Текст книги "Том 5. Проза"
Автор книги: Сергей Есенин
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
– Ишь какой скупой! – засмеялся, глухо покачиваясь всем телом.
– Будешь скупой… почти три сотни в лето ухлопал. Все выпить и выпить. Сегодня зарок дал. На год. Побожился – ни капли не возьму в рот.
– Ладно, ладно, посмотрим.
– Так я, знычит, поеду, когда ушла. Нужно поговорить кой о чем.
* * *
Когда Ваньчок подъехал, Филипп, сердито смерив его глазами, вдруг просиял.
– Да ты трезвый никак! – удивился он.
Ваньчок кинул на холку поводья и, вытаскивая кошель, рассыпал краснобокую клюкву.
– Не вызрела еще, – нагнулась Лимпиада, – зря напушил только. Целую поставню* загубил.
– Мало ли ее у нас, – кинул с усмешкой Филипп, – о крошке жалеть при целом пироге нечего.
– Ну, как же? – мигнул Ваньчок в сторону Лимпиады.
Филипп закачал головой, и он понял, что дело не клеится. По щекам его пробежал нитками румянец и погас…
* * *
Лимпиада подняла недопряденную кудель* и вышла в клеть.
– Не говорил еще, – зашептал Филипп, – не в себе что-то она. Погоди, как-нибудь похлопочу.
– А ты мотри за ней, кабы того… мельник-то ведь прощалыга*. Живо закрутит.
Филипп обернулся к окну и отворил.
– Идет, – толкнул он заговорившегося Ваньчка.
Лимпиада внесла прялку и поставила около скамейки мотальник*.
– Распутывай, Ваньчок, – сказала, улыбаясь, она. – Буду ткать, холстину посулю.
– Только не обманывать, – сел на корточки он. – Уж ты так давно мне даешь.
– Мы тогда сами отрежем, – засмеялся Филипп. – Коли поязано, так давай подавай.
Лимпиада вспомнила, что говорили с Каревым, и ей сделалось страшно при мысли о побеге.
Всю жизнь она дальше яра не шла. Знала любую тропинку в лесу, все овраги наперечет пересказывала и умела находить всегда во всем старом свежее.
И любовь к Кареву в ней расшевелил яр. Когда она увидела его впервые, она сразу почуяла, что этот человек пришел, чтобы покинуть ее, – так ей ее сердце сказало. Она сперва прочла в глазах его что-то близкое себе и далекое.
Не могла она идти с ним потому, что сердце ее запуталось в кустах дремных черемух. Она могла всю жизнь, как ей казалось, лежать в траве, смотреть в небо и слушать обжигающие любовные слова Карева; идти с ним, она думала, это значит растерять все и расплескать, что она затаила в себе с колыбели.
Ей больно было потерять Карева, но еще больней было уходить с ним.
Ветры дорожные срывают одежду и, приподняв путника с вихрем, убивают его насмерть…
– Стой, стой! – крикнул Ваньчок. – Эк ты, сиверга* лесная, оборвала нитку-то. Сучи теперь ее.
Лимпиада остановила веретеном гребешки и стала ссучивать нитку.
– Ты долго меня будешь мучить? – закричал Филипп. – Видишь, кошка опять лакает молоко.
– Брысь, проклятая! – подбежал Ваньчок и поднял махотку к губам. – А славно, как настоящая сметана.
– И нам-то какой рай, – засмеялся Филипп. – Вытянул кошкин спив-то, а мы теперь без всякой гребости попьем.
– Ладно, – протер омоченные усы. – Ведь и по муке тоже мыши бегают, а ведь все едят и не кугукнут. Было бы, мол, что кусакать.
В отворенное окно влетел голубь и стал клевать разбросанные крохи.
Кошка приготовила прыжок и, с шумом повалив мотальник, прижала его когтями.
– Ай, ай, – зашумел Филипп и подбежал к столу, но кошка, сверкнув глазами, с сердитым мяуканьем схватила голубя за горло и выпрыгнула в окно.
Лимпиада откинула прялку и в отворенную дверь побежала за нею.
– Чукан, – крикнула она собаку. – Вчизи, Чукан!
Собака погналась по кулижке вдогонь за кошкой напересек, но она ловко повернула назад и прыгнула на сосну.
Позади с Филиппом бежал Ваньчок и свистом оглушал тишину бора.
– Вон, вон она! – указывая на сосну, приплясывала Лимпиада. – Скорей, скорей лезьте!
Ваньчок ухватился за сук и начал карабкаться.
Кошка злобно забиралась еще выше и, положив голубя на ветвистый сук, начала пронзительно мяукать.
– А, проклятая! – говорил он, цепляясь за сук. – Заскулила. Погоди, мы те напарим. – Он уцепился уже за тот сук, на котором лежал голубь, вдруг кошка подпрыгнула и, метясь в его голову, упала наземь.
Чукан бросился на нее и с визгом отскочил обратно.
– Брысь, проклятая, брысь! – кинул в нее камень Филипп и притопнул ногами.
Кошка, свернув крючком хвост, прыгнула в чащу и затерялась в траве.
– Вот, проклятая-то, – приговаривал, слезая, Ваньчок, – прямо в голову норовила.
Лимпиада взяла голубя и, положив на ладони, стала дуть в его окровавленный клюв.
Голубь лежал, подломив шейку, и был мертв.
– Заела, проклятая, заела, – проговорила она жалобно. – Не ходи она лучше теперь домой и не показывайся на мои глаза.
– Да, кошки бывают злые, – сказал Филипп. – Мне рассказывал Иенка, как один раз он ехал на мельницу. «Еду, – говорит, – гляжу, кошка с котом на дороге. Я кнутом и хлыстнул кота, повернулся мой кот, бежит за мной – не отстает. Приехал на мельницу – и он тут; пошел к сторожу – и он за мной. Лег на печь и лежит, а глаза так и пышут.
Спугался я, подсасывает сердце, подсасывает. Я и откройся сторожу – так, мол, и так. «Берегись, – грить, – человече; постелю я тебе на лавке постель, а как стану тушить огонь, так ты тут же падай под лавку».
Когда стали ложиться – то я прыг да под лавку скорей. Вдруг с печи кот как взовьется и прямо в подушку, так когти-то и заскрипели.
«Вылезай, – кличет сторож. – Наволоку за это с тебя да косушку». Глянул я, а кот с прищемленным языком распустил хвост и лежит околетый».
Вечером Лимпиада накинула коротайку и вышла на дорогу.
– Куда? – крикнул Филипп.
– До яру, – тихо ответила она и побежала в кусты.
Она шла к той липе, где обещала встретиться с Каревым; щеки ее горели, и вся она горела как в лихорадке, сарафан цеплялся за кусты, и брошками садились на концы подола репьи.
«Что я скажу? – думала она. – Что скажу? Сама же я сказала ему, куды хошь веди».
Коротайка* расстегивалась и цеплялась за сучья. Коса трепалась, но она ничего не слышала, а все шла и шла.
– Пришла? – с затаенным дыханием спросил он.
– Пришла, – тихо ответила она и бросилась к нему на грудь.
Он гладил ее волосы и засматривал в голубые глаза.
– Ну, говори, моя зазуленька*, – прислонился губами к ее лбу. – Я тебя буду слушать, как ласточку.
– Ох, Костя, – запрокинула она голову, – люблю, люблю я тебя, но не могу уйти с тобой. Будь что будет, я дождусь самого страшного, но не пойду.
– Что ж, – грустно поник Карев, – и я с тобой буду ждать.
Она обвилась вкруг его колен и, опустившись на траву, зарыдала.
Часть третьяТяжба с помещиком затянулась, и на суде крестьянам отказали.
– Подкупил, – говорили они, сидя по завалинкам*, – как есть подкупил. Мыслимо ли – за правду в глаза наплевали! Как Бог свят, подкупил.
Ходили, оторвав от помела* палку, огулом мерить. Шумели, спорили и глубокую-глубокую затаили обиду.
На беду появился падеж на скотину.
– Сибирка, – говорили бабы. – Все коровы передохнут.
Стадо пригнали с луга домой; от ящура снадобьем аптешника коровам мазали языки и горла.
Молчаливая боль застудила звенящим льдом на сердцах всех крестьян раны.
Пошли к попу, просили с молебном кругом села пройти. Поп, дай не дай, четвертную ломит.
– Ты, батюшка, крест с нас сымаешь, – кричали мужики. – Мы будем жаловаться ирхирею.
– Хоть к митрополиту ступайте, – ругался поп. – Задаром я вам слоняться не буду.
Шли с открытыми головами к церковному старосте и просили от церкви ключи. Сами порешили с пеньем и хоругвями обойти село.
Староста вышел на крыльцо и, позвякивая ключами, заорал на все горло:
– Я вам дам такие ключи, сволочи!.. Думаете – вас много, так с вами и сладу нет… Нет, голубчики, мы вас в дугу согнем!
– Ладно, ребята, – с кроткой покорностью сказал дед Иен, – мы и без них обойдемся.
Жила на краю села стогодовалая Параня, ходила, опираясь на костыль, и волочила расшибленную параличом ногу, и видела, знала она порядки дедов своих, знала – обидели кровно крестьян, но молчала и сказать не могла, немая была старуха. Знала она, где находилась копия с бумаг.
Лежала тайна в груди ее, колотила стенки дряблого закоченевшего тела, но, не находя себе выхода, замирала.
Проиграли мужики на суде Пасик, забилась старуха головой о стенку и с пеной у рта отдала Богу душу.
Разговорившись после похорон Парани о старине, некоторые вспомнили, что при падеже на скотину нужно опахивать село.
Вечером на сходе об опахиванье* сказали во всеуслышанье и не велели выходить на улицу и заглядывать в окна.
При опахиванье, по сказам стариков, первый встречный и глянувший – колдун, который и наслал болезнь на скотину.
Участники обхода бросались на встречного и зарубали топорами насмерть.
В полночь старостина жена позвала дочь и собрала одиннадцать девок.
Девки вытащили у кого-то с погреба соху, и дочь старосты запрягла с хомутом свою мать в соху.
С пением и заговором все разделись наголо, и только жена старосты была укутана и увязана мешками.
Глаза ее были закрыты, и, очерчивая на перекрестке круг, каждый раз ее спрашивали:
– Видишь?
– Нет, – глухо она отвечала.
После обхода с сохой на селе болезнь приутихла и все понемногу угомонились.
Но однажды утром в село прибежал с проломленной головой какой-то мужик и рассказал, что его избил помещик.
– Только хотел орешину сорвать, – говорил он, – как подокрался и цапнул железной тростью.
Мужики, сбежавшись, заволновались.
– Кровь, подлец, нашу пьет! – кричали они, выдергивая колья.
На кулижку выбежал дед Иен и стал звать мужиков на расправу.
– Житья нет! – кричал он. – Так теперь и терпеть все!..
Собравшись ватагой с кольями, побежали на Пасик. Брань и ругань царапали притихший овраг Пасика.
Помещик злобно схватил пистолет и побежал навстречу мужикам.
– Моя собственность! – грозил он кулаком. – Права не имеете входить; и судом признано – моя!..
– Бей его! – крикнул дел Иен. – Ишь, мошенник, как клоп нажрался нашего сока! Пали, ребята, его!
Он поднял булыжник и, размахнувшись, бросил в висок ему.
Взмахнул руками и, как подкошенный, упал в овраг.
– Бегим, бегим! – шумели мужики. – Кабы не увидали!
По лесу зашлепал бег, и косматые ели замахали верхушками.
На дне оврага, в осыпанной глине, лежал с мертвенными совиными глазами их ястреб. Руки крыльями раскинулись по траве, а голова была облеплена кровавой грязью.
Филипп взял посох и пошел на Чухлинку погуторить со старостой. Он выкатился на бугор и стал спускаться к леску.
Вдруг до него допрянул рассыпающийся топот и сдавленные голоса.
«Лес воруют», – подумал он и побежал, что силы, вдогон.
Топот смолк, и голоса проглотил шелест отточенных хвой.
Он побежал дальше и удивился, что ни порубки, ни людей не видно.
– Зря спугались, – пробасил неожиданно кто-то за его спиной. – Выходи, ребята, свой человек.
Из кустов вышли с кольями мужики, и сзади, с разорванным рукавом рубахи, плелся дед Иен.
– Молчи, не гуторь! – подошли все, окружив его. – Помещика укокошили. В овраге лежит.
Филипп пожал плечами, и по спине его закололи булавки.
– Как же теперь? – глухо открыл он губы и затеребил пальцами бороду.
– Так теперь, – отозвался худощавый старик, похожий на Ивана Богослова. – Не гуторить, и все… Станут приставать – видом не видали.
– Следы тогда надо скрыть, – заговорил Филипп. – Вместе итить не гоже. Кто-нибудь идите по Мельниковой дороге, с Афонина перекрестка, а кто – стежками, и своим показываться нельзя. Выдадут жены работников.
– Знамо, лучше разбресться, – зашушукали голоса. – Теперь, небось, спохватились.
По дороге вдруг раздался конский топот. Все бросились в кусты и застыли. . . . . . . . . .
К помещику по Чухлинке прокатил на тройке пристав, после тяжбы с крестьянами он как-то скоро завязал дружбу с полицией и приглашал то исправника, то пристава в гости.
Конюх стоял у ограды и, приподняв голову, видел, как к имению, клубя пыль, скакали лошади.
Он поспешно скинул запорку, отворил ворота, снял, заранее приготовившись, шапку и стал ждать.
Когда пристав подъехал, он поклонился ему до земли, но тот, как бы не замечая, отвернулся в сторону.
– Где барин? – спросил он выбежавшую кухарку, расстилавшую ему ковер.
– В Пасике, ваше благородие, – ответила она. – Послать или сами пойдете?
– Сам схожу.
– Борис Петрович! – крикнул он, выпятив живот и погромыхивая саблей.
По оврагу прокатилось эхо, но ответа не последовало.
В глаза ему бросилась ветка желтых крупных орехов, он протянул руку и, очистив от листьев, громко прищелкивая языком, клал на зуб.
– Борис Петрович! – крикнул он опять и стал спускаться в овраг.
Глаза его застыли, а поседелые волосы поднялись ершом.
В овраге на осыпанной глине лежал Борис Петрович.
Он кубарем скатился вниз и стал осматривать, поворачивая, труп.
Рядом валялся со взведенным курком пистолет.
– Горячий еще! – крикнул вслух. – Мужики проклятые, не кто иной, как мужичье!
– Проехали, – свистнул чуть слышно Филипп, толкая соседа. – Трое, кажись, проскакали.
Впереди всех без куртуза пристав.
– Теперь, ребята, беги кто куды знает, поодиночке. Не то схватят, помилуй Бог.
Выскочив на дорогу, шмыгая по кустам, стали добираться до села.
Филипп проводил их глазами и пошел обратно к дому.
У окна на скамейке рядом с Лимпиадой он увидел Карева и, поманув пальцем, подошел к нему.
– Беда, Костя! – сказал он. – Могила живая.
– Что такое?
– Помещика убили.
Карев затрясся, и на лбу его крупными каплями выступил пот.
– Пристав поехал.
– Пристав, – протянул Карев и бросился бежать на Чухлинку.
Лимпиада почуяла, как упало ее сердце; она соскочила со скамьи и бросилась за ним вдогон.
– Куда, куда ты? – замахал переломленным посохом Филипп и, приставив к глазам от солнечного блеска руку, стал всматриваться на догонявшую Карева Лимпиаду.
– Вот сумасшедшие-то! – ворчал он, сердито громыхая щеколдой. – Видно, нарваться хотят.
Пристав, запалив лошадь, прискакал с работниками прямо под окно старосты.
– Живо сход, живо! – закричал он. – Ах вы, оглоеды*, проклятые убийцы, разбойники!
Десятские бегом пустились стучать под окна.
– А… пришли! – кричал он на собравшуюся сходку. – Пришли, живодеры ползучие!.. Живо сознавайтесь, кто убил барина? В Сибирь вас всех сгоню, в остроге сгною сукиных детей! Сознавайтесь!
Мужики растерянно моргали глазами и не знали, что сказать.
– А… не сознаетесь, нехристи! – скрипел он зубами. – Пасик у вас отняли… Пиши протокол на всех! – крикнул он уряднику. – Завтра же пришлю казаков… Я вам покажу! – тряс он кулаком в воздухе.
Из кучки вылез дед Иен и, вынув табакерку, сунул щепоть в ноздрю.
– Понюхай, моя родная, – произнес он вслух. – Может, боле не придется.
– Ты чего так шумишь, – подошел он, пристально глядя на пристава. – У тебя еще матерно молоко на губах не обсохло ругаться по матушке-то. Ты чередом* говори с неповинными людьми, а не собачься. Ишь ты тоже, какой липоед!
– Тебе что надо? – гаркнул на него урядник.
– Ничего мне не надо, – усмехнулся дед. – Я говорю, что я убил его и никого со мной не было.
– Не тоскуй, касаточка, – говорил Епишка Анне. – Все перемелется в муку. Пускай гуторят люди, а ты поменьше слухай да почаще с собой говори. Ты ведь знаешь, что мы на свете одни-одинешеньки. Не к кому нам сходить, некому пожалиться.
– Ох, Епишка, хорошо только речи сыпать. Ты один, зато водку пьешь. Водка-то, она все заглушает.
– Пей и ты.
– Пью, Епишка, дурман курю… Довела меня жизнь, домыкала.
В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.
– Ишь какой! – провел корюзлым* пальцем по губам его Епишка. – Глаза так по-Степкину и мечут.
Анна вынула его на руки и стала перевивать.
– Что пучишь губки-то? – махал головой Епишка. – Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.
Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать. Зубы его скрипели, выплюнул в тряпочку, завязал узелок и поднес к тоненьким зацветающим губам*.
– У-ю-ю, пестун* какой вострый! Гляди, как схватил. Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный. В канаве седня дядя ночевал.
Анна кротко улыбалась и жала в ладонь высунувшиеся ножки.
– Ничего, подлец, не понимаешь, – возился на коленях Епишка. – Хоть и смотришь на меня… ты ведь еще чередом не знаешь, хочется тебе есть али нет. А уж я-то знаю… Горе у матери молоко твое пролило… Ох, ты, сосунчик мой… Так, так, раба Божия Аннушка, – встал он. – Все мы люди, все человеки, а сердце-то у кого свиное, а у кого собачье.
Нету в нас, как говорится, ни добра, ни совести; правда-то, сказано, в землю зарыта… У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, Бог ему и даст по заслугам… Ведь я говорю не с проста ума. Жисть меня научила, а судьбина моя подсказала.
Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.
– Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват.
– Аннушка бедна, Аннушка горька, – приговаривал Епишка, – сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?
* * *
Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.
В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба Господня склонялась.
Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.
– Зубов нет, – шамкает побирушке, – деснами кусаю, кровью жую…
– Телом своим причащаешься, – говорит побирушка. – Так ин лучше Богу заслужишь… – Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.
– Берегешь копеечку-то? – спрашивает искоса побирушка.
– Берегу – всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.
По верхушкам сосен ветерок шуршит.
– Соснуть бы не мешало, – крестится побирушка.
Приминая траву, коротайку под голову положила. Мягка она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы божеские бластятся.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…», – голос дьякона соборного в ушах звенит…
«О-ох, грешная я», – думает.
«Фюи, фюи», – гарчет плаксиво иволга. Тени облачные веки связывают.
По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.
Тихо кусты качаются… Тень Господня над бором ползает.
– Господи, – шепчут выцветшие губы, – помилуй меня, грешную.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», – гудит в ушах.
– Тетенька, – будит прикурнувшую побирушку, – встань, тетенька.
– А-ат, – поднимается нищенка.
– Бедная ты, бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут.
– Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… – плачет. Упокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.
«Фюи, фюи», – гарчет плаксиво иволга.
– Идем, – подвязывает лапти побирушка, – провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.
В осиннике шаги аукают.
– Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.
Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.
– Что молчишь-то? – дергает ее за руку.
– Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.
– То-то… камни… знаем мы вас, прохожалок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете.
– Ишь, и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас, знаем!..
– Лазарь, ты мой Лазарь, – срывается кроткий шепот.
– Ничего у Бога нет непутевого, – ударяет клюкой по траве. – Все для человека припас Он… От всего оградил. Человек только жадничает. Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились.
– Чай, с снохами-то неладно жила? – пытливо глядит ей в глаза побирушка.
– Нет, родная, никого не обижала.
– Врешь, поди.
– Я к мощам иду, – тихо шепчет. – Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи Бога, не введи во искушение, – поют на клиросе.
– То-то, вот вы такие и искушаете, – сердито машет палкой. – Святоши, а деньги кроете.
– О-ох… Устала… – спускается на траву. – Прогневаю Бога ропотом. Прости ты меня, окаянную.
Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка. – У-у-у, – защелкала зубами.
Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.
– Отдай деньги, проклятущая…
«Фюи, фюи», – гарчет иволга.
Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.
* * *
Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.
– Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.
– Так, святой отец, – говорил Анисим. – Остался один, что ж, думаю, зря лежать на печи, лучше грехи замаливать.
Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть, как хочет, живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.
Похоронил Степан мать, сходил к Анисиму, получил с него деньги и дома остался жить. Оставила мать припадочного братишку; зорко заставила следить.
– Нет тебе счастья и талана, – сказала она. – Ползай, как червь по земле, если бросишь его.
Побоялся Степан остаться с Анной, а жениться на ней, гадал, – будут люди пенять.
«Что, мол, девок тебе, что ль, не хватает, бабу-то берешь».
Поехал он как-то в Коростово к тетке на праздник да остался заночевать. На улице девчата под окнами слонялись, парни в ливенку канавушки пиликали.
– Поди, – сказала ему тетка, – тебя девки-то зманывают.
Степан надел поддевку, заломил набекрень шапку, пошел к девкам.
Девки с визгом рассыпались и скрылись.
– Кто? – окрикнули его парни.
– Свой.
– Нет, не свой, – заговорил кто-то. – По ухватке видно – не свой… У нас, брат, так девок не щупают. Больно хлесток…
– Невесту, что ль, взглядываешь? – спросил гармонист.
– Невесту, – тихо ответил Степан.
– Так ты, брат, видно, сам знаешь… у нас положение водится… четверть водки поставь*.
– Ладно, – сказал Степан, – поставлю, только не четверть, а три бутылки… Денег не хватает…
– Не хватает, не надо, – кивнул гармонист. – Мы не такие уж глоты, – завозился на каблуках.
Степан отдал деньги ребятам и пошел к девкам.
Девки сидели на оглоблях пожарной бочки и, опершись на багор, играли песни.
Степан приглядывался, какая покрасивее, и, сильно затягивая папиросу, светил.
В середках одна все закрывалась рукавом, и он смекнул, что он ей нравится.
Зашел сзади и, потягивая к себе на колени, свалил.
Девка смеялась и, обхватив его за грудь, старалась повалить.
Закружив, начал целовать ее в щеки и отвел в сторону.
– Пусти ты, – отпихивалась она. – У, какой безотвязный… пусти!..
– Не пущу, – прижимался к ней Степан. – Хоть кричи, не пущу.
Прижал ее к плетню и силился расстегнуть коротайку.
* * *
– Ты, тетенька, меньше ста рублей не бери, – говорил он утром о приданом. – Ведь я не бобыль: две лошади, три коровы да овец сколько…
– Да чья она? – спрашивала тетка. – Куда идти-то мне?
– Черноглазая такая. Кудри на лоб выбиваются.
– А, ну теперь знаю, ишь, какую метишь, – она ведь писарева…
– Отдадут – сама говорила.
– То-то…
Она надела новую шубейку, покрыла белую тужильную* по покойному мужу косынку и пошла свахой.
– Ты что, Марьяна, – спросила писариха и поманула ее ладонью.
– Посвататься, касатка, пришла, за племянника. Может, знавала Степку-то, без порток все у волости бегал махоньким.
– А, – протянула писариха. – Что ж, разве он не женат еще?
– Нет.
– Мы было хотели ведь погодить, с приданым никак не собрались.
– Да мы и немного берем-то.
– Сколько?
– Да как тебе сказать, не меней сотни.
– Ладно, – кинула в заслон мочалку, – сговорено.
– А он-то, – указала она на спящего на лавке писаря, – как же?..
Писариха подняла ногу и плюнула на каблук.
– В пятках он у меня, я с ним и разговаривать не стану.
Марьяна поклонилась и, подвязавшись, пошла обратно.