355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Самсонов » Железная кость » Текст книги (страница 19)
Железная кость
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:05

Текст книги "Железная кость"


Автор книги: Сергей Самсонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

5

Тетка Олеся, украинка (от филиппинок у кого-то в доме передергивало: черный человек), толсто-уютная такая повариха родом из углановского детства, на обожженных глиняных тарелках подавала: с «черной ноги» наструганный хамон, козий сыр, помидоры, пирожки с луком-яйцами и осетровой молокой, золотистую стерлядь, пельмени из баранины и оленины, ледяное бургундское, красное папское, клюквенный морс, пропотевшую яблочной влагой шарлотку… они с Ленькой работали жвалами, друг по дружке сверяя свирепость вгрызания и громкость чавканья: здорово! Помирились Углановы… И нежданно сказал ему сын: «Расскажи про то, как вы познакомились с мамой».

Детям трудно представить, что мама и папа жили собственной жизнью задолго до них, не появились в этом мире одновременно с твоим рождением на свет; необходимо для начала вырасти и, может, даже сделать собственных детей, чтобы понять, что у родителей твоих есть своя общая, священная история: где и когда они друг друга первый раз увидели, какие первые слова он ей сказал, как она поняла, что вот этот – тот самый… Сын, хитрец, про «историю» спрашивал с явным расчетом, что Угланов сейчас, отвечая, вспомнит все, что у них с мамой было, и об этом, что было, о счастье первых дней и ночей пожалеет, и все злое, колючее, что его отделяет от мамы, сразу станет ничтожным, исчезнет.

«А может, снова все начать? Я не хочу-у-у тебя терять». У него очень умный пацан, очень быстро растет, все уже понимает и верит в постоянство любви, что зачислила его, Леньку, в живые. А была ли она в самом деле, любовь? Как они познакомились? Как в кино, Леонид. Ну, почти как в кино. Потому что сначала я просто твою маму увидел. В одних гостях увидел, у заклятых друзей, закадычных врагов, на открытии нового телеканала, там было много празднично наряженных людей: хоккеистов, гимнасток, теннисисток, синхронных пловчих, крепостных журналистов дяди Бори и дяди Володи. Стегнула его сразу по глазам, как распрямившаяся гибкая, тугая, злая ветка, – антилопья какая-то тонкость, звонко-хлесткая сила, свобода от макушки до пяток, удивительно стройные ноги, не кобыла, которую снять с каблуков – и все это литое, звенящее, хлесткое сразу исчезнет… И какое-то дление думал: вот сейчас обернется и покажет ему – или что-то совсем обезьянье, или штампованно-рельефную, жадно-губастую дичащуюся морду 2145-й королевы красоты, встающей на колени перед мужиком, едва сошла с конвейерного подиума. Высокородноидольское, древнее, каленое и вместе с тем какое-то совсем еще девчоночье лицо, пионерски пытливое, комсомольски серьезное, – словно было иглой в нем вырезано что-то нерасшифрованное, угаритская клинопись, первое слово. Чуть раскосые, миндалевидные, от каких-то неведомых, сгинувших, небывалых племен и священных животных глаза, смоляной их горячий, немигающий блеск, очень странного очерка скулы и какая-то смешинка, живущая в строго очерченных тонковатых упрямых губах… Все в ней было так, как не бывает, так, как больше ни в ком… Так что я ее даже, мужик, испугался тогда в первый раз. Ну вот так, испугался. Ты, когда подрастешь, тоже это узнаешь, что твориться с тобой начинает, когда встретишь особую девочку, не похожую ни на кого. Я подумал: такой, как она, вряд ли будет охота сообщаться с такой обезьяной, как я.

Налетел Березовский, зацепил, затянул, поселяясь Угланову в печень, в кишечник и оттуда уже – восходящим продуктом брожения – в мозг: «Тема, Тема, ты мне нужен, как мать и как женщина…» – Он смотрел в лицо этого флюгера, вечной машинки, и, отворачиваясь от болотной гнили, искал вокруг вот эту удивительную девушку: исчезла, потерял, жизнь для живых, а из него, Угланова, торчала стальная арматура, и глаза отливали могутовским пламенем.

Протолкнулся на воздух и брел с телефоном у уха: на границе с хохлами застрял длинный, как бычий цепень, состав с белой жестью… И вдруг чем-то с силой пихнуло в бедро, подкосило, подкинуло с запоздало добившим до слуха гудком – устоял, отшибая запястье и локоть о красный полыхнувший капот – отшвырнуло рывком, и ожгло его бешенство, человека, который всегда пропирает любое пространство, как пустое, как воздух, и всадил носок в длящийся, раскаляющий вой, в эту красную тушу, молотил кулаками по зачпокавшей крыше, спине жестяного жука на колесах, неподатливой в этом, земном, измерении вещи, разбивая мослы в ощущении, что просадит сейчас до асфальта, рванул – не успела задраиться, тварь, изнутри! – эту дверку и за ветку-запястье, словно гибкий ольховник, потащил из машины и выдрал с корнями… он не видел, кого… существо, закричавшую… и воткнулся в те самые царски-священные, аварийные, полные совершенно кошачьего отвращения глаза… и уже не орал в них: «разуй!..», задохнувшись. Да, боялась его, ясно чуя, что сейчас как засадит, горилла, кулаком со всей силы, но все равно царапалась и резала глазами – за себя, за «посмел ее тронуть руками». Твоя мама наехала на меня на своем, Ленька, красном «фольксвагене», ну, не сильно, на маленькой скорости, и тогда-то я, брат, и назвал в первый раз твою маму «овцой», потому что не видел, на кого я ору, а как только увидел, мне сразу расхотелось орать ей в лицо эти злые и грубые вещи. Твоя мама смотрела на меня, разумеется, с глубочайшим презрением… и краснела, мужик, от того, как я пристально, непрерывно смотрю на нее, и чем сильней она краснела, тем еще красивей становилась, ну, короче, ты понял, мужик.

Он почуял, как чуешь два-три раза за жизнь: эту девушку только что показали ему неспроста, в это время и в это счастливое место запустили – к нему, для него одного, было не миновать этой сшибки, если он, он, Угланов, увидев ее, пожалел с такой силой, что она пройдет мимо… И сейчас уже видел, представлял, каким жадным станет это лицо, когда он будет с нею и в ней, как на этих вот скулах, не стерпев, проступает багрец – две сигнальные метки наследием самки примата сквозь кожу церемонной, надменной примы русской гимнастики, захотелось не просто воткнуть, как хотелось – в любую с литыми ногами и крупом, а законной, плавильной, пожирающей близости целиком и надолго, такой, что тебя поменяет, «после» станешь другим, вновь поверилось в это – что с этой, только с этой женщиной станешь другим.

«Простите, это рефлекторное…» – «Не надо на меня вот так смотреть». – «Как так?» – «Как сбежавший из мест заключения на женщину». – «Ну так я и сбежал, угадали». – «Что, такие проблемы? А на вид не похоже. Или что – стрессы, нервы, работа?» – «В этом роде, ага. Вот не там просто плаваю. Очень редко встречаются человекообразные». – «Комплимент просто самый изысканный». – «Вы меня поразили, как финский нож в сердце. Я, как видите, мастер. Хотите еще?» – «Может, лучше не надо?» – «Не надо. Но от жжения и покраснений на разных местах вы не скоро избавитесь. На меня, на меня аллергия». – «Жалко, жалко мне вас». – «И почему же это вам меня так жалко?» – «А потому что не видите. Покраснений на этих вот самых местах». – «Да почему же это не увижу? Что же я – просто так отпущу вас теперь?» – «Неужели и времени, трудоголик, не жалко? Может, все-таки чтото вам быстрого приготовления, вот с доставкой на дом?» – Все одно, об одном, слово за слово, контрольную отметку за отметкой проходя, уровни доступа вот к этому надменному, скрытно стыдливому, бесстыдному лицу; он давно позабыл это вот ощущение, когда рядом с тобой идет девушка, согласуя свои шаги с длинными, как у цапли, твоими, и глаза ее ждут от тебя, что ты скажешь что-то необычайно смешное, поведешь туда, где никогда не бывала она, – уж давно распрощался, казалось, со временем, когда он вместе с Дрюпой и Бадриком – первокурсники, три мушкетера – мог делить себя между той смешной их, дикой катакомбной коммерцией и весенними девушками, и все деньги тогда уходили на них, темно-синий «левайс» и шампанское в «Узбекистане»…

Он, Угланов, наверное, и не хотел ничего возвращать, вот того, молодого, что нельзя возвратить и не надо.

Все у них было с Аллой по-взрослому. Тридцатишестилетний, он почувствовал время, порог, тот речной поворот, за которым из закоренелого станет он бирюком окончательным. Алла тоже обрушилась на Угланова девочкой «с прошлым». В каком-то глянцевом журнале прочитал про чистокровную английскую кобылу, повязанную с зеброй-жеребцом: через одно-два поколения на коже жеребят вновь проступили африканские полоски, смысл был такой: с неумолимостью природного закона с каждой близостью становятся «они» пусть хоть на гран, но «нами», дело, конечно, не в нетронутости, но не хотелось все же «перебора» – и, заказывая столики в «Царской охоте», «Украине», «Ванили» и прочих «актуальных» местах над речной водой, на причалах с крахмаленными парусами и алыми скатертями на мачтах, меж плетеных загонов с живыми ягнятами и бассейнов с морскими, океанскими рыбами из Красной книги, приказал принести из стирального барабана все Аллино, за двенадцать лет жизни «после детства», белье. Ничего там такого, никаких неотстирываемых пятен, от многих. Вообще совершенно другая история.

Детства у этой не принадлежащей обыкновенной жизни девочки, как выяснилось, не было. И в силу этого – и «бурной молодости» тоже. Он и сам, безо всякого розыска, мог догадаться – по постановке ног, посадке головы, безукоризненной и безусильной струнной стройности – в какой особой пыточной конюшне Аллу выводили. Немилосердные прогибы, растяжения, вывороты, ласточки в ломающих природно гуттаперчевое тельце педагогических тисках – гладко причесанные жалкие тюленьи головки дрессируемых, нитки проборов, выпирающая галька позвонков, как перед жерлом, амбразурой, стиснутые губы, бесповоротная решимость маленькой весталки, кладущей на алтарь все бабушкины с яйцами и луком пирожки, домашние эклеры, пробуждения, когда захочешь ты, а не в будильничные семь часов утра, шальную беготню по школьным коридорам и весенним улицам, свободное горение в гормональном взрыве, взрыхляющем прыщами гладкое лицо.

Алла брала медали высшего достоинства на юниорских первенствах России и Европы – явление той телесной одаренности, что позволяет позвоночному, из мяса, существу взлетать и перекручиваться в воздухе по законам иных измерений, нечеловеческим, не плотским, огненным куском, перелетала, проносилась с первой космической сквозь возрастные категории для обычных земнородных, меняя стиснутые в шрам искусанные губы на царскую улыбку дарительницы милости изголодавшемуся миру, в неполные пятнадцать – третьим номером в первую сборную страны… Пока нестрашная в системе мер живородящих и питающих сосцами травма позвоночника вдруг не поставила для Аллы в этом царствовании точку. Мамочка вытряхнула в мусор всю домашнюю аптечку, папочка выковырял из межкомнатных дверей щеколды и замки, чтоб, не дай, их девочка с собой что-нибудь не сделала. Их девочка была слишком живучим, жадным существом, слишком брезгливым, слишком любящим свое единственное тело, слишком жалеющим то, что жалеешь более всего, – свою неповторимость, чтоб причинить себе огромную и окончательную боль из принципа «раз ты со мною так, тогда я и не буду, получай!». И придавленным, вмятым побегом, привыкающим жить без прямого эфирного солнца, жадно-цепкой лозой протянулась и пробилась весенним ростком там, где все они, пенсионерки двадцати пяти лет, «находили себя» – в редакции спортивного вещания ВГТРК, чтобы красивой говорящей головой, в строгом костюме для конторских дел, делиться с мужским народонаселением страны зачитанными по бегущему суфлеру новостями с грунтовых кортов и ледовых стадионов, чтобы диваннозалежное быдло пускало слюни под напластованиями чипсовых крошек и лузги третичного периода на придавивших главное мужское место животах: а ничего такая девка, и жопа гладкая, поди, как у кобылы.

Дальше – все как у всех, сотворенных и впущенных в эту жизнь обжигать и магнитить все мужское, что дышит и движется; в центре внимания мужчин телеканала города Москвы предельно взвинченное самомнение этой девочки, само собой, не упало ни на градус: жизнь ей много должна за украденное олимпийское золото, все у нее должно быть, как ни у кого, и мужчина – под стать, исключительный, приз. Варианты «надежный», «перспективный», «талантливый», «подающий надежды», «успешный» и другие синонимы слов «импотент» и «никто» рассматривались ею так же, как серебро и бронза в прошлой жизни. Она так и сказала, на том поплавке над речной водой: «Мужчиной я должна гордиться, а без этого нет ничего, не зажжется, не будет». Угланов подходил – явление проламывающей силы. Сработали, конечно, измерительные датчики в ее породистой точеной голове, как и во всяком женском существе, пусть даже с виду оно питается одной пыльцой и росой. Через него, такого, как Угланов, сможет она – всегда и целиком, как ей хотелось, – править миром, вот за таким, как он, Угланов, мужем жизнь ей оплатит все, что в прошлой жизни она оплакала, не дали, отобрали. Можно закладываться на «вместе до могилы».

Была вообще в ней, Алле, – несмотря на откровенную, пылающую пятнами на скулах, неудержимо рвущуюся чувственность – непобедимая прохладность и рассудочность: разогретый ручей так в жару остывает над омутом. Да. Ну и что? Обыкновенная для многих, не женатых полунищими студенческими браками, маниакальная вот эта подозрительность и невозможность вскрыть рентгеном женское нутро: кого полюбила – меня или деньги? Да только ведь сам он, Угланов, и есть его деньги, стальной Могутов – это он, стальные урожаи, обращаемые в надмировые мыслящие деньги, – это он, равновеликий, равносильный своей стальной машине созидания. А то, что Алла его взвесила, – да хорошо, да даже еще лучше с этой охлажденностью. Как вот стальное полотно должно пройти сквозь ледяные хлещущие струи, чтоб получить предзаданную прочность, так и под страстью, после вожделенного соединения двух кусков должно начаться неразрывное взаимовросшее семейное существование – со всей наплавленной окалиной и грязной посудой.

Да и не думал он тогда об этом всем, вообще не думал – вела его одна неумолимая, чисто животная, нерассуждающая тяга, и ненавидел, как всегда и с еще большей силой, чем с другими, необходимость долго токовать и расправлять павлиньи хвосты, все эти брачно-ритуальные условности, такие же прозрачно-тонкие и неподатливые, как вот эти бельевые, сквозящие сквозь платье бабьи латы. Он вообще не думал, когда, распертый бешеной кровью, развернул ее к себе и криво впился в еще что-то говорившие, смеявшиеся губы, ел ее будто брызнувший соком живой, мягкий рот, и она клокотала в его защемивших руках, билась сильной гибкой рыбиной, выдыхаясь, слабея, наполняясь горячей покорностью, словно в ней прорывались под кожей горючие русла, и с внезапной судорожной силой вцепилась в него, словно ей в одиночку не выплыть… Выкручиваясь, вылезая, как из кожи, из своего змеиного чулка, помогая его задрожавшим рукам расцепить у себя меж лопаток крючки, слишком мелкие по сравнению с огромным, слепым, что рвалось из него, бушевало внутри. Выгибалась мостом, когда остервенело вцеловывался в набухавшую мякоть, подожженно рвалась, обмякала, прекрасные каленые черты ее размазались, словно икра по мокнущему хлебу, распухало лицо, губы, горло – тут он мог целиком уже торжествовать: все по-честному, с ним могла она быть только собственным подлинником… Колотился в нее, как взбесившийся ковочный пресс, пробивая этаж за живым этажом – скорей к истоку белого пробоя, в место сшибки двух поездных огней во тьме кратчайшего туннеля, когда все озаряется какой-то невместимой радостью не быть и разлетается на части.

И тогда – после первой, наконец-то продавленной, ненасытной, начавшейся, длящейся близости – он был полностью счастлив, ощущением цельности, тока, вырастающей силы на всех этажах своего бытия: он теперь побеждает везде – взял женщину, в которой все, как хочется ему, и нет такой другой, и нет такой ни у кого, со смехом погашены взятые, подешевевшие в пять раз рублевые кредиты Центробанка, нащупаны на карте точки гиперболического роста спроса на могутовскую сталь, захвачены Иран и Пакистан, Китай готов заглатывать семь миллионов тонн его холодного проката ежегодно, и главное – распаяна и прорвана всеевропейская союзная плотина: использовав картельный сговор «Арселора» с «Фестальпине» по удержанию цен на напрягаемый костяк для зданий исполинского размера, он продавился наконец в Европу со своей стальной арматурой, и весь Евросоюз от Португалии до Польши начал закупаться у него, самое время загонять в пробитую расщелину автомобильный лист «Русстали», и обожравшиеся, одряхлевшие сталелитейные империи Европы скрипуче подались и пятились под демпинговым натиском пришедшей «из Сибири» русской силы, уничтожающей затратные их мощности самой низкой себестоимостью тонны холодного проката в мире (дешевая рабочая сила, железное могутовское племя, потомственно не знающее никаких «условий охраны труда», кроме адского пламени), учились выговаривать Uglanov и Russtal – тяжелые слова, природные явления, которые отныне будут иметь для них значение всегда, и уже позвонили от Миттала: встретимся? И аллеей меж старыми ильмами двинулись со стальным магараджей друг другу навстречу и сцепили с понятным друг другу значением уже будто бы равновеликие по удельному весу державные руки.

Прокопченная солнцем дальней родины предков смуглокожая морда: азиаты все кажутся нам одинаковыми и просящими милостыню – в улыбавшихся этих индусских глазах меж морщинок радушия просматривалась лишь сухая, холодная птичья зоркость, только цельное, без оболочки, господство, только сжатие вот до предела двуногих издержек – муравьиных орд индонезийских, бразильских, украинских, казахских сталеварных рабов.

«Гляжусь в тебя как в зеркало… давай не видеть мелкого…» «Это что за индус?» – Алла сонно вгляделась в спину непримечательного, наконец-то дождавшись его на лужайке Сент-Джеймского парка, меж студентов с конспектами и молодых матерей с семенящими по траве карапузами всех цветов кожи, многодетных, беременных, улыбавшихся спящему счастью в колясках… Только Алла одна, золотисто-медовая лютка, гляделась в этом царстве пришелицей, и вот тут, в ту минуту, он, Угланов почуял к ней новое, качнулось в животе и к горлу подтекло не поддающееся выражению, не вместимое в перебираемые глупые слова: «а давай… заведем», «пусть у нас с тобой будет», «родим» – попросить у нее то единственное, что не может он сам, для чего нужны двое. И не смог ничего – и ответ на вопрос: «Ну, индус вот такой. Третья строчка в мировом списке „Форбс“». – «Ох ты господи!» – «Почему сразу „господи“? Всего-навсего Миттал». – «И ты с ним… для чего?»

Привалилась к нему, осязала огромного, как слона, как слоновью ногу, как столб, подпирающий небо, – и смеясь, и всерьез, с поедающей гордостью: знала, что великан, но такой… «Он хотел бы купить мой завод». Представляла себе захламленную металлоломом площадку и чумазых с баграми – оказалось, что там, на Урале, совсем уж огромное; и потом навсегда представлялось ей, дуре, что это огромное там – окончательно, все для Угланова там движется само, бесперебойно, неуклонно ходят поршни, можно лежать на надувном матрасе на поднебесно-голубом подкатывающем ласковом – на несгораемый, все время восполняемый процент. «А ты?» – «А я родину не продаю». – «А серьезно?» – «Значит, родина – для тебя несерьезно? А серьезно, родная: я себя не в помойке нашел. Чтоб на задние лапы вставать за кусок колбасы. Он думает, что я ращу Могутов на продажу, а я ращу стальной огромный русский хер. Я делаю стальных детей, которые сильней и здоровей, чем у него. Их, может, и не больше, чем способен сделать он, но мои, они будут покрепче, выносливей, если хочешь, способней, талантливей». – «Ты озабоченный». – «В общем, да. У него больше дырок, у меня лучше качество спермы. Я вообще как завод молодой. Да подросток. Только-только прыщи вот сошли. Я расту, а они тут, в Европе, – давно уже нет. Как поступает молодая баба, если мужик ее перестает устраивать по старости? Уходит к молодому. Так вот, весь мир и есть такая баба. И под кем она будет через семь-восемь лет?»

Тогда они все время разговаривали. Он ей рассказывал свой день, и ей было важно, как он развивается, она тогда Углановым питалась, раскармливала гордость за него: вот мой, такой он у меня. Они не расставались, даже если надолго разлетались по разным частям света, полушариям – тогда она рассказывала свой московский день, миланский ли, мадридский, ему по телефону, звеневшему в Могутове, Калькутте, Воркуте, Новокузнецке, Лондоне, Давосе, и он не уставал от этих теребящих, всегда несвое временных звонков и состязаний, кто опустит трубку первым. И возвращался к ней в летящем ощущении сбывающейся жизни: он настоящий, цельный, на подъеме, его любит и наделяет его силой удивительная женщина, там его пятна на ее сливовой и шоколадных шелковых сорочках, скрученных в жгут в стиральном барабане, уже не жажда, а законность, постоянство телесного со единения, срастания в одно, там его ждет и встретит на пороге, всегда новая, вечерами раскладывает перед ним распечатки проектов, образцы изразцов, драгоценные свитки портьер – все детали для сборки их дома, их домов в Биаррице, Провансе, Белгравии, зная, что он подарит ей все, что взбредет, потому что уже было сказано, выжато главное: «А давай… пусть у нас с тобой будет ребенок» – и получен безмолвный, привалившийся сладкой тяжестью тела ответ, со спокойной, ясной готовностью женщины, выбравшей, от кого и кому она будет рожать: ну конечно, себе, для себя, но ему ведь, Угланову, – тоже. И они уже начали приводить в исполнение это его «а давай», Алла – мелочнотщательно, со всегдашней своей прохладной рассудочностью, по подчеркнутым и обведенным кружочком параграфам, красным датам ее сокровенного календаря, и вот в этом ее деловом, педантичном участии в судьбе посторонней как будто бы женщины было что-то такое же обнадеживающе-верное, как в работе немецких железных дорог: радость неотменимости, прохождения в срок всех контрольных отметок. Алла будто вела этот поезд по рельсам – за диспетчера, за машиниста, за всех вместе взятых, и Угланов впервые не рвался к рычагам и рубильникам: что он тут понимает, и нужный-то на одно лишь ничтожное дление, чтобы все началось, получилось?

Начались их паломничества в Институт акушерства и гинекологии и венскую частную клинику, потянулись седые, очкастые караваны еврейских, европейских светил по вопросу «как сделать», находила их Алла – это стало ее настоящей, единственной, главной работой – вот такой и должна быть у Угланова женщина, он не ошибся; затопили его, сталевара, свободное время хромосомы, аллели, непарные гены, онкомаркеры и спермограммы (смешно: побежал лосем по кабинетам, трубка в правой руке, банка в левой: «Качканар, Качканар, почему мне руду не дает? Самого запрягу вместо локомотива… это самое, сестры, где у вас тут сдают?» – «и одной рукой, понимаешь, ремень уже брючный расстегивает»), «исключить алкоголь и курение за три месяца до…», собиралась жена его на девять месяцев в космос… И после запланированных близостей в отмеченные дни, в один из дней обыкновенных объявила: «улетаю» – когда на солнце заискрился зернами снег стаявших сугробов и обнажились черные лоскутья мокрой, отогреваемой и сохнущей земли, вдруг раскатилась по ледянке и с разгона влепилась мягкой тяжестью в углановскую грудь, вцепившись в плечи, чтобы устоять, и выпуская переполняющую, рвущуюся воду: есть! во мне есть!.. и завелась еще одна машинка – совсем ничто в сравнении с размерами и силой его, Угланова, могутовской машины, но такая же важная, вообще несравнимая. Словно нога в сапог, вошло в него, Угланова, отупение – неспособность вместить, осознать, что это происходит с ним, что он вообще имеет к этому какое-то отношение.

Наслушался, конечно, про истерики беременных от многодетного Ермо и многих прочих: «мы тебе не нужны!», «хочу сама не знаю что», но в Алле ничего не поменялось: никакого террора, вымогательств внимания, рыданий в подушку, «тебе совсем не важно, что со мной происходит?» – происходило «это» с нею, а не с ним, это была ее работа, служба, доля в общем деле. Как-то ей все давалось без усилия, ясно прочерченным маршрутом, чередой оздоровительных, нестрашных процедур, даже внешне она оставалась такой же звонко-хлесткой и тонкой, словно готовилась не к родам – к чемпионату мира по гимнастике, морозно свежая, сияющая, сильная. И думал снова с узнающей, соглашающейся радостью: он не ошибся с ней, ох как он не ошибся, есть же вот женщина, которая всегда умеет быть такой, как надо, быть каждую минуту такой, какой нужно именно сейчас, нужно ему, Угланову, но в точном совпадении с тем, что ей хочется самой, – так что даже «любовью» назвать он не мог свое чувство к жене: чувство совместного сражения за общее их главное – вот что скрепляло и сродняло их тогда.

Могутов его рос вместе с растущей мировой ценой на сталь, профессора-светила лично для такого папы водили роликовым датчиком по впалому, еще совсем не изменившемуся Аллиному животу, позорче вглядываясь, кто там, словно боясь все опрокинуть в несоответствие пожеланиям отца, и подтверждали: точно мальчик! да разве может быть не мальчик у стального автократора? нет, только мальчик, точно сын!

Когда жена уже кричала «ой, мама, мамочка, умру!» и «не могу!», Угланов был приварен к пыточному креслу на совещании президента и правительства по ускорению модернизации тяжелого промышленного сектора – дрожала в нем с паскудным изводящим воем и наконец-то лопнула струна, когда – «спасибо всем» – все поднялись по мановению президента, и ломанулся, как сквозь джунгли, на крыльцо: не имеет значения никто и ничто – сейчас ему важнее Алла, важней он сам… врубил мигалку и полетел по президентской трассе – на кукане то погасающей, то вспыхивающей связи: нормально? как у всех?.. и опять, несмотря на нытье во всем теле, совершалось все это как будто не с ним, кто из собранных в его составе двойников хотел, чтоб он, Угланов, мчался с ровным бешенством сквозь город… и долетев, вонзившись в белое сияющее царство, услышал как из-под воды: вес три кило четыреста, «он» есть, «его» ничто теперь не сделает небывшим.

«Идите, папа, и смотрите» – не про него, не с ним, он не пойдет – на сильном свете лампы лежало красное со сморщенными лапками и головой волосатой, как кокосовый орех, – мальчик его, с зачаточной пипкой с ноготок, и обессилевшая так, словно вся кровь ее ушла в этот живой, горящий новизной кусок, жена его видела только их мальчика, лишь выворачивала голову, не в силах приподняться и прекрасная, как никогда ни прежде, ни потом.

Акушерка склонилась ящеркой запеленать и, завернув, передала Угланову наполненный ощутимой тяжестью кокон, и заглянул он в сморщенное личико, еще совсем-совсем ничье, будто бы чем-то оскорбленное: как его смели потревожить там, где он плескался в тесном ласковом тепле, как его смели вытолкнуть сюда?.. вот это зыбкое, неуловимое выражение на грани безутешности и примирения с открытым внешним космосом: ничего не понять, ничего еще нашего личико это не значит – не человек был, не зверек в его руках… возможно, бог… Он что-то сделал с ним, вот этим богом и царем, – и помертвел от собственной невежливости: приподнялись опухшие проклеенные веки, и из пеленочного свертка вдруг просияли два огромных черных глаза – полных незнания, требования: кто ты? – и таких вместе с тем доверяющежадных, наполненных родностью, словно сам на себя он, Угланов, взглянул из другого, невыносимо осязаемого тельца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю