового Валерка не услышал, глаз на лице его не обнаруживалось, никого не искали глаза, и, повинуясь, двинулся из клетки туда, куда его продавливали скучно конвоиры… и вдруг застрял в дверях, как дал по тормозам, – будто на крик башку заворотил, а может, и вправду на крик заклинающий: кто первым был, и не понять: не то Наташка полетела криком вслед за ним, не то он сам сначала, первым натянулся в усилии остановить прорвавшее плотину, хлынувшее время.

– Валерочка, рожу, не сомневайся! – Натахин крик Чугуевуотцу меж ребер впился, проткнув до чего-то, способного торжествовать. – Рожу тебе, рожу, и будем тебя ждать! Валерка, слышишь?! Будем ждать! Ты это помни, этого держись! Что это будет ты и я!

И устоял Валерка перед черной прямоугольной пустотой, и на мгновение расперла его сила, сделав несгибаемым, не насовсем, но вот сейчас услышал то единственное, что не давало ему сразу развалиться.

Вот, значит, как, постиг Чугуев с режущей, освобождающей болью и любовью, – будто бы чуяли они и постарались перед разлучением очень сильно… Сын отпустил дверные косяки, протолкнули его в черноту, в пустоту, и Натаха без видимых сил, но с какой-то внутренней, кровной наполненностью опустилась на чьи-то подхватившие руки, стало ясно Чугуевым всем, остающимся без Валерки на страшное время, – появилось, куда дальше жить: полыхнет сквозь седую кору ослепительно новая искра, распуская нетвердый чистый, слабый зеленый листочек, завелась в животе Наташки машинка будущего, жизни, не признающая никаких «устал» и «не хочу», зацепила Чугуевых – мать и отца и тащила, заставляя вертеться, заставляя тащить.

Не могла зарасти, затянуть пробитая в каждом Валеркой дыра, но и с этой опустошенностью продолжали они вместе с Машкой Валерке служить, делать будущее, которое не мог теперь тот делать сам, и носилась Мария с Наташкой, как курица, говоря про себя и сноху постоянно: «мы», «мы» – «мы ходили», «мы ждем», «мы поедем»; третий был в этом «мы» – пока еще неслышимый, не выперший во внешний мир надутым материнским чревом, и Валерка был тоже заключен в это бабье служилое, терпеливое, радостно-горькое «мы» – словно в невидимый какой, но осязаемый шар берегущего тепла и убежденности в возможности спасения. Только это им было оставлено, бабам, как хлеб, – беречь мужа семя, растить сына плод и без устали, пыточно ждать, когда будет дозволено первое им с Валеркой свидание – право вжаться и впиться, захватить и ощупать, накормить его, бритого, сытной домашней пищей хоть на день, хоть на час, вот лицом своим, телом, живой водой… а Сашке ничего не стоило устроить, чтобы местом отбытия срока Валерке назначили не Крайний Север, не тайгу, а – всего в трех часах на машине езды! – обнадеживающе близкий Бакал, бакальскую колонию строгого режима, назначенного всем убийцам и насильникам: над переменой режима даже Сашка был не властен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю