355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Железная кость » Текст книги (страница 14)
Железная кость
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:05

Текст книги "Железная кость"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

– Я даю тебе новое имя! Ты уедешь с Натахой туда, где вас с нею никто не узнает! У нас много заводов! Тагил, Качканар – и все это Россия, все русские люди! Выходи и живи!.. Да ну и хрен с тобой! И спрашивать не буду! Не хочешь сам – так я тебя отсюда бандеролью! На поводке тебя, скотину, за рога! Вот обещал себе, что вытащу, – и вытащу!

И даже слов не ждал от брата никаких в ответ на лижущие волны искушающего жара, бессильной дьявольской горелки, не могущей в нем ничего, Валерке, распаять:

– Тогда на первом же углу пойду и сдамся. Я уже бегал, брат… тогда… не получилось. Из себя самого, брат, не выбежишь. Чем быстрее бежишь, тем вот только сильней – по башке, по башке. Так что не трать зря деньги, брат, не надо. Ты сделал все, как понимал, и будь спокоен. Ну все, ушел, исчез?

И сейчас он зашел, Александр Анатольевич, вслед за Наташей в дом и сидел перед старой матерью: мать говорила про отца, который не дает себя переворачивать на просоленной болью постели, чуть притронешься – сразу кричит, на спине начинаются пролежни… господи, неужели он чем заслужил, чтобы мучиться так?.. Как в сознание после лекарства придет, так Валерку, Валерку сразу звать начинает.

«ГОЛИАФЫ» И «МАМОНТЫ»
1

Ночь усиливала звуки: скрипы и выстрелы пружин под заворочавшейся тушей, отборный лошадиный ровный храп, нет-нет и пропускавший сквозь себя безусые мальчишеские бормотания, подрагивающие жалобы единственной на свете, кто утешит, кто всегда утешал, исцеляя все болячки и страхи теплым прикосновением всесильной руки, и наждачные хрипы в разъеденных дырчатых легких, и кашель, и притворившиеся этим кашлем чьи-то сдавленные, не усмиряемые до конца рыдания в подушку, проклинающий стон сквозь зубовное стискивание – непокой и раздрай ста придавленных лагерных душ, что никак не уснут и не вымолят для себя тишины, не дождутся, когда же накроет и вынесет из тебя все, что думает, помнит, болит, настоящая ровная тьма… И слышал он, Чугуев, собственное тело, будто само себя и придавившее своей запрещенной к применению и нерастраченной мощью, и сердце ныло в бешеном надсаде, словно дерево, что изуродованным выросло меж двух заборных прутьев.

А когда провалился в дегтярную топь сквозь матрац, все равно то и дело натыкался в горячей вязкой тьме на коряги, и в нахлынувшем белом калении снова бежал без участия собственной воли в потоке, в табуне озверелых железных людей, хоть и силился чем-то в себе, самой слабой частью своей совладать с излучением, магнитной силой, что его понесла и бросала на своих, одной крови, родных работяг, рос с которыми вместе с песочницы и которых теперь молотил кулаками, будто кто-то его засадил, как в машину, в его же собственное, но взбесившееся тело… Сам с собой воевал, сам себя направлял на отбойную стену, что должна задержать и отбросить от края, но ее пробивал раз за разом, и размахивалась снова для удара рука, и опять, потеряв что-то необходимое для жизни в башке, от удара валился на кафель тот парень в милицейском бушлате, с мягким, розовым, пухлым, безликим лицом… Он не помнил, Чугуев, лица – только силу молодой этой крови, которую остановил, один раз только дернув своей колотушкой, и Натахино видел лицо, разоренную стылую синь в закричавших глазах, и ломился к нему – чем сильнее, колотясь грузным сердцем о ребра, тем еще только дальше, таким же по силе рывком от него отлетало родное лицо.

Как всегда в шесть часов шуранули подъем, и пчелиный густой, раскаленный звонок взрезал каждого и распухал резиновыми нажатиями на темя – подыматься и жить, помнить все про себя, понимать, кто ты есть, кем ты был и кем ты себя сделал; день и ночь для тебя наступают по нажатию кнопок, кнопки «день», кнопки «ночь»; над башкой сетка хрустнула, скрипнула – по еще не изжитой армейской привычке там Алимушкин вскинулся – раньше, было, и вовсе сразу с пальмы слетал, приземляясь сперва, а потом просыпаясь, лишь когда уже ногу в штанину продел. И полгода на воле после армии не отгулял: подвернулись какие-то двое, погодки, на крутой иномарке – непонятно откуда у них это все, ведь погодки же, в армии тоже должны – и Кирюхе: с дороги, отошел от машины, пока не обгадил, я сейчас твоей кровью колеса помою – керосина в Кирюхин постоянный огонь – ну и дал по башке одному и зашиб… На Валерку все очень похоже. Тут у многих похоже. И могутовских много – большой заводской войной поломанных железных. Как Угланов явился на завод со своими ментами и приставами, так и хлынул с завода на зоны народ: кто омоновцу в сшибке чего повредил, котелок встряхнул малость – это ж целое ведь покушение на представителя власти, – кто вот просто разбойничать начал под пожарный набат, по ларькам, магазинам бутылки прихватывать. И еще прибывали, как ручьи по весне, с комбината уволенные, чтобы лишние рты не кормить, барильетчики, агломератчики, каждой твари рабочей по паре: как его открепили от железного дела, так и не устоял человек, покатился под горку известным маршрутом: пьянки, драки, разбой, воровство – с голодухи, с высасывающей душу тоски, с нездоровой потребности самому доломать свою жизнь, раз и так уже не получилась.

Пятый год непрерывно вбирал каждый шорох и вздрог. Все началось еще в могутовском СИЗО – тогда-то ничего не ждал Валерка: вот хоть его три раза убивай и подымай обратно из могилы, он уже больше бы все равно не помертвел. И когда на прогулке в бетонном бассейне под белесым пустым зарешеченным небом этот самый Лисихин ткнул его жалом в бок – даже если бы он и почуял, поймал то короткое, близкое, без замаха движение, все равно бы не стал перехватывать и закрываться… Все тогда бы уже было кончено, но вот то ли убойного навыка недостало Лисихину, то ли ножик попался такой, сильно сточенный, то ли все вместе взятое – вот уперлась железка Чугуеву в кость и об нее сломалась острым кончиком.

Прояснилось со скоростью звука: на Валерку заказ от ментов, хоть Лисихин корчил блажного из себя на допросах потом: мол, какие-то были ему голоса, на Валерку ему указали – сатана в человечьем обличье, убей. Жди теперь постоянно, сказали Чугуеву в камере, даванут тебя, смертник, за то, что мента завалил, дальше так всё и будет тянуться для тебя в изводящем ожидании расправы – да вот только горохом бились эти слова о промерзлое темя: он, Валерка, тогда бы еще и спасибо за такое сказал. И вот только Натаха когда на суде прокричала ему – про детеныша: помни, помни, Валерка, о нем, он теперь навсегда существует, он твой, наш с тобой, он тебя будет ждать, – этот крик наконец-то прорезал его до чего-то внутри, что отдельно, вне разума, закричало: «хочу». Все Натахин тот крик в нем, Чугуеве, перевернул: он уже все решил – прогнать ее, Натаху, от себя, убрать себя, урода, из ее дальнейшей жизни, которая должна потечь свободно, а не по руслу вдоль бетонного забора, который их с Валеркой на полжизни разделил. Время – это такая вода: точит камень и ржавит железо до дыр, и как же это страшно – отцветая, ослабнет, потускнеет эта девочка, которую схватил когда-то за руку, щедро способное к деторождению естество ее из верности Валерке омертвеет, и не может он с этим смириться, такого от Натахи принять: ей надо полнокровно, истинно любить, а не захлебываться сухой водой безлюбья – и все равно его, Валерки, не дождаться. Что из него, мокрушника, за муж и за отец? Но только все уже так с ними сделалось само, кто-то решил за них двоих и сделал им с Натахой: их сын уже был, должен был шевельнуться под бьющимся сердцем неведомый кто-то, состоящий из них, из него, дурака, и Натахи – и только из-за этого, не собственной волей Чугуев начал ждать удара в спину, день за днем продлевая свою жизнь на зоне затем, чтоб впервые, хоть один только раз увидать и потрогать, кто же там от него получился.

А когда он родился и Натаха его привезла, потащила с собою на зону их двухгодовалого сына, предъявила Валерке – Валерку, как живую горячую печку, в которой, вот такой еще маленькой, – самый великий, беспредельный запас нестерпимо родного тепла: смотри, Валерик, это вот твой папка, его тоже Валерой зовут, он к нам скоро приедет, не бойся, ну-ка, дай папке ручку, сынок, – он, Чугуев, расплавился в самой своей сердцевине, где одно только мягкое даже в железных, даже в закостеневших от взятой на себя человеческой крови; подступила к глазам его, к горлу, затопила колючая вода, и, один раз взяв на руки эту меховую глазастую гусеницу, от затылка которой пахло прелой пшеницей, испеченным вот только что хлебом, длил и длил свою жизнь день за днем лишь затем, чтоб еще один раз подхватить и уткнуться лицом в это невыносимое место меж плечом и головкой Валерки-второго. Чтоб хотя бы на дление почувствовать: ты! ты – защита вот этих тепла и дыхания. Чтоб себя – человеком. А потом – будь что будет: вот устанет Натаха, не захочет одна оставаться, вдовою при живом нем, Валерке, – он ее не осудит, даже слово такое «осудит» из пасти не выпихнет. Это она, она его должна навсегда не простить за такое. А ему от нее – вопреки – всепрощение.

И вот когда к нему полезли в следующий раз с наточенным жалилом среди ночи, то словно будильник сработал прям в брюхе, подбросив пружиной вклещиться и выломать сжимающую сталь забойщицкую руку. И, вмазав так, что в стенку влип торпедоносец, он помертвел от стужи: вдруг опять?! Вдруг опять «раз ударил – и всё, он лежит»? Еще одна чугунная плита наляжет поверх первой на грудину, вгоняя его в землю целиком – окончательной тяжестью нового срока!

Так и шли его дни, в постоянном качании на узкой и до скользкого блеска натертой полоске между «бей» и «не бей», между «ты» и «тебя». Никогда не смирятся подполковник и старший лейтенант Красовцы с тем, что сын их, брат и под землей, а убийца его топчет землю, что ему продолжают даваться вседневно: трудовая напруженность мускулов в разгоняющей кровь и захватчивой потной работе, вкус еды, табака и весеннего пьяного воздуха, радость прикосновения почти невесомых детских рук, захвативших отцовскую шею, – только это вот все прекратив в себе, остановив, мог Чугуев выйти в ноль с этим парнем, который не почувствует больше ничего никогда.

Работай и помни всегда о нависших над башкой ковшах, у которых вдруг с лязгом отвалится челюсть для мгновенного срыва породы с высоты трехэтажного дома… так и будет теперь всплывать и всплывать, напоминая о себе в каждом железном лязге механизмов: остановились закурить они с Кирюхой, и на них прям заходит стрела, зависает – что ль, ослеп там, на грейфере, кто? Быстро очень все, искрою, он и не понял, что за сила пихнула его меж лопаток – ломануться, скакнуть от высотного гнета: вагонеткой снес он Кирюху с пятачка, осененного грейферной чашей, и сразу за охлестнутой стужею спиной проламывающе рухнуло – срывом всех шести тонн прямо в сорванный, перерубленный крик Брондукова Володьки, шел за ними тот третьим – примерз, рот открыв на гигантские челюсти, что над ним в вышине расцепились. От него ничего не осталось – из-под груды породы выпрастывались только руки и ноги, торчавшие, как какие-то ветки, как корни…

У обоих полезли когти из-под ногтей – разорвать эту падлу слепую на грейфере, и на кран они оба, по отвалам, по кучам, и Чугуев на лесенку первым взлетел – и навстречу ему Соловец из кабины, только-только вот от рычагов, от сидушки своей отварился, и уже ему не разминуться с Валеркой на высотном ветру в пустоте, на Валерку таращил побелевшие зенки и Валерку не видел, протираться полез вниз по лесенке, и Валерка за горло его:

– Ты-и-и-и што?! Посмотри, что ты сделал! Ты! Ты! – И рукой, тисками вжимал в горло твари все, чего не мог выплюнуть, выжать.

– Пусти! Электрика, электрика – не я! Ну не я, брат, не надо!.. – Гад сипел издыхающе над пустотой, хрящевые преграды теряя внутри и стальные опоры под ногами снаружи.

– Бросаю, паскуда! На кого?! На меня, говори, на меня?! По натырке все сделал, натырке?!

И задергались ноги уже в пустоте, и зашлепали ластами руки, и сейчас уже сдохнет у Валерки в клещах, прежде чем полетит с захлебнувшимся воющим ужасом.

«Вышка, вышка, Чугуев! – звон в башке ниоткуда. – Ведь убьешь его, гада, а сядешь как за человека!» И добило в глубь мозга, вернув его в ум, – набежали с карьера мужики с дубаками, и кричал ему кто-то с земли то единственное, что кричали всегда, испокон всем мокрушникам, чтоб вернуть в берега, из которых раз уже вырывались, – пересилился, вздернул почти что издохшее тело на лесенку – и остался жить прежним, один раз убийцей.

2

Была все та же в небе ночь, что при подъеме, лишь на самой земле, на плацу только было светло от неподвижного прожекторного света. Еще они успели до развода, бригада, дотянуть по сигаретке; звонок – и зашагали через плац заученным маршрутом на автопилоте. На построение к разводной площадке: там, впереди, уже темнело от бушлатов, равнялся строй, пока еще колеблясь, и надрывались лаем цирики с дубинками и еще даже больше старались козлы, с красными бирками отличников режима на груди. «По-рыхлому, по-рыхлому! Алимушкин! Опух?! Опять, тринадцатая, тянетесь, как глист!» Издалека уже послышалось и по бригадам пробежало ненавидящим шипением: сегодня Маркин, Маркин на разводе заправляет; этот до кожи всех на КПП разденет, на воздухе студеного ноябрьского утра, и под кожу залезет, проверено. Чего ж искать у зэка утром перед выводом на промку? Ножи-заточки под подметкой разве? Так их не с зоны носят, а на зону. И марафет, и чиф, и курево – в жилуху. Что, не затырил птюху кто за завтраком за пазухой? Так за тем прямо в жральне козлы проследили, чтоб ни клиночка хлеба там никто не умыкнул. Вот и выходит: из одной лишь чистой сладости так их шкурит всегда сука-Маркин – тем еще большей сладости, что возразить никто не может даже взглядом, и пока один кто-то на вахте голяком приседает и раком корячится, остальные на холоде мнутся и дубеют в отрядных колоннах.

На земле, том же уровне, но как будто и выше всех зэков стоял царь и бог по фамилии Маркин и учетной дощечкой себя по натянутым ляжкам похлопывал, зная, что каждый зэк сейчас молится, чтобы на нем – на нем! – не прервалось и не замедлилось размеренное это движение руки с учетной табличкой. Шеренгами по пять к воротам продвигались. И встречало их пятеро сук в отличительных красных повязках. И придирчиво-часто обхлопывали подымающих руки бригадников, шуровали проворными пальцами по бокам, по спине, по коленям, по голеням, лезли зэку в подмышки и в промежности щупали, мяли яйца всерьез – мужики мужикам, вот такие же зэки подобным себе. Те ж самые воры, бандиты, да не те уже, новые – перекрасились в красную масть, в услужение лагерной власти пошли своей волей, из инстинкта защитного, страха – помогать этой власти оставшихся зэков в черном теле держать. За такую им службу скощуха обещана.

Проходила бригада – Маркин вскидывал перед собой планшетку, пересчитывал бритые бошки глазами, отмечал у себя и отмахивал: пшли. Две бригады еще оставались перед ними, тринадцатой: рассупонивали только бушлаты, разводя полы в стороны и давая прохлопать себя сверху донизу, ну а как до тринадцатой дело дошло, так команда назло: раздеваться до пояса! Пока все складки-швы на бушлатах прощупают – задубеешь, не скоро обратно согреешься. Делать нечего – скинули: щупай, прохлопывай. Ну и суки усердствуют – шовчик за шовчиком. И одежку прощупанную без зазрения – под ноги. Нагибайся, подхватывай. А одеться – все ж время какое-то нужно. Завозились, замешкались чуть, и конвой уже лает снаружи: «Загоняй, загоняй, не задерживай!». И досмотрщики в спину кулаками: «Пошел!» И пинка под колено – для резвости хода.

Так вот если подумать: смешное, ничтожное по сравнению с тем, что действительно ты заслужил как мокрушник – и не так еще, если по строгости спроса, волохатить должны. Но в то же время и неправда была в том, как на зоне делили людей. Еще когда при прежнем строе власть вот до такого искуса додумалась: кто-то умный и очень хорошо понимавший человечью сущность и слабость сообразил, что не может придавленный тяжким сроком лишения свободы, трясущийся за живот человек устоять перед этим огромным соблазном – заслужить себе волю досрочно за счет ущемления другого, так же тяжко виновного, как и он сам. «Твердо встали на путь исправления», «покаяние» и «искупление» аршинными буквами на растянутых красных полотнищах. А на деле: пей кровь из другого, такого же зэка из расчета: его капля жизни – это твой лишний день на свободе. Нарушение формы одежды приметишь – и зарубка тебе: отличился. С чифирем, с анашой кого-то застукаешь – еще больше похвалит хозяин. Ну а скрадку найдешь, ухорон с рукодельной приблудой, с любым запрещенным – так и вовсе возвысишься у хозяев в глазах, чуть ли не наравне с бесподобно нюхастой овчаркой Динкой будешь в зоне цениться. И еще куда злее, пристрастнее, цепче и зорче надсмотрщики выходили из ссученных зэков, нашивавших на черную грудь активистские бирки, чем из тянущих лямку служивых. Те-то, стершие в зоне о зэков глаза капитаны и прапоры, лишний раз и ленились доглядеть и прищучить. Ну а этих, козлов, – как поток восходящего воздуха пусть немного, но все же подымал над землей, над ровными рядами остального лагерного стада: с обещанием воли, условно-досрочного им давалась и власть – держать в своих руках живое существо, которое виновато так же, как ты, ну, может быть, потяжелее виновато, и вот уже он – тварь, а ты – вновь человек, и ты сейчас решаешь, что сделать с этой тварью, которая обмирает, как только появишься, приметишь и прикрикнешь на нее; ты можешь отвести ей место – в горячем и сухом тепле барака или в сыром стоячем холоде ШИЗО, на несколько суток, на месяц определить саму температуру ее тела, ты можешь даже удлинить ей срок лишения свободы, пусть на несколько суток всего, но зато лично ты, самовластно.

Вот вам «путь исправления». Да если б можно было в самом деле «искупить» – производительным трудом, то он бы вот, Валерка, первым в активисты записался – хоть на урановую шахту, хоть за круг Полярный, хоть вообще каким штрафным солдатом на Кавказ: тогда б его, Чугуева, вина и начала его подхлестывать, а не сидела бы без выхода внутри.

В хвост колонны уткнулась тринадцатая – и Валерка в последней пятерке ее, меж Наилем-Казанцем и своим бригадиром Колей-Колей Бычуткиным. Помначкар Иванцов сосчитал поголовье и залаял обрыдлое:

– Колонна, внимание! В ходе следования соблюдать строгий порядок следования колонны! Не растягиваться, не набегать, из пятерки в пятерку не переходить! Шаг влево, шаг вправо – считается побег. Прыжок на месте – конвой открывает огонь без предупреждения! Направляющий! Ша-а-агом марш!

Колыхнулась колонна, далеко впереди поплавками заходили цилиндры фуражек, с перемалывающим шорохом, рокотом, не растягиваясь, двинулись все – триста душ работяг, конвоиры – по обочинам мерзлой бетонки, с автоматами через плечо книзу дулом, на которые зэки смотрели с такой же привычностью, как на тяпки и грабли в руках огородников в транспорте, и вот уже небо из черного пепельным сделалось и светлело, все шире открывая пейзаж большой зоны – протяженную серую каменистую степь и холмы там, где небо сходилось с землей.

В зоне нету природы, нет ландшафта и нет горизонта. Из пейзажей – бороздки меж серых кирпичей или кафельных плит да цементная «шуба» на стенах ПКТ и ШИЗО, вот тебе все холмы и овраги, перепады ландшафта, которые видит ползущий по нему таракан, пауки да мокрицы и приравненный к ним остывающий взгляд человека. Чтобы как-то раздвинуть, разбавить эту ровную серость бетонной плиты, изнутри на жилухе все стены покрашены в голубой и оранжевый, сочно-зеленый, во все самые яркие, светлые, как для детского глаза, цвета – просто «комнаты сказок» какие-то с лебедями и пальмами, с бирюзовыми волнами дальних морей и абстрактно-прекрасными женщинами в белых платьях и с тонкими талиями, воплощениями Веры, Надежды, Материнства, Свободы – расписали умельцы-художники по заказу начальства все комнаты отдыха, и санчасть, и столовую, но от этого только паскуднее.

А вот с выводом, здесь, за воротами, каждый раз с одинаковой силой с Чугуевым делалось что-то: сам собой распрямлялся, расправляя навстречу любому, пусть и злому, студеному ветру, беспредельному воздуху каждую пядь своего нестерпимо здорового тела: пусть «шаг влево, шаг вправо» нельзя, но в грудине, в нутре что-то высвобождалось – с ржавым скрипом сдвигался, подымался железный затвор, запуская вовнутрь половодье простора, открытого неба; открывалась природа – голубой проточной синью и пахучей, мокрой, черной, весенней землей, а вот хоть бы и мерзлой, как сейчас, в ноябре, и покрытой жесткой клочковатой травой, да, посохшей, серой, но не беззащитной, отверделой и режущей руки, попытайся ее кто вот тут, вдоль обочины, выполоть. Были эти будылья на него, арестанта, похожи: не сгибались, кололись, топорщились с той же нерассуждающей силой, не хотели сходить с выстывавшей земли, хоть и знали, что солнца им больше не будет, и упорство их, твердость означали зачатую смерть.

И чем дальше в колонне шагал – дать работу голодным, от безделья дряхлеющим мышцам, – тем больнее и слаще защемляло железной скобкой грудь: так засмотришься на эту землю, на волну, что-то немо поющей о себе, для себя красоты, на далекие скальные склоны, пробитые мачтовым лесом, устремленными ввысь по отвесу матерыми соснами, все в такой чистоте и прозрачности, что ты каждый валун, все хвоинки, чешуйки на медной коре различаешь, так глотнешь, задохнешься колодезным воздухом, от которого сердце заломит, как зубы, – и подымет тебя снова вещее чувство: невозможно вытравить, выжить тебя вот из этой природы. И, рванувшись, как к матери, что прощает за все и всегда, крикнешь сердцем из самой своей глубины: «Поживем еще, а?!» Ничего не ответит природа, промолчит всей своей торжественной каменной силой, но так чисто, так бережно примет, разнесет твой немой, нутряной этот оклик, что как будто услышала все же, простила, унося, унимая сердечную боль ледяной водой своей тишины.

Вот ведь тварь он, Валерка, грех на нем, тяжелее которого нет, а дышал под открывшимся небом и верил: и ему – вот такому, каким себя сделал, – дается, как и прежде, глоток чистоты. И уже своей волей, с затаенной радостью молча идешь по бетонке мимо зябких берез и упертых дубков и украдкой вытягиваешь руку, вспоминая ладонью то усилие роста, движение соков, что таит в себе каждое дерево под седой морщинистой стариковской корой.

А за рощицей голой откроется зона объекта – трехметровый бетонный забор с хищнозубыми кольцами проволоки Бруно, и кирпичные серые вышки, и въездные ворота; расползутся с натужным поскрипыванием покрытые облупленной серебрянкой створки, и под лай конвоиров: «…пошла… вторая пятерка пошла, третья пошла» – переступишь вот эту границу трусцой и шагнешь в новый воздух, который тебя изменяет: гаражи вот увидишь с тяжелыми шеститонными МАЗами, галереи, висячие фермы допотопной дробильной фабричонки вдали и стальные хребты неподвижных до времени кранов – и уже не убийцы, не воры на бетонной площадке густятся – шофера, взрывники, слесаря, что полезут сейчас под капоты и днища своих грузовых стариков – ковыряться в узлах, сочленениях больного железного труженика, что под их заскорузлыми черными лапами засияют опять гладким блеском пригодности к делу, когда смоешь с них черную маслянистую грязь, все каналы прочистишь ершом, кислотой протравишь все мелкие трещины, абразивами и наждаком отшлифуешь и сам через эту заботу и ласку к машине оживешь и окрепнешь. Это им повезло, что в Бакале карьер не забросили и гоняют их всех, кто имеет профессию или навык какой, каждый день на работу, да еще и подхлестывают, чтоб быстрее вгрызались в гранит, словно время в Бакале повернулось вдруг вспять и немедленно надо перевыполнить план пятилетки.

Потомились немного на бетонной площадке в шеренгах, дожидаясь своих бригадиров, что трусцой побежали от бригад за нарядом в «контору» – щитовой, утепленный пенопластом сарай, и выходит уже Коля-Коля с нарядом, весь какой-то посмеркшийся, хмурый, хотя по нему не поймешь: всю дорогу такой – неподвижно-угрюмый, непрерывно о чем-то своем тяжело размышляющий; ни на стужу не морщится, ни на солнце не лыбится, лишний раз и не спросишь о чем, не нарушишь отдельность его и тяжелую думу. И сейчас ничего не сказал им, лишь башкой мотнул: мол, дорогу все знаете, – и качнулись, потопали этой дорожкой мимо авторемонтных мастерских с гаражами.

Бригадир он толковый, на объекте три шкуры со всех них дерет, но ведь спрос-то по делу, а не чтобы хозяевам показать и поставить в заслугу себе. Не об одном своем УДО он думает все время, а в захватчивой, рьяной, умно-точной работе, одной только ней, здесь, на зоне, спасение находит. Как и многие. Как и Валерка. Тут у каждого в зоне, над каждым своя личная глыба-плита, что сильней налегает на грудь в одиночестве и по ночам – мысль о тех, кто на воле: мать-старуха тебя не дождется, сын вырастет и жена перестала писать, вот уже третий год ни ответа, ни весточки; непрерывное тление, вечное пламя – как бы все повернуться иначе могло, если б ты не сдурил, не позарился, не обозлился, не вскипел, не ударил тогда.

Вот Бычуткин за что тянет срок, бригадир? Сам про то ни полслова, конечно. Да по зоне и так все известно про каждого: был Бычуткин на воле тем же самым, кем здесь, – бригадиром, он еще в материнской утробе им был; бурильщиком на Качканарском ГОКе начинал, ванадиевые руды, жил крепко и чисто, в достатке и силе, дом выстроил прочный, с запасом на будущих многих детей, которые следом за первой дочкой родятся. И пошатнулось все и повалилось в одночасье. Сосед, что ли, по даче или по чему ротвейлера завел, щенками-то они – ну чистые бельки, а вырос и набросился на девочку, от лица ничего не осталось – семилетней девчонки, невесты, ну а как там все дальше у них закрутилось, то один Коля-Коля и знает, только факт, что схватил молоток и положил обоих этих самых, собаку и хозяина, которые ему залаяли навстречу, видно, одинаково.

Уперлась дорога в карьер. Пошли по краю пропасти к вагончикам своим, овальная чаша карьера поворачиваться стала под ними, открывая свои закоулки, закругленные срезы, пласты, выплывавшие из белой дымки… и уже у вагончика внутрь набились, сел Бычуткин за столик фанерный, расстелил под фонариком карту участка – как один отпечаток бугристой ладони и огромного пальца поверх: завихрялись, тянулись папиллярные линии. И химическим карандашом вырисовывал вруб им, бурильщикам, и клевками указывал точки отбойных шпуров. И уже инструмент разбирают они, перфораторы, штанги, моторы берут и на спуск, по траншеям, мосткам деревянным, по лесенкам.

Просветлело совсем уже в небе, но еще тишина, в тишину все запаяно в пропасти, будто эта воронка – и вовсе не дело человеческих рук и машин, а вот как на Луне, человека не знала, человека не ждет. Они как бы и вовсе не видели эту таинственность, в каждодневной работе давно уже стерли глаза вот об эту уродливую красоту обнаженного, вскрытого камня, промороженной скальной породы, буро-красных, расколотых взрывами глыб среди россыпей желтых песков и массивов свинцовой, отливающей в голубизну донной глины – они эту породу пришли сокрушить, по щепотке откалывая от монолита, и уже расставляли в забое колонки под свои перфораторы, и уже под жестоким давлением рванулся, захлестал сжатый воздух из крана, проходя сквозь зубчатые кольца и втулки, разгоняя до ровного бешенства поршни, что задвигались сразу со скоростью швейномашинной иглы, – вклещился он, Валерка, в рукояти и всем своим составом в пушку перешел. Хорошая штанга попалась, не гнутая, а то б сейчас из пасти чуть ли не выпрыгивали зубы. Недвижимо в упоре стоял, как приваренный, и внедрялся в горячем спокойствии в тысячелетний гранит, не давая вильнуть двухпудовой игрушке, со знакомой радостью чуя, как под кожей толкнулась, задвигалась кровь, как своим существом усмиряет ручную буровую машинку и она разгоняет в нем сердце в ответ.

И победитовой коронкой вот так по миллиметру прорезал упрямую породу, и заглублялся буром на расчетные два с половиной метра в монолит, и – доведя, втолкнув всю штангу до упора – переводил, перенацеливал свой бур на новую отметку, белевшую над чернотой свежего зиявшего шпура; подымала волной и тащила Чугуева собственная, наконец-то нашедшая выход, наконец-то свободная сила – перетекала под давлением в бьющуюся пушку из приварившихся к горячему железу рук его, и уже словно поршень ходило в грудине тяжелое сердце, возвратно-поступательно о ребра колотясь. Но и в запале этой вот захватчивой долбежки он чуял бур в шпуре, как в собственном здоровом зубе, ну то есть наоборот, с обратными границами: бур, бур живым был, оголенным и болящим – от шестигранного хвостовика до победитовой коронки. И с этой чуткостью зачищенного нерва двигался все время, зная, где вгрызться и нажать всею машинной и мускульной пневматикой, где оттормаживать, где останов дать полный, чтоб не заклинило вращающийся бур, ровно такой выдерживая угол поворота между двумя ударами по буру, ровно такой давая осевой нажим, какой и нужен вот на этом и вот на этом, следующем сантиметровом отрезке хода в глубину породы, то разрушистой, рыхлой, то опять становящейся твердой, словно железо. И неподъемное, сплошное на сотни километров вглубь молчание монолита, в котором ничего не отзывалось на атмосферное усилие подачи и вращения, лишь еще больше его взвинчивало; настолько больше человека с его ручным орудием взлома было вот это изначальное молчание земли, что непрерывный монолит вмуровывал Чугуева в свою доисторическую вечность, в свой собственный смысл, сквозь который никакому живому ростку не пробиться, и оттого только отчаяннее вкручивался буром, словно в череп действительного своего огромного врага, занимавшего каменным телом все пространство природы, воевал с этой вечностьюсмертью – изничтожая, вырезая мертвые часы, дни и недели собственного срока.

Уже и взмокла, и просохла трижды майка под бушлатом, второй кожей по ребрам обтянув; уже и в тишине не оживали отшибленные перепонки под распухшими подушками наушников, когда надстраивал он штангу подлинней и заменял сточившуюся полностью коронку, – так бил шпуры он в два ряда, и каждый шпур, готовый для закладки, от каменной крошки струей продувал, и в довершение деревянный клинышек кувалдочкой заколачивал в устье шпура.

А рядом ребята в таком же примерно вот темпе врубались – и не глядели друг на друга, не покрикивали. Им окликать друг дружку ни к чему – все по центральному отвесу и по рейке у них семь раз отмерено в забое и размечено: и где вворачиваться им, и под каким углом куда свой шпур вести, и где оконтуривать каждому, и где на сколько каждому за контур выходить. Все Коля-Коля расписал им от и до – на то и горный инженер, с понятием человек, чтоб в своей сильной голове все увязать: и крепость породы, и площадь забоя, и силу отрыва.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю