355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Заплавный » Клятва Тояна. Книга 1
(Царская грамота)
» Текст книги (страница 12)
Клятва Тояна. Книга 1 (Царская грамота)
  • Текст добавлен: 1 сентября 2017, 01:30

Текст книги "Клятва Тояна. Книга 1
(Царская грамота)
"


Автор книги: Сергей Заплавный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

– Да-а-а, – поскреб свою куцую бороденку Левонтий Толкачев. – Неладно вышло. Кхы-ы, кхы-ы-ы…

– Но и понять надо, – заступился за Батошкова махонький ростом, зато большеголовый не в меру Иевлейка Карбышев. – Через край хлебнул, его и потянуло гору на лыко драть. Такое с каждым может статься.

– Иевлейка истинно говорит, – поддакнул Федька Бардаков. – Рази ж это наш десятник лаялся? Это его турах взял.

– На службе турах не в счет, – отрубил Поступинский. – Я нахрюкаюсь, меня гоните. Он допился до чертиков, ему и ответ держать.

– А коли Батошков сам повинится? – забросил уду Климушка Костромитин.

– Тогда половину вины спущу, – пообещал Поступинский. – Зачем нам промеж себя разнолад?

– Вот это по-божески!

– Но за другую половину взыщу строго, – добавил обозный голова. – Пускай он с вами наравне показачит, изнанку вспомнит. Забываться на своем месте никому не след.

– Еще бы по Куркину дело решить, – вкрадчиво подсказал Ивашка Згибнев. – Какой из него десятник?

– Да и я смотрю, – засомневался Поступинский. – Батошкова упустил. За себя постоять не умеет… С другой стороны он и не десятничал пока. А вдруг на месте окажется? Спешить – людей смешить. А вы меня сразу спешить клоните. Я мыслю обождать пока.

Казаки упорствовать не стали. Обозный голова им и без того немало уступок сделал. Расстались по-доброму – и на том спасибо.

Обождав, пока Поступинский отъедет со двора, пришлепал в избу окоченевший Батошков. Исподнее на нем стояло колом, пальцы на ногах посинели.

– Совсем обмерз Гришутка! – бросилась растирать его добросердная баба. – Пожалел бы себя, схоронился. Нешто теплого места не нашел?

– Нашел! – хватив для согрева чару винной руды, задышал ровнее Батошков. – В темной!

– Где? – переспросил его Федька Бардаков.

– В темной, говорю. Пол там провалился, вот и надуло холоду.

– В темной! – развеселился Левонтий Толкачев. – Кабы знал об этом литвин, небось, отпустил бы и вторую половину вины.

– Не скаль зубы, – обрезал его Батошков. – Об какой половине речь? Объясни толком.

– Лучше я, – вызвался Климушка Костромитин. – Тут надо всё по порядку. С меня началось…

– С кого? – удивился Ивашка Згибнев.

– С тебя буза, а я первый про повинную сказал…

Перебивая один другого, они принялись расписывать сначала свое прекословие обозному голове, потом его ответное миролюбие. Думали обрадовать Батошкова, а он опять в срамословие впал. Ни конца у того срамословия, ни начала, ни складу, ни ладу. Мерзкая ругань и только. Задрал Батошков, как волк, морду и ну изливать непонятную другим тоску и обиду. Пока не выплачет всю, не умолкнет.

Пришлось казакам набраться терпения.

– А теперь скажи, чего решил-то? – спросил Иевлейка Карбышев.

Лицо Батошкова разгладилось.

– Не буду я ни перед кем виниться, – пристукнул он кулаком по столу. – У казака голова, аки под солнышком трава. Где ей тесно, там вольному человеку невместно. Зла на литвина я не держу, но и ходить под ним не буду. Много чести!

– Тогда как же?

– Был служилым казаком, стану гулящим. Вот и вся недолга.

– А жена? А дети?

– Им тако ж воля. Не в кабале, чай. Домишко есть, землица прокормит. А там и я, глядишь, образумлюсь. Не завянут, поди.

– Сердца у тебя нет, Гришка.

– И хорошо, что нет. С ним одна морока. Верно я говорю? – Батошков весело скосился на свою подбочницу.

– Верно, Гришутка, – так и потянулась к нему она.

– Тады собирайся. Неча нам тута лясы точить!

Казаки отчужденно умолкли. Будто и не они только что были заодно с Батошковым. Каждому хотелось, чтобы он поскорее убрался со своей дебелой москвянкой.

Наконец стукнула дверь.

– Свой, а хуже чужого! – бросил в сердцах Федька Бардаков.

– А я что говорил? – тотчас примазался к его осуждению Куземка Куркин. – Порося! Выходит, моя правда!

– И моя! – вякнул следом Фотьбойка Астраханцев.

– Вам бы лучше промолчать. Трёпалы! Без вас тошно.

– Тошно не тошно, а каждому полати прибрать! – посуровел голосом Куземка Куркин. – Слыхали, чего обозный голова велел? Повторять не буду. Никаких баб! Никакой зерни! Отбаловались!

– Гляди ты, – удивился Ивашка Згибнев. – Воспрял! А ежели мы тебе голову под крыло? Дабы не мельтешил.

– Сперва пусть покажет, како нам делать, – удержал его Иевлейка Карбышев. – В избе и впрямь срамота. Для себя зачем не постараться? Но токмо всем, без чину. Верно я говорю?

– Верно, Иевлейка. Пора и за ум браться.

– Учинай, Куземка!

– И учну! – не стал запираться тот. – Без чину так без чину. Верно я говорю?

Он сгреб постель и понес ее выбивать на снег. За ним подхватился Иевлейка Карбышев. Начал убирать со стола Федька Бардаков. Отправился за водой Климушка Костромитин. И закипела работа. Главное, стронуть ее с места, а там она и сама покатится.

Моючи пол на расчищенном месте, сам для себя запел Ивашка Згибнев стародавнюю казацкую песню:

 
Как далече было, дале, в чистом поле,
А еще того подале – на синем море,
Как на славном море было на Каспийскием,
Вот не ясны тут соколы слеталися…
 

Голос у Ивашки густой, басовитый. В будничной речи его от других не отличишь, а в песне он будто колокольным звоном наполняется. И сладко его слушать, и тревожно.

 
Собиралися морзорушки каспийские,
Еще стары бродяги русиянские
Русиянские хайлы, да всё разбойнички,
Они думали тут думушку заедите…
 

начал подпевать ему Фотьбойка Астраханцев.

И у этого голос на особицу – серебром разливается, дрожит, струясь.

 
«Да кому-де из нас, братцы, атаманом быть?
И кому из нас, удалы, слыть?» —
 

вдруг грянули остальные казаки. Грянули и призадумались: а и впрямь – кому?

Гришку Батошкова они на кругу не выбирали, Куземку Куркина – тем более. А коли б пришлось им самим десятника над собой ставить, на ком бы, интересно, сошлись?

Пока раскидывали, на ком, две строчки и проскочили. Ведь песня на месте стоять не будет.

 
Атаман-то говорил, как в трубу трубил,
Есаул-то говорил, как в свирель играл:
«Еще полно ли нам, братцы, во далях стоять,
Не пора ли нам, удалы, воротитися
Как во славную во нашу мать Русиюшку?..»
 

Но Ивашка Згибнев переиначил своим колокольным голосом: «во нашу во Сибирюшку».

И получилась очень даже уместная песня. Петь бы ее и петь, да жаль, слова быстро кончились.

Всем вдруг захотелось назад, за Камень. Трудно там на службах государевых. Малохлебно. Женок не для каждого хватает. Зимой морозы жгут, летом комары заедают. Зато нет на сибирской стороне тесноты московской, чванства и смуты. От дыма до дыма иной раз и пять и десять дней пути. Вот уж где вольному воля, дружбе ответная дружба. А какие там реки и озера? Какие звери и птицы? У них и название-то свое, особое – тай-га! Необъятное всегда завораживает, назад из самых похвальных мест тянет. Нет, что там ни говори, а Сибирь она потому и Сибирь, что ближе к Богу…

Вскоре изба преобразилась.

– Завсегда бы так! – оглядел ее по-хозяйски Иевлейка Карбышев. – Ишь, засветилась вся, аки яйцо на пасху.

– Завсегда не получится, – засомневался Левонтий Толкачев. – По мне, и через раз неплохо.

– Да уж засветилась, – поддакнул Климушка Костромитин. – Плюнуть некуда!

– Ты себе в карман плюнь, – посоветовал Ивашка Згибнев. – Тамо не видно.

– Молчи, умник, пока в тебя не попал, – застрожился в ответ Костромитин, но в словах его не было злости. Это он так, для виду притык сделал.

– Вот удивится обозный голова, – как ни в чем ни бывало продолжал свое Иевлейка. – Было грязно, сделалось приглядно.

– Не боись, – перекинулся на него Згибнев. – Он за это не нас с тобою похвалит, а Куземку Куркина.

– Опять тебе Куземка покоя не дает? Уймись, суета! Или он отлынивал ныне?

– Вот увидишь!

– За дело и похвалить не грех.

– Тебе бы святеньким родиться, Иевлейка. С иконою вместо головы.

– Не богохульствуй, Ивашка. Бог он всё слышит!

Но тут между ними вылез Фотьбойка Астраханцев.

– Гляньте-кось, служилые, чего я нашел, – он положил на стол большую обкусанную по краям деревянную ложку. – Узнаете?

– Это шевырка Гриши Батошкова.

– Ну ин што?

– Примета такая есть. Кто ложку забыл, скоро за ней возвернется.

– Или заменщик евойный, – добавил Федька Бардаков.

– Десятник, что ли?

– Хоть бы и десятник.

– Слышь, Куземка, об чем речь? – клювастый нос Ивашки Згибнева хищно выгнулся, синие глаза сделались лиловыми, конопушки слились в несколько желтков. – Недолго тебе в десятниках осталось ходить!

– А тебе в зловредниках! – Куземка Куркин схватил со стола ни в чем не повинную ложку и кинул ее в печь.

– Туда ее! – похвалил Згибнев. – Пущай горит! На это другая примета имеется. Кому-нито она нынче рот опалит.

– Не каркай! – потерял терпение самый покладистый в десятке Иевлейка Карбышев. – И что за дурной день выдался? Сперва один из берегов вышел, теперь другой. Сколько мочно?

– Всё. Молчу, – пообещал Згибнев. – Мое дело сказать. А сбудется али нет, вместе и поглядим. Только запомните, ребяты: быть завтра большим новостям!

– Эко удивил. У нас чуть не день новости и ничего, привыкли.

– Я о больших глаголю. От которых всем вожжа под хвост будет, вот о каких. Их с остальными не перепутаешь…

Как в воду глядел Ивашка Згибнев. Сделав утром обещанный досмотр, обозный голова Поступинский похвалил за старание не всех казаков, убиравших избу для нормального житья, а только Куземку Куркина. Будто на нем одном эта заслуга.

Не понравилось такое казакам, ой не понравилось. Даже Иевлейка Карбышев, похожий на большого ребенка, покачал неодобрительно головой. Зато Ивашка Згибнев скроил насмешливую ухмылку: а что я вам говорил? подождите, еще не то будет!

И верно, обозный голова объявил, что пора собираться в обратную дорогу. Да не как-нибудь, а спешно. На сборы дадено два дня.

Одним казакам это пришлось по душе, потому как сидеть на голодной, разоренной, неприютной Москве, проживать скудные барыши, нудиться от безделия им надоело. Однако нашлись и недовольные.

– Куда опаздываем? – вопросил конный казак первого десятка Петруха Брагин. – На Москву у нас допреж по две недели выпадало, а тут одну не успели дожить. На пожар, что ли?

– Веление государя! – веско уронил Поступинский. – Но об нем отложим разговор до вечера. Вот когда соберемся всем обозом, я и разобъясню.

– Пошто сейчас не сказать?

– А по то, что немедленных дел много. Начнете пересуживать да рассуторивать. Дорогое время потеряем.

Сам того не желая, Поступинский разжег в казаках любопытство.

– Веление государя не терпит отлагательств, – повторил Петруха Брагин. – Что за веление?

– Ты нам токмо намекни, вашец обозный голова, – решил зайти с другой стороны Федька Бардаков. – Остальное мы сами сообразим.

– Не будем рассуторивать! – жарко поддержал его Фотьбойка Астраханцев. – Ей-богу, не будем!

– Коли божитесь, придется намекнуть, – сдался на уговоры Поступинский. – Но без расспросу! Что скажу, то и хватит. А скажу я вам суть дела. Учну с государя нашего Бориса Федоровича, отца и радетеля страны русийской. Велел он в земле Тояна Эрмашетова, с коим мы сюда шли, город ставить. Назад на Сибирь мы уже при этом Тояне двинемся. Да не в Тоболеск, како было заведомо, а через него в Сургут. С нашего обоза и учнется Тоянов город. Которые захотят своею волей на новое место поверстаться, получат добрую прибавку от казны. Думайте хорошенько, куда склониться. Дважды в год лето не бывает…

Чудно заговорил Поступинский, но еще чудней – провидчество Ивашки Згибнева. Сказал про большие новости – и вот они тут как тут. Тобольский обоз вдруг сделался сургутским, татарский князей Тоян Эрмашетов вырос чуть ли не до ближнего к государю боярина. Кто похочет, может выйти от Куземки Куркина в другой десяток. Да и от обозного головы можно выйти. Столько всего разного открылось, что мысли путаются. Тут бы и порассуждать вволю, но уговор – святое дело. Негоже от него на попятки идти…

К вечеру стали являться на Обозный двор новоприбранные послужильцы. Среди них – неудельный пока десятник Бажен Констянтинов. Глянули на него казаки и обмерли: губы-то у десятника напрочь обожжены. Рана живая, сочится из-под целебной мази. С такой в домашнем покое пересидеть бы, поберечься, а не в дальний поход идти.

Пристроился к бедолаге сбоку Иевлейка Карбышев, воспросил сочувственно:

– Как же-ть это тебя, родименький, угораздило? Небось, горячей ложкой обпекся? – и смотрит по-ангельски.

Ну что ему ответить? По правде нельзя, а неправда еще больше рот разворотит. Лучше уж смолчать, не загибаясь ни в ту, ни в другую сторону. Пускай понимает, как ему зарассудится.

Баженка улыбнулся горестно, но и улыбка ему сейчас ни к чему. От нее тоже боль.

А получил он свой ожег на охранном деле. Отрядил его давеча Нечай Федоров сопровождать тетку Агафью к старице Олене на тайный сговор за ради царя Бориса. Возвращались они затемно. Возле Спаса на Глинищах остановили их трое. По виду сторожа. Тут всё и случилось. Один ткнул Баженку факелом в лицо и выкинул из саней, другой зажал рот Агафье, зло шепчет: «Попалась, федоровская наветчица!», третий стал разворачивать лошадь. Но Баженка оказался проворнее. У него на такой случай торчала из решетки саней обжелезенная ослопина. Ею он и разметал злоумышленников. Едва спаслись с Агафьей. Упрашивала она племянника пересидеть на Нечаевом дворе, пока боль не усядется, рана не подживет, да не похотел он отлынивать от службы. А того больше не похотел оставаться под крышей дьяка Федорова. Какая-то неведомая сила погнала его прочь. И для дьяка так лучше будет и для Баженки. Каждый живет своим именем, своей судьбой. Федоров к примеру. Ежели по имени судить, то появился он на свет не чаем, зато ныне стал зело величаем. Иное дело Баженка. Он в семье милым был, желанным, близкосердным, потому и нарекли его баженым. Опять же и Бог его своим баженьем[118]118
  Милость, сострадание.


[Закрыть]
не обидел. Взять хотя бы случай на Курятном мосту или у Спаса на Глинищах. Однако не зря говорят: пусть ты и Бажон, а не лезь на рожон. Самое время с обозом на Сибирь уходить. Федоров слово дал, что следом туда Обросимы прибудут. А его слову надо верить. Ничего другого не остается.

Баженка на миг забыл о малотелом головастом послужильце, который подкатился к нему со своими сочувствиями, но тот не замедлил напомнить о себе:

– А скажи-кось еще вот чего, мил-человек: когда ты обпекся? Я так думаю, вчера. Нет?

Чудной казачишка попался, право-слово, чудной. Про какую-то ложку запирает. И надо ему, чтобы эта ложка сожгла баженкин рот не когда-нибудь, а непременно вчера…

Ну надо, так надо. Жалко ли промолчать?

Он вновь улыбнулся, но уже с осторожностью.

– Тогда знай! – торжествующе объявил Иевлейка Карбышев. – Это тебе ложка нашего прежнего десятника беды наделала, – и заторопился: – Пойду спрошу у Ивашки Згибнева, быть ли тебе десятником на его месте. Он у нас ясновидец, Ивашка-то.

«Коли весь десяток такой малахольный, то мне лучше в монастырь идти», – проводил его усмешливым взглядом Баженка.

Не успел отойти от него один послужилец, появился другой, из новоприбывших. Покрутился возле, приглядываясь, потом огорошил:

– Я тебя где-то видел, приятель, а где, ума не приложу.

Баженка глянул на него попристальней и обомлел: перед ним стоял тот самый стрелец с мерклым взглядом и дремучим волосом на лице, который гнал его на Курятном мосту от недвижного тела доказного языка. Надо же, где встретились. На пороге в Сибирь. Еще чего доброго признает в Баженке прохожего водовоза… Хотя вряд ли, ныне на Баженке нарядная шапка с алым верхом, шубный кафтан с нашивными застежками, короткие сапоги в красный цвет. И лицо наполовину испорчено. Тут мудрено что-нибудь наверняка сказать.

«А хоть бы и сказал, – набежала следующая мысль. – Кто ему поверит, что из водовозов за несколько дней можно в казацкие десятники взлететь? И потом не я ему, а он мне по старшинству отвечать должен».

Это успокоило его.

– Сам чей? – осторожно разлепил ноющие губы Баженка. – Доложись, ну? – и покривился.

– Ганька Микитин сын Боленинов, – не без сомнения подчинился тот.

– Говори дальше.

– А чего говорить? – заросли на лице Боленинова нестройно дрогнули. – Отписан Стрелецким приказом на Сибирь иттить, – и добавил с вызовом: – Сам недавно в десятниках был, да промашка вышла. Разжалован ныне. Но ты всё равно надо мной не заносись. Я когда падаю, скоро поднимаюсь.

– Будем знакомы, Ганька. Я тебя тоже где-то видел.

Их руки сошлись в мимолетном пожатии.

Наблюдая за ними издали, Ивашка Згибнев подтвердил предположение Карбышева: быть Констянтинову у них десятником. И добавил:

– А с этим лохматым у него худо будет… Ишь, стоит, будто коней краденых продавши!

– С чего ты взял, что худо? – не поверил ему Федька Бардаков. – По-моему, дружатся они…

– На первый раз почему и не подружиться? А ты подожди до второго. Станут, аки пес с котищем. Только шерсть полетит.

– Еще чего напророчишь?

– Будет нам в дорогу крепкая порука. Клубок покатится, а конец от него на Москве останется.

И снова не ошибся Ивашка-ясновидец. Большой сибирский дьяк Нечай Федоров отрядил в поход своего младшего сына Кирилу. Чем не порука? Случись неладное с обозом, не поздоровится и Кириле. А он, по слухам, хоть и норовист, но люб батюшке. Стало быть, Федоров его без призору не оставит. Вот и ляжет его родительское покровительство на всех вместе.

Еще больше зауважали обозники большого сибирского дьяка. Другие мужи, стоящие у власти, чад своих не в меру холят да ко двору всякими способами пристраивают, а Федоров сына в обоз поставил. Да не письменным головою, а простым письмоводом. Без потачки.

Затеялся новый разговор – о том, что дерево от корней растет, царская служба тоже. Хорошо наверху от роду сидеть, ноги свесючи, а попробуй наверх снизу взлезть – пуп надорвешь. Но и чести от такого возвышения больше.

Слушал эти пересуды бывший стрелецкий десятник Ганька Боленинов, слушал, да и раззявил вдруг свою дремучую пасть:

– Не с проста дьяк своего недоросля в обоз посадил. Можно учить, а можно прятать.

– Зачем прятать-то? – не сразу сообразил Климушка Костромитин.

– Мало ли… А вдруг вина на нем, царское слово и дело.

– Сдурел что ли? Об ком говоришь? Об Нечае Федоровиче?

– О службе! Она всякая бывает. До поры и кувшин по воду ходит.

– Но, но, – вскипел Петрушка Брагин. – Говори да не заговаривайся. Твое какое дело – догадки строить? Сам что ли ангел? Мы в твою подворотню не тычем, и ты мимо нашей ступай. Ишь, нашелся!

– Ладно, – примирительно осклабился Боленинов. – Я ведь так… к слову подумал, – и зевнул тягуче, по-звериному…

Два дня, отпущенные на сборы, пролетели в хлопотах и пересудах. Пришлось прихватить и третий, иначе не управились бы.

Наконец всё уложено, сосчитано, увязано. Кони на ходу. Люди на местах. Гонцы с приказными грамотами давно в пути. По-хорошему должны бы уже миновать Шуйский ям на Сухоне, а то и Тотьму, оповестить тамошних слободчиков, что следом пойдет особый государев обоз, которому коней менять надобно не мешкая и без отговорок, иначе учинится грозная расправа. Зато те, кто расстарается на совесть, получат в прибавок к годовому паю месячный – наполовину хлебом, наполовину серебряной монетой. По нынешним временам это целое богатство! На него мудрено не клюнуть.

Вот она, первая забота дьяка. Вторую он явил на третьей версте Переяславской дороги. Завидев обоз, сам вышел на встречу из крытых саней, встал у навеса с иконою Георгия Победоносца, возжег возле нее толстую восковую свечу. Спешились казаки, дружно окружили его, стали молиться. Потом поклонились Москве с ее Иваном Великим, кружной дороге, уходящей в Сибирь, самому дьяку. И он им поклонился поясно. Сказал, дрогнув голосом:

– С Богом, ребяты! У дальней дороги хромые ноги, а у вашей пусть будут резвые. На большое дело идете. Тако уж постарайтесь от души. Не по службе прошу, по совести.

Тоян слушал его, улыбаясь неведомо чему. А может, печалясь. Такие у него глаза: не всегда поймешь, что в них.

Зато у Ивашки Згибнева они раскрылись, будто васильки в полдень.

– Над кем стряслось, над тем и сбылось, – радостно шептал он.

Наверно снова пророчил.

Люби-мене

Приснился Даренке Обросиме дивак Потороча, домовой дух, который за печью живет. Каждую ночь, едва погаснет лучина, выбирается он из своего притулка. Сядет посреди хаты и давай потягиваться, носом цвиркать, зевоту на пожильцов нагонять. Сам невиличкий, весь из ушастой головы да сивого оселедця[119]119
  Прядь волос на выбритой голове.


[Закрыть]
, опадающего вниз нескончаемыми витками, да из усов, перепутавшихся с оселедцем. Чтобы разглядеть Поторочу, надо затаиться и ждать, пока не сморгнет он своими совиными глазами. Будто молния пробежит по нему, оставляя во тьме зыбко светящиеся круги. И снова ничего не видно.

Когда Потороча в добром настроении, то и сны навевает добрые, а как занедужит или осердится за какой-нибудь неулад, хорошего от него не жди. Скрючит, придавит, в пот бросит, або до самого утра станет дивачить – разбросает вокруг золу, опрокинет посуду, будет толкаться на общем припечке чужими плечами, а то вдруг забегает от стены к стене, похрюкивая и топоча в глинобитный пол костяными ратицами. Да мало ли у него в запасе шкод всяких? Так разойдется, что хата ходором ходит.

Вот и ныне Потороча с зевоты начал. Сперва угомонил Ганку и Химку, старших сестер Даренки, которые любят допоздна теревени справлять[120]120
  Лясы точить, болтать.


[Закрыть]
, а уж потом и всех остальных.

Спит себе Даренка, сладко посапывает, и вдруг мохнатая рука но лицу – маз! Испугалась Даренка, хотела проверить, а не гапкины ли это волосы к ней приторкнулись, но в ухо уже старческий голосок влез:

– Не лякайся, голубонька моя. Це я тут – дивак Потороча. Узнаешь?

– Эге, – бессильно откликнулась Даренка.

– Ну и добре, – уже посмелее стал гладить ее дивак. – Чом не спитаешь, навищо[121]121
  Зачем.


[Закрыть]
я до тебе пришов?

– Навищо?

– Упредити маю, де любий твий Боженятко и що з ним.

– Де? – силится, но не может открыть глаза Даренка. – Що?

– Сюда скаче, ластивонька моя. Вранци край твоего порогу буде. Та й и не сам на сам, а с друззями-буярами… 3 великим весиллям[122]122
  Свадьба.


[Закрыть]
.

– Як з весиллям? – не поверила Даренка. – Я ж дочка монастирского хлопа, а вин хто? Вольний чоловик! Хиба ж можно его под монастир подводить?

– Тю на тебе, молодичко. Коли ти ему любишься, усе можливо. Увезе тебе видсиля та й по всьому. Боженятка парубок спритний – вчора отам, завтра отут. Схоче, небо для тебе прихилит, сонечком тебе подперизае, на руках стане гойдать. Заживете на другий стороне як риба з водою. Бодай вам диток побильше та хмарив поминьше!

От таких слов пошла у Даренки кругом голова. Прижала она к горячей груди мохнатую ручонку дивака, шепчет чуть слышно:

– Ище, дидусь, скажи абищо хороше.

– Николи казати, рибонька моя, ой николи. Зараз вставати тебе треба, бо не зуспиемо коровай на висилля злепити.

– Який таким коровай? – поразилась Даренка. – Будь ласка, не смийся над злидней[123]123
  Бедной.


[Закрыть]
селючкой. Хиба ж е у нашей хати добрая мукица?

– Е, доненько, е. От же сама побач[124]124
  Посмотри.


[Закрыть]
.

– Обманюешь ти мене, дидусь.

– Побач, кажу, на власни очи[125]125
  Своими глазами.


[Закрыть]
.

– Не можу… Не сила.

– Ось я погляджу! – не выдержав притворного молчания, сорвалась со своего места Гапка.

– И я! – подхватилась за нею Химка.

Вынули они из печки уголек, зажгли от него лучину и шасть к мучному коробу. А там вместо затхлых ржаных высевок с просяным оторьем белым пухом пышется отборная пшеничная мякоть.

– Ой, дивовижа! – не поверила своим глазам Гапка, а Химка запела вдруг сильным чаровным голосом:

 
Благослави, боже наш,
И батечку, и матечки,
Своему дитяти моловшему
Коровай розчиняти…
 

От той спиванки все в хате проснулись, даже малец Параски-безмужницы, старшей даренкиной сестры, ждут, когда она сама подымется.

Открыла Даренка глаза, а вместо дивака Поторочи над нею татка склонился. Сам худой, серый; дряблые щеки пегим быльем поросли; волосы горшком на брови надвинуты, зато улыбка у него, как у молодого, от ушей до ушей. Жаль, зубов ему надсадная жизнь мало оставила, да правый глаз наполовину закрылся.

– Нехай бог благословит! – отвечает Химке татка, а будто с Даренкой разговаривает: – Нехай бог благословит! – и снова: – Нехай бог благословит!

Так положено: трижды отеческое дозволение дать – своими устами да божьим именем.

И закрутилось караванное колесо. Пока татка новым помелом печь чистил, ненька[126]126
  Мать.


[Закрыть]
с сестрами замесила тесто. Всё для стряпни тут как тут – семь кип яиц, масло белое, желтое и медовое, тертые сыры для присыпки.

Знатный получился колоб. Едва в печь его посадили. И вырос из того колоба чудо-каравай – такой пышный да кругляный, что назад его никаким боком не вытянешь. Хоть печь руби.

Хорошо, Потороча рядом оказался. Просквозил он через печное хайло в очаг, дунул, плюнул, покрутил там своею ушастой башкой-макитрой, груба[127]127
  Печь.


[Закрыть]
и расступилась. Каравай сам на лопату прыг! Чуть не оборвал руки сестрам, державшим ее. С лопаты – на стол. Разлегся истомно, ждет, когда станут украшать его свадебными шишками да хрещатыми барвиночками да глазастыми васильками.

Сестры и рады стараться: цветы-то под рукою, да не сухие, зимние, а живые, летние. Пахнут сладко, как на лугу. Приневестили сестры каравай, любуются, как славно получилось, вздыхают: им бы дожить до такого…

 
Ой де ж то дився господар?
Нехай выкупить коровай, —
 

запела вдруг Химка, а Гапка ей в перетык:

 
Як не буде выкупляти,
Повеземо продавати…
 

Не успели допеть, а за окном уже кони пляшут, сани– козырьки скрипят. Не обманул Потороча. Едва третьи петухи прокричали, нагрянула к Обросимам молодецкая дружина Баженки-господаря. Такого богатого поезда на хуторе в Трубищах сроду не видывали. Все гости с красным шитьем в длиннополых свитах. Шапки пышные, с праздничными гильцами[128]128
  Ветки калины или сосны, украшенные лентами, колосьями и цветами – символ красоты, молодости, счастья и достатка.


[Закрыть]
, штаны из цветной шелковой объяри. А пояса? А сапоги? Глаз не отведешь.

Вошли в хату – не стало в ней места. Того и гляди, хлипкие стены развалят. А впереди всех – Баженка Констянтинов. Удалыми глазами так и пышет. Перекрестился на икону в божьем углу и упал родителям в ноги:

– Отже я, весь перед вами, дядька Павлусь и титко Мелася! Немае мне життя без вашей дочки Дарии! Ничого для нее не пожалию!

Оробел татка, слова вымолвить не может. Одно дело самому на коленях перед господарями стоять, другое – когда они перед тобою. Пусть бы прохач[129]129
  Попрошайка.


[Закрыть]
какой-нибудь перехожий или халулник[130]130
  Безземельный крестьянин.


[Закрыть]
, а то ведь померщик из малокаменецкого замка. Ба-а-льшой человек! Можно сказать, панич.

Дернула ненька онемевшего отца за рубаху, нашептала ему что сказать. Он и замыргал в полтора глаза:

– И себе не пожалиеш за нашу Дарьку?

– И себе!

– Ну тоди живить соби лагидком, молодята, – обрадовался татка. – Навищо и покришка, коли горщик пустий?

Но мать ему воли не дала:

– Теперь про шлюб[131]131
  Венчание.


[Закрыть]
спитай! – опять дернула она его.

Покашлял татка, очищая голос, посопел для начала да и говорит:

– Ти вже нам виконку з дочкою целував. Ось би ище у церкву сходити, га? Без шлюба жинка не жинка. Як ти соби думаеш?

– Затим и приихав, щоб узяти шлюб з Дарией!

– Затим и приихав! – татка победно глянул на мать. – Ось воно як! – потом приласкал взглядом Даренку: – Хоче, доню, у шлюбе з тобою вик извикувати, – и засуетился, заспешил: – Тоди почнемо коровай краяти.

А делить-то каравай и некому. На хуторе кроме дочерей Павлуся Обросима других молодок нет. Где невесте свадебную подругу взять? Кому раздарение каравая доверить? Гапке? Химке? Параске? Не положено! Родителям тоже. Вот незадача…

И снова помог дивак Потороча. Обернулся он красной девицей, смуглявой такой, востроглазой, на висках кучери, и щебечет:

– Перший вырезок весильного коровая – богатирю нашему баженому, що прискочив сюди сранця аж из Малого Каменця або ще дале – вид москалив, – и подает жениху выпеченных из сладкого теста голубков. – А ну спробуй!

Баженка бы и рад попробовать, да боится голубков нарушить, ведь это он и с Даренкой. Наконец изловчился, выхватил зубами несколько кусочков из подножья хлебной лепнины.

– Смачно зроблено! – похвалил от души. – Добре частуете. Та и я не з пустими руками прибув, – и подает горсть золотых монет.

Глянула ненька на те златицы и плохо ей стало. Да за такие гроши не то что хату, хутор можно купить.

А Баженка и рад стараться. Велел хлопцам нести из саней подарки: короб домашней утвари, уместной в панском доме, а не в утлой продымленной хибаре, кылым[132]132
  Ковер.


[Закрыть]
во всю стену, татке новый кожух и постолы[133]133
  Обувь из одного куска кожи.


[Закрыть]
, неньке и сестрам – безрукавки из овчины, рубахи, горботки[134]134
  Несшитая поясная одежда.


[Закрыть]
всякие, платки-намитки, параскиному дитяти – ворох мягких пеленух, а Даренке – подвенечный наряд, да такой богатый, что страшно к нему и прикоснуться.

Пока Потороча-дружбонька разделял караваи меж остальными приезжанами, увели сестры Даренку за печь и давай обряжать к шлюбу. Наконец вывели на погляд. Все так и ахнули:

– Да це ж янголятко боже! Ясочка!

– Красуня!

– Либедь била!

Ну как тут и впрямь не почувствовать себя ангелом, красавицей, лебедью белой?

Следом приоделись сестры и родители. Чинно ступая, вышли за порог. А там хуторяне за плетнем у присадка скучились. И тоже глазам своим не верят:

– Чи ти це, Павлусь? – спрашивают у татки.

– Ци ти це, Мелася? – окликают неньку.

– Це я, – гордо отвечает отец. – Чому ни?

– А то хто ще? – поводит острым плечом мать, и темное морщинистое лицо ее вдруг светлеет и разглаживается. – Дав господь слизочки, дае и радисть. Ось подивитеся, людоньки: прийшов таки до нашей хатицы велик день. Колись и до вашей прийде. Далеби[135]135
  Честное слово, ей-же-ей!.


[Закрыть]
кажу, що прийде.

– Спасиби на добрим слови, Мелася. Хай буде що буде. Сперш ви порадийте, а ми з вами.

И только Мотря Бодячиха губы сквасила:

– Не усяких панив лизнаеш без жупанив. Иш як вирядились, мов горобци[136]136
  Воробьи.


[Закрыть]
на утреню.

– И що ты усе злостишься, Мотря? – не удержалась мать. – Отже причепа! Як той репьях… – сказала и язык прикусила, ведь покойный муж Мотри прозывался Бодяком, а бодяк – это всё, что произрастает чертополохом, лапушником, бусурманской травой, татарином и прочими репьями.

Ох как взвилась в ответ Мотря:

– Краще поганий репьях, ниж поганий язик! Ти сама злостишься, а на мене кажешь.

– Ни ти!

– А ну цить, балакухи! – не дал им сцепиться по-настоящему татка. – Обое рябое![137]137
  В смысле: одна другой стоит.


[Закрыть]
Навищо висилля порушаете? Га?

Раньше, когда мотриного мужа не переехал еще чумацкий воз, доверху нагруженный солью, семья Павлуся Обросимы была Бодякам самой близкой и соседистой. Родители друг в друге души не чаяли, и дети росли при них дружным гамузом. В одной хате четыре дивчи, в другой столько же хлопченят. Вот и сговорились батьки одружить их, как только в возраст войдут. Но выросли дети и сделались чужими. Старший сын Мотри Бодячихи ушел от суеты мирской в монастырь Николы Пустынного. Средние из хворей не вылазят. Один грудью слабует – кашель его днем и ночью давит, аж синий весь. У другого костяк ни с того ни с сего кривиться стал, нога заволочилась, без подпорных палок и не ходок уже. Зато Трохим Бодячонок и обличьем пригож, и телом крепок, и выступкой гордовит. Да вот беда, не совсем при уме. Пока за ним мать доглядывает, цены ему нет – и на монастырском баштане[138]138
  Бахча.


[Закрыть]
за троих управляется, и в хате всё сделает, и возле хаты. Но стоит матери куда-нито отлучиться, начинает куролесить: то цыпушек в Трубище перетопит, то крышу обдерет, чтобы воз починить, то соседского козла оседлает, будто коняку. Тот уже не раз одяг[139]139
  Одежда.


[Закрыть]
на нем до мяса рвал, но Трохим все не унимается. Оттого и прозвали его Цапом. Козлом, значит. Хотя какой он Цап? – Не упрям, не зловреден, не вонюч. Со своими несчастными братьями лучше любой няньки управляется. Старшим поселянам всегда первый поклонится, на колкое слово обидою не ответит. О малятах и говорить нечего. Они к нему без спросу на спину лезут: покатай! Або просят: угости вкусненьким – баштанщик ведь. И он угощает. Но так, чтобы не заметил монастырский доглядчик. И только с Даренкой у Трохима всё невпопад. Увидит ее, закраснеется, как рак, и давай глупо бекать. Или убежит прочь, а потом выглядывает из-за плетня або из вишневого садочка и рожки пальцами делает. Ну цапеня и цапеня. Трохим-козленок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю