Текст книги "Запев. Повесть о Петре Запорожце"
Автор книги: Сергей Заплавный
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
– Почему же «С.-Петербургский Рабочий Листок»? – запоздало удивился Петр. – Надо было оставить первое название – «Рабочее дело»!
– На этот счет я ответить не могу, но твое недоумение разделяю. Однако не будем заострять на этом внимание. Думаю, сегодня возникнут более острые вопросы. Приготовься…
Наконец они отправились к Радченко.
Встреча с друзьями до слез разволновала Петра. Особенно с Ульяновым… Изменился, изменился Старик. Волос на голове поубавилось, лоб приобрел еще более выразительную крутизну, щеки ввалились, рыжие усы нависли над губами, глаза смотрят с сильным прищуром, словно отвыкли от дневного света. Тем не менее Владимир Ильич, по обыкновению, бодр, оживлен, подтянут.
– А вот и Петр Кузьмич! – звонко объявил он, устремившись навстречу. – Дорогой ты наш человечище…
Петра обступили, начали тискать, разглядывать:
– Экий ты дремучий какой!
– А ну, поворотись, сынку, дай посмотреть на тебя… Сусанин!
Налетела Аполлинария Якубова, повисла на шее.
Прислонился к плечу Анатолий Ванеев. Глаза у него широко раскрыты, лихорадочно блестят, лицо серое, болезненное, а на губах по-девичьи нежная и доверчивая улыбка.
Дружески ткнул Петра в бок Василий Старков.
А Кржижановский дурашливо закапризничал:
– Ага, Аполлинария Александровна, вам все, а мне ничего?!
Якубова наконец отпустила Петра. Но воспользовался этим не Кржижановский, а Радченко: без дальних слов сгреб Запорожца, оторвал от пола и поставил.
И снова, как при встрече с Сибилевой, Петр ощутил острое, рвущее душу волнение, любовь, признательность.
О Цедербауме все на время забыли. Лишь Ляховский несколько исправил положение: подхватив его под руку, провел на освободившийся диван. Одиночное сидение неузнаваемо изменило Доктора: он расплылся, обрюзг, с лица исчезло выражение острослова.
Как все у каждого по-разному…
Петр не мог наглядеться на товарищей. Невпопад отвечал на их вопросы, сам о чем-то спрашивал, то и дело поглядывая на Старика, и Ульянов откликался добрым словом, знаком, улыбкой.
Тахтарев и его единомышленники, как в свое время сторонники Цедербаума, опаздывали. В ожидании их Старков взял гитару:
На землю спустилась волшебница-ночь.
Тяжелым покоем забылась тюрьма.
Я тщетно пытаюсь свой сон превозмочь,
Одна только мысль не идет ив ума:
Спать! Спать!
Этой песни Петр не знал.
– Чья? – шепотом спросил он у Кржижановского. – Твоя?
– Нет, Ванеева! Тюрьма склоняет к поэзии… Не испытал?
– Было! Но ведь это песня. И хорошая песня…
Они замолчали, прислушиваясь.
Но нет, не заснуть. Закрываю глаза —
И образ любимой стоит как живой.
В прекрасных чертах дорогого лица
Все тот же призыв: «О мой милый, за мной!»
Петру вспомнилась Антонина. Она снова одна, она ждет…
Родная, взгляни! Я закован в цепях,
Под крепким замком я томлюсь взаперти.
Повсюду солдаты стоят на часах…
Как выйти отсюда, родная, скажи?
Но грустно головкой качает она,
И слезы дрожат на прекрасных глазах,
И, слабо кивнув мне, уходит одна,
А я засыпаю в тяжелых слегах.
Спать! Спать!..
Четырнадцать месяцев заключения позади, но впереди – пять долгих лет ссылки. Не о них ли песня Ванеева?
Возбуждение, которое недавно владело им, сменилось подавленностью, непонятной тревогой…
Дальнейшее запомнилось Петру разорванно: лица Тахтарева и его сторонников, какие-то мутные, текучие; их голоса – резкие, наступательные; их разглагольствования о том, что осью агитационных взрывов должны стать организованные вокруг рабочих масс пролетарии; их поведет вперед взаимопомощь, надежда на реальные изменения условий труда и оплаты, а политические задачи призвана решать либеральная буржуазия, наиболее просвещенная, подготовленная к такой деятельности разумом и прозорливостью…
«Молодым» отвечал Ульянов: кассы рабочей взаимопомощи, безусловно, полезны, но главной формой социал-демократической организации в силу политической ограниченности они быть не могут; исцеление поверхностных язв фабрично-заводской жизни не даст глубоких изменений в государственном устройстве, лишь прикрасит его; либеральная буржуазия – враг пролетариата, и отдавать ей политическую инициативу равносильно самоубийству, вот почему следует идти не путем рабочих касс, а путем упрочения «Союза борьбы…», соподчинив ему кружки пропаганды, рабочие кассы, газету…
Умело и доказательно поддерживали Владимира Ильича «декабристы». Но Аполлинария Якубова неожиданно встала на сторону Тахтарева. Петр и прежде знал, что она симпатизирует этому приятному внешне, но амбициозному в споре человеку, но нельзя же в угоду личным привязанностям менять убеждения!
Отступничество Якубовой особенно угнетающе подействовало на Петра. Вот ведь совсем недавно она так искренно радовалась встрече с вернувшимися из заключения товарищами. Да и ее новые единомышленники поначалу держались с подчеркнутым почтением, показывали нерасторжимое единство со «стариками», однако мало-помалу раззадорились, потеряли меру, отбросили показную скромность. И стало ясно, что они торопятся повернуть «Союз борьбы…» в тихую заводь чисто экономических требований, занять места тех, кто через несколько дней отправляется в ссылку. Лицемеры!
Дождавшись, когда страсти накалятся, слово взял Цедербаум. Говорил он, по своему обыкновению, цветисто, то поддерживая линию Ульянова, то соглашаясь в чем-то с Тахтаревым, Якубовой, – и это было тоже отступничество.
Петру вдруг показалось, что у Юлия Осиповича два лица – одно ясное, смелое, дружеское, другое глядит отчужденно, замкнуто, неискренно, как у Нерукотворного Спаса. Наваждение, да и только.
Потом Петру почудилось, что он раздваивается сам – не только в отношении к Якубовой, Цедербауму, но и к самому себе. Он потерял нить разговора, ушел в себя, а когда его спросили, что он думает по затронутым вопросам, разволновался:
– Зачем спорить? Есть только один «Союз…» – союз политической борьбы… Его нельзя подменять рабочими кассами. Не для того мы сидели и сидеть будем!..
В тот день «старики» и «молодые» так и не пришли к общему мнению. Условились собраться на следующий день – у Цедербаума и доспорить.
На Верейскую Петр вернулся поздно. Антонина встретила его ласково, ни о чем не спросила, ни в чем не упрекнула. За столом говорила о милых пустяках, шутила, напевала что-то незатейливое, успокаивающее. И Петр понемногу ожил, приободрился, перестал чувствовать свою неприкаянность. Даже пообещал, что весь следующий день не отойдет от Антонины ни на шаг.
Утром их разбудил стук в дверь.
– Кто там? – тяжело поднялся Петр.
– Это я, Малченко, – донеслось из коридора.
Петр озадаченно замер, силясь понять, зачем так рано понадобился товарищам. Александр – держатель связей, адрес Петра он вчера между делом выспросил. Его появление здесь – верный признак того, что случилось что-то непредвиденнее.
Наскоро одевшись, Петр вышел в темный коридор.
– Все меняется, – торопливо зашептал Малченко. – У Юлия Осиповича сойдемся в шесть, у фотографа – через час. Не опаздывай.
– У какого фотографа? – удивился Петр.
– У твоего, разумеется. Неужели забыл? Ведь договаривались! Сделать снимки на память – свои и общим кругом. Ты сам предложил мастерскую на Вознесенском проспекте…
Только теперь Петр стал припоминать: идею запечатлеться перед отправкой в Сибирь подал Кржижановский, а Петр назвал имя Везенберга – отменный мастер, к тому же надежен…
И вновь Антонина не высказала обиды.
– Дело хорошее, Петрусь. Ты только скорей возвращайся!..
Везенберг встретил Петра так, будто они вчера расстались:
– А я уже начал думать, что посетителей в такую погоду не будет… Метет-то как, а? Очень нефотографическая погода. А между тем смельчаки находятся. Что вы на это скажете?
В зале за ширмами Петр заметил Ульянова, Кржижановского, Старкова и Малченко.
– Скажу, что будут и другие, – ответил Петр, чувствуя в себе прежнюю легкость, общительность.
– Увидев вас, я так и подумал, – понимающе кивнул Везенберг. – Долгонько вы у нас не показывались!
– Долгонько. К сожалению, отсутствовать мне предстоит еще дольше, – усмехнулся Петр.
– Всем остальным, как я понимаю, тоже?
– Увы. Именно поэтому для нас нет плохой погоды.
– Если не возражаете, я распоряжусь насчет чая.
– Вы очень добры…
– На сколько персон?
– Девять-десять.
Следом за Петром явились Цедербаум и Ванеев. Радченко все не было. Опаздывал и Ляховский, которого пригласил Юлий Осипович.
– Пора начинать, – наконец предложил Старков. – Если придут, подстроятся.
Везенберг провел их в лучший павильон – с бархатными занавесами, с гнутой, изукрашенной орнаментом мебелью, с декоративными тумбами.
– Кто сядет к столу? – спросил он у Петра.
– Владимир Ильич, – не задумываясь, ответил Петр.
– Прошу, – Везенберг положил на сверкающую столешннцу две книги, сдвинул верхнюю, вероятно для большая выразительности.
– Места всем хватит, – улыбнулся Ульянов, сделав приглашающий жест Кржижановскому и Цедербауму.
– Пожалуй, – подсел к столу слева от Ульянова Юлий Осипович..
Глеб опустился на стул справа.
– Так, хорошо, – одобрил Везенберг. – Теперь сделаем второй ряд.
Слева от Владимира Ильича оказался Петр, справа – Малченко.
– А вам лучше опереться на тумбу, – посоветовал Ванееву Везенберг. – Главное, чтобы не было скованности.
Затем он перешел к Старкову:
– Для пропорции вам следует занять такое же место с другой стороны. А то останется пустое место слева.
– Зачем нам пропорции? – шутливо воскликнул Василий и, развернув стул спинкой вперед, оседлал его, будто скакуна, очутившись рядом с Кржижановским. – Чем плохо?
По лицу Везенберга скользнуло неудовольствие, но спорить он не стал, молча отошел к аппарату. Настроив его, обвел «декабристов» долгим взглядом:
– Не вижу улыбки, господа! Где же ваша улыбка?
– Отдыхает, – объяснил Старков.
– Не смею настаивать. Попробуем снять вас отдельно от нее.
Петр смотрел в глазок аппарата напряженно, не мигая, но ему казалось, что лицо его светло и безмятежно.
7
Три дня свободы промелькнули незаметно, и вновь Петр оказался в одиночке – на этот раз в пересыльной тюрьке.
Тюрьма находилась на огромном пустыре за Николаевским вокзалом. Вокруг безжизненная местность. Глубокие, грязные выбоины припорошены снегом. По ним то и дело выбредали в дальний путь очередные партии арестантов. С визгом затворялись за ними первые, затем вторые двери, вспыхивали и гасли вдалеке голоса. И тогда камеры охватывала недобрая томящая тишина. Временами она взрывалась руганью, задушенными криками, топотом надзирателей.
На прогулках Петр вновь оказался в паре с Цедербаумом.
– Что так мрачен, Петр Кузьмич? – попробовал расшевелить его тот. – Мы еще повоюем! Не падай духом.
– Я и не падаю, – усмехнулся Петр. – Я просто молчу.
От Цедербаума он узнал, что Ульянову и Ляховскому удалось добиться разрешения следовать до Москвы на свой счет. Это известие несколько улучшило настроение Петра.
Дни шли за днями, а отправку все не назначали. Потом вдруг объявили отъезд, довели в ярко освещенную комнату с решетками на дверях.
В комнате было людно. Петр растерянно остановился на пороге, узнавая и не узнавая собравшихся. Цедербаум, Кржижановский, Старков, Ванеев… Их обступили родные и близкие.
«Прощальное свидание», – догадался Петр и тут только заметил Антонину. Она смотрела на него с плачущей улыбкой. Под руку ее поддерживала Мария Павловна Реванцева.
Петр обнял обеих, но видел, но чувствовал он только Антонину. Ей и шептал, не в силах побороть бивший его озноб:
– Родная моя, самая лучшая… Я виноват перед тобой. Прости, если сможешь…
– Что ты, милый, – целовала она его в ответ. – Все будет хорошо. Ты ведь вернешься?
– Обязательно вернусь. Жди. Береги себя…
Потом был Николаевский вокзал, пронизывающий ветер с мелким мокрым снегом. Политических заключенных подвезли к вагону, когда уголовные были уже затиснуты в камеры на колесах, когда плач провожающих слился с бранными криками, свистками полицейских, когда конвой начал гнать с платформы детей и женщин, выпинывать на рельсы кульки с гостинцами, которые те пытались закинуть в забранные решетками оконца…
Выходя из тюремной кареты, Петр в последний раз увидел лицо Антонины. Оно вспыхнуло в толпе и погасло.
Долгое время после этого Петр ничего не видел и не слышал. Лишь стук колес, напоминавший удары учащенно бьющегося сердца, проникал в его сознание.
Из оцепенения его вывел голос Ванеева:
– Что с тобой, Петро? Ты сам на себя не похож. А ну-ка возвращайся с небес на грешную землю…
Договорить Анатолий не сумел, его начал бить кашель.
Петру стало стыдно эа свою слабость. Вон ведь как согнула Ванеева болезнь легких, а ничего, держится, не унывает. Остальные – тоже…
Петр обвел взглядом лица товарищей, хотел было повиниться перед ними невесть в чем, но тут заметил незнакомца, имевшего буйную шевелюру и окладистую бороду.
– Кто это? – не сумел скрыть внезапной тревоги Петр.
– Пантелеймон Николаевич Лепешинскпй.
Так вот он каков – единомышленник Сибилевой, Агринских, Плаксиных, Гуляницкого, наставник Антушевского, автор многих народовольческих прокламаций… Петр почувствовал облегчение, дружески протянул руку:
– Волею случая… мы давно уже сведены под одной крышею… приговора. Так будем делить ее по-братски.
– Охотно, – ответил Лепешинский. – Жаль только, крыша железом крыта. Как любил говаривать мой батюшка, деревенский священник: «Живем, поколе бог кроет. Тишь да крышь, мир да благодать божья…»
– А мой батька говорил: «Крой свою крышу, а сквозь чужую не замочит…»
Слово за слово, они разговорились.
Лепешинский понравился Петру. От него исходила какая-то веселая необузданная сила. То и дело подтрунивая над собой, Пантелеймон Николаевич поведал новым товарищам одиссею своей жизни.
Из Петербургского университета его вышибли на четвертом курсе – без права поступления в другие учебные заведения. Чего только он не перенес – бродяжничал, давал уроки в провинции, был конторщиком на Севастопольской железной дороге. Наконец вернулся в Петербург. После долгих мытарств ему удалось устроиться в Государственную комиссию погашения долгов на должность младшего канцеляриста. Однако благодаря способностям и прилежанию скоро пошел в гору, дослужился до места губернского секретаря с окладом в сто рублей, затесался в нижние слои аристократии. Когда его арестовали, министр финансов Витте вызвал управляющего комиссией погашения долгов и попросил дать аттестацию Лепешинскому. Решив, что того ждет очередное повышение, управляющий принялся восхвалять его.
– Где же сейчас находится этот во всех отношениях достойный молодой человек? – заинтересованно спросил министр.
– При исполнении служебных обязанностей! – был ответ.
– А по моим сведениям, на Шпалерной!..
Между прочим, именно на Шпалерной Лепешинский свел интимное знакомство с социал-демократической литературой. События минувшего года настроили его на иной лад – народовольческим туманностям он решил предпочесть роль кустаря-одиночки…
– Ну, такая роль вам не грозит, – заверил его Петр. – У нас есть специалист по кустарным промыслам, – он тронул за руку Кржижановского. – Он выправит зигзаги нашего бюрократического прошлого непосредственно по «Анти-Дюрингу»…
Петр и сам не заметил, как отпустило его давящее чувство угнетенности. Захотелось говорить, смеяться, что-то делать… Почему бы, например, не заняться марксистским образованием нового товарища?
Но Лепешинский отшутился:
– Пожалейте, Петр Кузьмич! Не все сразу. Дайте залетному дрозду освоиться на новом месте, попривыкнуть к орлиному гнездовищу. Есть же иные темы и развлечения.
– Есть! – поддержал его Цедербаум и с ходу предложил: – Назовите несколько пятизначных цифр. А я берусь умножить их…
Затеялась игра. Юлий Осипович давал быстрые и безошибочные ответы. Петр завороженно прислушивался к ним. Так вот незаметно и пролетел путь до Москвы.
В пересыльной Бутырской тюрьме петербуржцев поместили в одной из камер Часовой башни. Камера была вместительная, человек на десять. Она сообщалась с закоулками первого и второго этажей, решетчатые перегородки в них не закрывались, поэтому заключенные свободно переходили из одной камеры в другую или в небольшой дворик для прогулок.
Кого только не приняла башня – польских социалистов, арестованных в 1894 году в Варшаве и Лодзи, литовских национал-революционеров, русских анархистов, народовольцев, социал-демократов… Они сосуществовали рядом, не смешиваясь, а порой и враждуя друг с другом. Многим не хватало дисциплины, согласия, сдержанности. Ссоры вспыхивали непредсказуемо – порой из-за куска мяса в пустой тюремной баланде.
И тогда «декабристы» решили создать у себя на этаже столовую по образу коммуны. Выбрали старосту. Тот заявил старшему надзирателю башни, что отныне он и его товарищи намерены столоваться своими силами и на свои средства, им необходим лишь пропуск в тюремную лавку, посуда больших размеров и кипяток.
К общему удивлению, старший надзиратель, которого все называли просто Акимычем, согласно закивал:
– Похвальное намерение, господа пересыльные. Иные думают: раз здесь перевальное заведение, так и можно жить по животному подобию. Никак нет. Порядок везде порядок. Я человек старого складу, немного где был, а благоразумных людей сразу вижу. Мое главное, чтобы от вас чисто было, тихо и с уважением. Вы уж постарайтесь, а я вам все предоставлю – и воду, и посуду, и свет, и дозволение в лавку…
Как не похож был Акимыч на вахтера, измывавшегося над Петром в Доме предварительного заключения! Он не строжился, не важничал – старичок-домовичок да и только…
И началась в камере организованная жизнь – с общим подъемом, с дежурством на кухне, с занятиями по марксистской философии. Не камера, а политический клуб.
Пример заразителен: за «декабристами» ввели у себя самоуправление польские товарищи, и лишь в нижнем этаже башни остался прежний бедлам. Обитатели «подвала» встретили петербуржцев насмешками, окрестили «сукманами»[19]19
Суконный кафтан.
[Закрыть] – за одинаковые костюмы из серого сукна. Такие костюмы «Союз борьбы…» изготовил по мерке для всех, получивших ссылку в Сибирь. Выбирали материю потеплей и подешевле, а получилась особая форма.
Никто не знал толком, сколько продлится сидение в Часовой башне. Вот Цедербаум и предложил:
– Не тратя время попусту, составим, друзья, политический сборник! А выйдя на волю, издадим его!
Петр горячо поддержал Юлия Осиповича. Он истосковался по действию и теперь был оживлен. Все нравилось ему: и распорядок дня, и многолюдство, и даже Акимыч с огромными, как у летучей мыши, ушами и беззубой улыбкой…
8
Один из поляков – Мариан Абрамович – уже здесь, в Бутырской тюрьме, влюбился в назначенную ему Красным Крестом «невесту» Марию Грушчиньскую. Акимыч взялся устроить свадьбу по всем правилам. Праздничный обед устроили прямо в Часовой башне. Говорили тосты, поздравляли молодых, пили шоколад…
На свадьбе Петр оказался рядом с молчуном лет тридцати. На его худом простецком лице лежала печать монастырской отрешенности, подслеповато поблескивали круглые очки, топорщилась жиденькая светлая бородка.
Сосед кого-то напомнил Петру… Неужели опять Миколу Чубенко? Но Чубенко был говорлив, очков не носил, да и возрастом должен быть постарше…
Несколько лет назад в казарме на Саперном переулке Петр принял за Чубенко гармониста, охранявшего сходку у Петровых. Неужели с тех пор и кружит над ним неутоленная птица-память? Она верит, что дорогие сердцу люди не исчезают бесследно. Она пытается найти их в других…
Как же удивился Петр, узнав имя соседа, весьма известное в радикальных кругах: Николай Евграфович Федосеев. Одпим из первых он начал пропагандировать марксизм в России. С ним переписывался, его высоко ставил Ульянов. Треть жизни Николай Евграфович провел по тюрьмам и ссылкам. Теперь его отправляли в Верхоленск.
– А меня – в якутские земли, – доверительно сообщил Петр. – Неподалеку будем… Впрочем, кто нам мешает соседствовать уже сейчас? Вас в какую камеру поставили? В нижнюю? Зря! Переселяйтесь на чердак, и немедленно! У нас поспокойнее и нет этой крикливой богемы.
– С охотой, – ответил Федосеев. – Мне и самому не по душе мои соседи. Среди них много революционных авантюристов, а я предпочитаю здравый смысл…
«Декабристы» обрадовались новому товарищу. Сначала Лепешинский, теперь Федосеев – хорошее пополнение.
Вещей у Николая Евграфовича почти не было, зато было множество книг, которые он надеялся увезти с собой в Сибирь. Книги лежали увязанные пачками в цейхгаузе. Многие из них Федосеев забрал на «чердак» – для общего чтения. А в артельную кассу он внес сразу двести рублей – все свои сбережения, накопленные литературным трудом.
Заключенные первого этажа восприняли переселение Федосеева как измену. Особенно злобствовал кондуктор из Одессы Юхоцкий:
– Ишь, чистоплюи! Живут, как на даче, жируют, а корчат из себя народных страдальцев! Откуда у них такие средства, чтобы из лавки кормиться? Они что, держатели банка или заводчики?
Петр спустился к Юхоцкому, пробовал его образумить, но тот стоял на своем:
– Небось на рабочие денежки кормитесь! Аристократы ума! Вырядились в одинаковые сукманы и воображаете из себя братию! Еще и этого очкастика приспособили…
У Петра потемнело в глазах. Он кинулся на обидчика, но его перехватили спустившиеся следом Старков и Лепешинский:
– Возьми себя в руки, Петро! Неужели ты не видишь, что это провокация?
Они повели его наверх, бережно придерживая с двух сторон, а Юхоцкий куражливо расхохотался вслед:
– Вот так и водите теперь этого психа! С намордником… Неужели не видите, что он тронулся?!.
Ночью Петра мучили видения. В одном из них он признал себя – волосы и борода вздыблены, переносье обхватил широкий ремень, еще три, поуже, стиснули лоб и щеки, а губы разодраны удилами…
Им овладел страх. Он забился в угол камеры и там провел остаток ночи. Утром, обессиленный, вернулся на кровать и, с головою спрятавшись под одеяло, забылся неспокойным сном.
Днем к нему вернулось самообладание: он пытался участвовать в общем разговоре, написал даже письмо Антонине. Оно было выдержано в бодрых красках. Часовую башню Петр сравнивал с пансионом, где царят самые свободные порядки, себя – с Обломовым, поглощающим изысканные обеды, а потом нежащимся в теплой постели. С особым чувством он описал свадьбу Абрамовича и Грушчиньской. А закончил послание припевкой, которую услышал на этой свадьбе:
А и скуй ты их по рукам, судьба —
Чтобы крепко-накрепко,
Чтобы вечно-навечно,
Чтобы солнцем не рассуживало,
Чтобы дождем не размачивало,
Чтобы ветром не раскидывало,
Чтобы люди не рассказывали!..
Но к наступлению темноты Петром вновь овладело беспокойство. Чтобы избавиться от него, он подсел к Федосееву, завел разговор о цветах. Это любимая тема Николая Евграфовича. Одних тюремное заключение ожесточает, других, напротив, делает мягкими, впечатлительными – вот как Федосеева. Он не ботаник, не любитель-цветовод, а потому его привязанность к природе не носит практического характера, скорее созерцательпо-философский, поэтический. Он умеет живописать так, что тюремная камера вдруг начинает казаться лугом, над которым веют солнечные ветерки, гудят пчелы, распевают птицы. И уже не слова соединяются со словами, а миллионы разрозненных жизней сливаются в одну большую жизнь, великую и непобедимую…
Почувствовав, что смятение Петра как-то связано с приходом темноты, Федосеев стал расписывать цветение ночной фиалки, в самом близком родстве с которой находятся анютины глазки, троецветка, маткина-душка, братки, иван-да-марья, розопасль, веселые глазки… Всему свое время – дню и ночи, бодрствованию и отдыху. Тьма не обязательно мертва и угрюма. Для многих земных: существ она подобна свету. Надо только научиться различать, что в ней действительно темно, а что несет покой и гармонию…
Голос у Николая Евграфовича тихий, уютный; глаза глядят ласково, оберегающе – им и не хочешь, а поддашься.
Не прерывая беседы, Федосеев увлек Петра к его кровати, уложил и долго сидел рядом, убаюкивая, как ребенка.
Петр расслабился, задремал. У его изголовья в живой доброй темноте поднялись, замерцали сказочные цветы, очертаниями своими напоминающие то простенькие анютины глазки, то пышнотелые, похожие на скульптурные изваяния, цветы гдулы-цикламена. А над ними взмыл в серебристо-космическую мглу лесной жаворонок, которого простые люди называют юлой или птицей-фиялкой…
Но успокоение продолжалось недолго. Внезапно откуда-то вылезла рука с крючковатыми пальцами, смяла лесного жаворонка, швырнула наземь. Ночные цветы погасли, сделались прахом, тяжелым и смрадным, а над ними пополз тявкающий смех Юхоцкого: «Да он псих… Неужели не видите?!» И никто ему не возразил, никто не вступился за птицу-фиялку, за ночные цветы, за Петра.
Петр затравленно вскрикнул, бросился к стене, прижался к ней спиной, готовясь отразить любое нападение. От его вопля проснулись не только обитатели «чердака», но даже узники других камер. Наиболее любопытные из них пришли узнать, что стряслось, но Лепешинский выпроводил их, не входя в объяснения.
Федосеев молча вложил в руки Петра кружку с водой, и Петр послушно начал пить, захлебываясь и дрожа от пережитого.
Сочувственно покашливал рядом Ванеев, встревоженно замерли остальные. Петру стало стыдно за переполох, который он наделал.
– Вы уж простите… Сон плохой навалился…
– Да ты что, Петро? – разом заговорили товарищи. – Ерунда это… С каждым может случиться.
Но Петр понял: нет, не с каждым. Еще в Доме предварительного заключения что-то надломилось в нем. Раньше он полностью владел собой, теперь начались провалы. Как же быть?!
«Спать днем, а ночью бодрствовать!» – подсказал разум.
Однако и днем Петру отдохнуть не удалось: в каморе постоянно толклись люди – один входит, другой выходит. Смех, сутолока. Табачный дым насквозь пропитал не только одежду, но и камни.
Чувствуя, что так долго не протянет, Петр попросил Акимыча перевести его в одиночную камеру. Старший надзиратель всполошился, по-стариковски начал выпытывать причину столь необычного желания, потом, не зная, как быть, отправил Петра на осмотр к тюремным врачам. Те бесцеремонно ощупывали его, заворачивали глазные веки, лезли пальцами в рот. От их грязных халатов пахло карболкой и мертвечиной.
Врачи сделали множество прописей, но в одиночку перевести Запорожца не дали: нездоровье Петра там может усилиться.
И тогда Кржижановский предложил:
– Станем спускаться на день в нижние камеры. Вот и будет Гуцулу покой.
Сердобольпый Акимыч в свою очередь разрешил Петру ночные прогулки в паре с кем-нибудь из товарищей. Делал он ему и другие поблажки – в любое время отпускал в тюремную лавку или в библиотеку, расположенную в цейхгаузе.
Как-то в полутемном складе Петр столкнулся с Юхоцким. Одессит, воровато оглянувшись, сбил его с ног и тотчас скрылся. Петр хотел вскочить, догнать обидчика, но куда там: сил не было даже подняться самому, без посторонней помощи.
После этой стычки Петр перестал выходить из камеры. На вопросы товарищей отвечал односложно:
– Не получается… Не получается!
Сообщению, что его хочет видеть Софья Павловна Невзорова, Петр долго не мог поверить. Он хорошо помнил, что Соня выслана в Нижний Новгород. Значит, в Москву ей путь заказан.
Потом в сознании вспыхнула надежда: а вдруг Соня и правда прорвалась сквозь полицейские заслоны…
Петр дал себя одеть, впервые за долгое время посмотрел в зеркало. Неужели этот запрятанный в густую бороду человек с желтым лицом, настороженно горящими глазами, горестными складками на лбу – он, Петр? Не может быть!
– Зеркало старое, – успокоил его Федосеев. – Искажает черты…
– …Другое дело – глаза Сони! – оживленно подхватил Кржижановский. – В них ты увидншь себя по-настоящему, Петро!
– А она что… действительно здесь?
– Вот Фома Неверующий! Если сомневаешься, мы со Старковым можем пойти первыми – удостовериться.
– Да-да, удостоверьтесь! – обрадовался Петр и попросил старшего надзирателя: – Пускай они проверят, Акимыч. А мы с Миколою потом… За ними…
Он и сам не заметил, как стал называть Федосеева Миколой, а тот его Петрусем. Это получилось само собой. Только рядом с Николаем Евграфовичем Петру теперь легко и спокойно. Так, наверно, он чувствовал бы себя с Миколой Чубенко…
Кржижановский и Старкой отсутствовали минут пятнадцать – двадцать. Вернулись сияющими, в голос заявили:
– Никакой ошибки! Это она, Соня!
Их возбуждение передалось Петру:
– Пошли, Микола! Я ведь говорил…
Акимыч проворно семенил впереди, показывая дорогу. Миновав дверь, ведущую в аптеку, он остановился, перекрестил Петра:
– С богом, голубчик! – и втолкнул в светлую комнату с высокими потолками. – Вы тоже входите, Николай Евграфович, а я тут пообожду…
Соня стояла у окна, туго запеленутая в пальто с высокой талией; пышные волосы, ничем не стесненные, тяжело опали на одно плечо; в глазах не то смех, не то слезы. Вот она потянулась к Петру, замерла, не в силах сдвинуться с места, и тогда он сам в два шага смял разделявшее их пространство. Их руки и взгляды встретились.
Пережив первую радость встречи, Соня обняла его, повела к деревянному дивану, бережно усадила.
– Как ты себя чувствуешь, Петя? Товарищи телеграфировали, что ты болен.
– Кто телеграфировал?
– Разве это важно? Важно, что без этой телеграммы я не была бы тут. Представляешь, иду к губернатору, подаю прошение выехать к двоюродному брату, который серьезно болен… К тебе, значит. Вовсе не надеюсь на удачу, и вдруг – езжайте. Поезд отходит в шесть вечера. Мчусь домой, хватаю что попало, лечу в санках через ледяную Волгу. Едва успела! Поезд тронулся… Гляжу в окно, а сама не верю, что на целых пять дней я теперь свободная гражданка, что увижу тебя, товарищей… А слезы так и катятся, так и катятся. Ты ведь знаешь, я ее слезливая, а тут ничего не могу с собою поделать… Соседи всполошились, достали валерьянку, укладывают меня… А во мне бес радости – плясать хочется! Представляешь?
Петр слушал Невзорову жадно, успокоенно, то и дело трогал ее за руку, будто не доверяя своим глазам. Когда она замолчала, попросил нетерпеливо:
– А дальше? Ну, рассказывай… Сестренка моя любимая… Дальше-то что?
– А дальше – Москва! Давно не была, соскучилась. Взяла извозчика – и к Ульяновым. Нынче они живут на Собачьей площадке у Арбата – в беленьком таком домике со старинными антресолями. Мария Александровна как раз на антресолях была. Увидела меня, захлопотала. Они только-только Владимира Ильича в Сибирь проводили, а тут я… Сели кушать и совещаться, как проникнуть к тебе. Решили начать с тюремной инспекции. Утром иду туда, на Красную площадь. Отказ: двоюродным сестрам свидания не положены! Как только я ни уговаривала инспектора! А потом дай, думаю, попрошу его протелефонить старшему тюремному врачу…