Текст книги "Том 5. Проза"
Автор книги: Сергей Есенин
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Стояла июльская жара. Пахло ожогом трав и сухой соломой. Колосился овес.
Мужики собрались на сходку и порешили косить луга.
Десятские взяли общественные канаты и пошли за реку отыскивать занесенные в половодье на делянках ямы.
Они осторожно, не сминая травы, становились на раскосы и прикидывали веревку.
К вечеру у парома заскрипели с шалашами телеги* и забренчали косы.
По лугу потянулись гуськом подводы и, покачиваясь, ехали за песчаную луку.
За лукой, на бугорке, считая свою выть* от ямы, они скидывали, окосив траву, шалаши, уставляли их поплотней и устилали сочной травой.
Из телег летели вилы, грабли, связки дров и хламная рухлядь.
Потом, осторожно взяв косы, вешали их на попки* шалаша и втаскивали во внутрь сундучок с посудой и снедью.
Шалаши лицом друг к другу ставили в два ряда и позади, распрягая лошадей, подняв оглобли, притыкали накрытые веретьями телеги.
В это утро к Кареву пришел Филипп и стал звать на покос.
– А я и работника не наймал, – говорил он, улыбаясь издалека. – На тебя надеялся… Ты не бойся, нам легко будет, на семь душ всего; а ежели Кукариху скинуть – и того меньше…
Карев весело поднял голову и всадил в дровосеку топор.
– А я уж вилы готовлю.
* * *
Филипп по порядку отыскал четвертую стоянку и завернул на край.
У костра с каким-то стариком сидел Карев и, подкладывая плах, говорил о траве.
– Трава хорошая, – зашептал Филипп, раздувая костер. – Один медушник и кашка.
– А по лугам один клевер, – заметил старик. – И забольно так по впадинам чесноком череда разит.
Небо щурилось и морщилось. В темной сини купола шелестели облака.
Мигали звезды, и за бугром выкатывался белый месяц.
Где-то замузыкала ливенка*, и ухабистые канавушки поползли по росному лугу.*
Милый в ливенку играет,
Сам на ливенку глядит,
А на ливенке написано:
В солдатушки итить.
Карев пил из железной кружки чай и, обжигая губы, выдувал колечко.
Пели коростели, как в колотушку, стучал дупель, и фыркали лошади.
Филипп постелил у костра кожух, накрылся свиткой* и задремал.
Старик, лежа, согнув кольцом над головой руки, отсвистывал носом храповитую песню, и на шапку его сыпался пепел.
Карев на корточках вполз в шалаш и, не стеля, бросился на траву.
Зарило.
– У… роса-то, – зевнул Филипп, – пора будить.
Было свежо и тихо. Погасшие костры светились неподмоченной золой.
– Костя… а Кость… – трепал он за ногу, – Кость…
Карев вскочил и протер глаза. Во рту у него было плохо от вчерашней выпивки, он достал чайник и стал полоскать.
– Ого-го-го… вставать пора, – протянулось по стоянке.
Филипп налил брусницы* водой, заткнул клоком скошенной травы и одну припоясал, свешивая на лопатку, сам, а другую подал Кареву.
Косы звякнули, и косари разделились на полувыти.
– Наша вторая полувыть, – подошел к Филиппу вчерашний старик. – Меримся, кому от краю.
Филипп ухватился за окосье, и стали перебираться руками.
– Мой конец, – сказал старик, – мне от краю.
– Ну, а моя околь, – протянул Филипп, – самая удобь. Бабы лучше в чужую не сунутся.
– Бреди за ним по чужому броду, – указал он Кареву на старика, – меряй да подымай косу.
Карев побрел, и сапоги его как вымазались в деготь; на них прилип слет трав и роса.
– А коли побредешь, – пояснил старик, – так держи прям и по цветкам норови, лучше в свою не зайдешь и чужую не тронешь.
Они пошли вдоль по чужой выти и стали отмерять. Карев прикинул окосьем уже разделенную им со стариком луговину и отмерил себе семь, а старику – три; потом он стал на затирку* и, повесив на обух косы и фуражку, поднял ее.
По росе виднелся широкой прошвой вырезанный след.
Карев снял косу, вынул брус и, проводя с обуха, начал точить.
Филипп шагнул около брода, и трава красиво прилегла к старикову краю, как стояла, частой кучей.
* * *
На рассвете ярко, цветным гужом, по лугу с кузовами и ведрами потянулись бабы и девки и весело пели песни.
Карев размахивал косой, и подрезанная трава тихо вжикала.
– Вж… Вж… – неслось со всех концов, и запотелые спины, через мокрые рубахи, обтяжно вырезали плечи и хребет.
Пахло травой, потом и, от слюнявых брусниц, глиной.
– Ох, и жара! – оглянулся Филипп на солнце. – До спада надо скосить. С росой-то легче.
Карев снял брусницу, подошел к маленькому, поросшему травой, озеру и стал ополаскивать.
Зачерпнув, он прислонил к губам потный подол рубахи и стал пить через него.
Потом выплеснул с букашками на траву и пошел опять на конец.
Филипп гнал уж ряд к озеру. Вдруг на косу его легло, как плеть, что-то серое и по косе алой струйкой побежала кровь.
– Утка, – поднял он, показывая ее Кареву, за синие лапы.
Из горла капала кровь и падала на мысок сапога.
С двумя работницами пришла Лимпиада и, сбросив кузов, достала с повети котел.
– Прось, – обратилась к высокой здоровенной бабе, – ты сходи за водой, а мы здесь кашу затогарим.
Костры задымили, и мужики бросили косить.
Карев подошел к старику и поплелся, размахивая фуражкой, за ним следом.
– Дед Иен, погоди, – крикнул отставший Филипп, – дакось понюхаем из табатерки-то.
* * *
К вечеру по окошенному лугу выросли копны и бабы пошагали обратно домой.
Дед Иен подошел к костру, где сидел Карев, и стал угощать табаком.
Мужики, махая кисетами, расселись кругом и стали уговаривать деда рассказать сказку.
– Эво, что захотели! – тыкал в нос щепоть зеленого табаку. – Вот кабы вы Петруху Ефремова послухали, так он вам наврал бы – приходи любоваться.
– Ну и ты соври что-нибудь, – засмеялся Филипп, – ты думаешь – мы поверять, что ль, будем.
Дед Иен высморкался, отер о полу халата сопли и очистил об траву.
– Имелася у одного попа собака*, такая дотошная, ин всех кур у дьякона потяпала. Сгадал поп собаку поучить говорить по-человечьи. Позвал поп работника Ивана и грить ему так: «Пожжай, балбес, в Амирику, обучи пса по-людски гуторить. Вот тебе сто рублев, ин нехватки, так займи там. У меня оттулева много попов сродни есть». Хитрой был попина. Прихлопывал он за кухаркой Анисьей. Да тулился, как бы люди не мекали. Пшел Иван, знычит, в яр, надел собаке оборку на шею и бух в озер. Минул год, к попу стучится: «Отопри-де, поп, ворота». Глазеет поп. Иван почесал за ухом и грить попу: «Эх, батько, вышколили твою собаку, хлеще монаха псалтырь читала, только, каналья, и зазналась больно, не исть хлебушка, а давай-подавай жареного мяса; так и так, грю ей, батько, мол, наш не ахти богач, зря, касатка, не хрындучи. Никаких собака моих делов не хочет гадать. «К ирхирею, гарчит, побегу, скажу про него, гривана*, что он с кухаркой ёрничает». Спугался я за тебя и порешил ее». – «Молодчина, – похвалил его поп. – Вот тебе еще сто рублей».
Дед Иен кончал и совал в бок соседа.
– Ну-с, Кондак, это только присказка, а ты сказку кажи.
Мужики слухали и, затаив дыхание, сопели трубками.
Полночь проглотила гомон коростелей. Карев поднялся и пошел в копну. В лицо пахнуло приятным запахом луга, и синее небо, прилипаясь к глазам, окутало их дремью.
* * *
Просинья тыкала в лапти травяниковые оборки* и, опустив ногу на пенек, поправляла портянку.
Дед Иен подошел сзади и ухватил ее за груди.
– Ай да старик! – засмеялись бабы. – Ах ты, юрлов купырь*! – ухмыльнулась Просинья. – Одной ногой в гроб глядишь, а другой в сметану тычешь. Ну, погоди, я тебе сделаю.
Дед Иен взял, не унимаясь от смеха, косу и сел на втулке отбивать.
Из кармана выпала табакерка и откатилась за телегу.
Просинья подошла к телеге, взяла впотайку ее двумя пальцами и пошла на дорогу.
С муканьем проходили коровы, и на скосе дымился помет.
Просинья взяла щепку и, открыв табакерку, наклала туда помету.
Крадучись, она положила опять ее около его лаптей и отошла.
Дед слюнявил молоток и тонко оттягивал лезвие.
Он сунул руку в карман и, не замечая табакерки, пошел в шалаш.
Перетряхивал все белье, смотрел в котлы и чашки, но табакерки не было.
«Не выскочила ли? – подумал он. – Кажется, никуды не ховал».
Просинья, спрятавшись за шалаш, позвала народ, и, сквозь дырочки, стали смотреть…
– Ишь, где оставил, – гуторил про себя Иен, – забывать стал… Эх-хе-хе!
Он открыл крышку и зацепил щепоть… Глаза его обернулись на запутавшуюся на веревке лошадь, и он не заметил, что в пальцах его было что-то мягкое.
В нос ударило поганым запахом, он поглядел на пальцы и растерянно стал осматривать табакерку.
– Ах ты, нехолявая*, – ругал он Просинью, – погоди, отдыхать ляжешь, я с тобой не то сделаю. Ты от меня огонь почуешь в жилах.
– Сено перебивать! – закричали бабы и бросились врассыпную по долям. Карев взял грабли и побежал с Просиньей.
Лимпиада побегла за ним и на ходу подтыкала сарафан.
– Ты куда же? – крикнул ей Филипп. – Там ведь Просинья. – Она замешливо и неохотно побегла к другой работнице и зашевелила ряды.
– Труси, труси, – кричал ей издалека Карев, – завтра навильники* швырять заставим.
Лимпиада оглядывалась и, не перевертывая сена, метила, как бы сбить Просинью и стать с Каревым.
Она сгребла остальную копну и бросилась помогать им.
– Ты ступай вперед, – сказала она ей, – а я здесь догребу.
– Ишь какая балмошная! – ответила Просинья. – Так и норовит по-своему.
– Девка настойчивая, – шутливо кинул Карев.
– Молчи, – крикнула она и, подбежав, пихнула его в копну.
Карев увидел, как за копной сверкнули ее лапти и, развеваясь, заполыхал сарафан.
– Догонит, догонит! – кричала Лимпиаде с соседней гребанки баба.
Он ловко подхватил ее на руки и понес в копну.
Лимпиада почувствовала, как забилось ее сердце, она, как бы отбиваясь, обняла его за шею и стала сжимать.
В голове закружилось, по телу пробежала пена огня. Испугался себя и, отнимая ее руки, прошептал:
– Будя…
Карев лежал на траве и кусал тонкие усики чемерики.
Рядом высвистывал перепел и кулюкали кузнечики.
Солнце кропило горячими каплями, и по лицу его от хворостинника прыгали зайчики.
Откуда-то выбежал сельский дурачок и, погоняя хворостинного коня, помчал к лесу.
Приподняв картуз, Карев побрел за ним.
Был-праздник, мужики с покоса уехали домой, и на недометанные стога с криком садились галки.
Около чащи с зарябившегося озера слетели утки и, со свистом на полете, упали в кугу.
Дурачок сидел над озером и болтал ногами воду.
– Пей, – нукал он свою палку, – волк пришел, чуешь – пахнет?
– Поди сюда, – поманул он пальцем Карева. Отряхивая с лица накусанную траву, Карев подошел и снял фуражку.
– Ты поп? – бросил он ему, сверкая глазами.
– Нет, – ответил Карев, – я мельник.
– Когда пришел? – замахал он раздробленной палкой по траве.
– Давеча*.
– Дурак.
Красные губы подернулись пьяникой, а подбородок задергал скулами.
– Разве есть давеча? Когда никогда – нонче.
– Дурак, – крикнул он, злобно вытаскивая затиснутую палку, и, сунув ее меж ног, поскакал на гору.
– Отгадай загадку, – гаркнул он, взбираясь на верхушку. – За белой березой живет тарарай.*
– Эх, мужик-то какой был! – сказал, проезжая верхом, старик. – Рехнулся, сердечный, с думы, бают, запутался. Вот и орет про нонче. Дотошный был. Все пытал, как земля устроена…
«Это, грил, враки, что Бог на небе живет».
Попортился. А може, и Бог отнял разум: не лезь, дескать, куды не годится тебе.
Озорной, кормилец, народ стал. Книжки стал читать, а уже эти книжки – сохе пожар. Мы, бывало-ча, за меру картошки к дьячку ходили аз-буки узнать, а болей не моги.
Ин, можа, и к лучшему, только про Бога и шамкать не надо.
Желтой шалью махали облака, и тихо-тихо таял, замирая, чей-то напевающий голос:
Догорай, моя лучина, догорю с тобой и я.*
С Горки шли купаться на бочаг* женихи, и, разводя ливенку на елецкую игру, гармонист и попутники кружились, выплясывая казачка.
Кто-то, махая мотней, нес, сгорбившись, просмоленный бредень и, спотыкаясь, звенел ведром.
На скошенной луговине, у маленького высыхающего озера, кружились с карканьем вороны и плакали цыбицы*.
Карев взял палку и побежал, пугая ворон, к озерку. На дне желтела глина, и в осоке, сбившись в кучу, копошились жирные, с утиными носами, щуки.
«Ух, сколько!» – ужахнулся он про себя и стал раздеваться.
Разувшись, он снял подштанники, а концы завязал узлом.
Подошел к траве и, хватая рыбу, стал кидать в них.
Щуки бились, и надутые половинки означались, как обрубленные ноги.
– Вот и уха, – крякнул он, – да тут, кажется, лини катаются еще.
* * *
Не спалось в эту ночь Кареву.
«Неужели я не вернусь?» – удивлялся он на себя, а какой-то голос так и пошептывал: «Вернись, там ждут, а ты обманул их». – Перед ним встала кроткая и слабая перед жизнью Анна.
«Нет, – подумал он, – не вернусь. Не надо подчиняться чужой воле и ради других калечить себя. Делать жисть надо, – кружилось в его голове, – так делать, как делаешь слеги к колымаге».
Перед ним встал с горькой улыбкой Аксютка. «Так я хвастал…» – кольнула его предсмертная исповедь.
Ему вспоминался намеднишний вечер, как дед Иен переносил с своего костра плахи к ихнему огню, костер завился сильней и обгоревшие полена дольше, как он заметил, держали огонь и тепло.
Из соседней копны послышался кашель и сдавленный испугом голос.
– Горим, – крикнул, почесываясь, парень, – пожар!
Карев обернулся на шалаш, и в глаза ударило пламя с поселка Чухлинки.
Бешено поднялся гвалт. Оставшиеся мужики погнали лошадей на село.
– Эй, э-эй! – прокатилось. – Вставай тушить!
К шалашу подъехал верхом Ваньчок. – Филипп! – гаркнул он над дверью. – Ай уехали?
– Кистинтин здесь. – Прошамкал, зевая, дед Иен. – Что горит-то?
– Попы горят, – кинул Ваньчок. – Разве не мекаешь по кулижке?
– Ано словно и так, да слеп я, родной, стал, плохо уж верю глазам.
– Ты что, разве с пожара? – спросил Карев, приподнимая, здороваясь, картуз.
– Там был, из леса опять черт носил, целый пятерик* срубили в покос-то.
– Кто же?
– Да, бают, помещик возил с работниками, ходили обыскивать. А разве сыщешь… он сам семь волков съел. Проведет и выведет… На сколько душ косите-то*, – перебил разговор он, – на семь или на шесть?
– На семь с половиной, – ответил Карев. – Да тут, кажется, Белоборку наша выть купила.
– Ого, – протянул Ваньчок, – попаритесь; Липка-то, чай, все за ребятами хлыщет, – потянул он, разглаживая бороду.
– Не вижу, – засмеялся Карев. – Плясать вот – все время пляшет.
– Играет, – кивнул Ваньчок. – Как кобыла молодая.
Пахло рассветом, клубилась морока, и заря дула огненным ветерком.
– Чайничек бы догадался поставить, – обернулся он, слезая с лошади.
– Ано на зорьке как смачно выйдет: чай-то, что мак, запахнет.
* * *
Филипп положил в грядки сенца и тронулся в Чухлинку. Нужно было закупить муки и пшена.
Он ехал не по дороге, а выкошенной равниной.
Труском подъехал к перевозу и стал в очередь.
Мужики, столпившись около коровьих загонов на корточках, разговаривали о чем-то и курили.
Вдруг от реки пронзительно каркнул захлебывающийся голос:* «Помогите!»
Мужики опрометью кинулись бегом к мосту и на середке реки увидели две барахтающиеся головы.
Кружилась корова и на шее ее прилипший одной рукой человек.
– Спасайте, – крикнул кто-то, – чего ж глазеть-то будем! – Но, как нарочно, в подводе ни одной не было лодки.
Перевозчик спокойно отливал лейкой воду и чадил, вытираясь розовым рукавом, трубкой.
Филипп скинул с себя одежу и телешом бросился на мост.
Он подумал, что они постряли на канате, и потряс им.
Но заметить было нельзя; их головы уже тыкались в воду.
Легким взмахом рук он пересек бурлившую по крутояру струю и подплыл к утопающим; мужик бледно-мертвенно откидывал голову, и губы его ловили воздух.
Он осторожно подплыл к нему и поднял, поддерживая правой рукой за живот, а левой замахал, плоско откидывая ладонь, чтобы удержаться на воде.
Корова поднялась и, фыркнув ноздрями, поплыла обратно к селу.
Шум заставил обернуться перевозчика, и он, бросив лейку, побежал к челну.
Филипп чуял, как под ложечкой у него словно скреблась мышь и шевелила усиками.
Он задыхался, быстрина сносила его, кружа, все дальше и дальше под исток.
* * *
Тихий гуд от воды оглушился криками, и выскочившая на берег корова задрала хвост, вскачь бросилась бежать на гору.
Невод потащили, и суматошно все тыкались посмотреть… Тут ли?
Белое тело Филиппа скользнуло по крылу невода и слабо закачалось.
– Батюшки, – крикнул перевозчик, – мертвые!
Как подстреленного сыча, Филиппа вытащили с косоруким на дно лодки и понеслись к берегу.
На берегу, засучив подолы, хныкали бабы и, заламывая руки, тянулись к подплывающей лодке.
В лодке, на беспорядочно собранном неводе, лежали два утопленника.
С горы кто-то бежал, размахивая скатертью, и, все время спотыкаясь, летел кубарем.
– Откачивай, откачивай! – кричали бабы и, разделившись на две кучи, взяв утопленников за руки и ноги, высоко ими размахивали.
Какой-то мужик колотил Филиппа колом по пятке и норовил скопырнуть ее.
– Что ты, родимец* те сломай, уродуешь его, – подбежала какая-то баба. – Дакось я те стану ковырять морду-то!
– Уйди, сука, – замахнулся мужик кулаком. – Сам знаю, что делаю.
Он поднял палку еще выше и ударил с силой по ляжкам.
Из носа Филиппа хлынула кровь.
– Жив, жив! – замахали сильней еще бабы и стали бить кругом ладошами.
– Что, стерва, – обернулся мужик на подстревшую к нему бабу, – каб не палка-то, и живому не быть! Измусолить* тебя надыть.
– А за что?
– Не лезь куда не следует.
Филипп вдруг встал и, кашлянув, стал отплевываться.
– Рубахи? – обернулся он к мужику.
– Там они, не привозили еще.
Жена перевозчика выбежала с бутылкой вина и куском жареной телятины.
– Пей, – поднесла она, наливая кружку Филиппу. – Уходился, ин лучше станет.
Филипп дрожащими руками прислонил кружку к губам и стал тянуть.
Бабы, ободренные тем, что одного откачали, начали тоже колотить косорукого палкой.
Филипп телешом стал, покачиваясь, в сторонку и попросил мужика закурить.
Мимо, болезно* взглядывая, проходили девки и бабы.
– Прикрой свои хундры-мундры-то, – подошла к нему сгорбившаяся старушонка и подала свою шаль.
Его трясло, и солнцепек, обжигая спину, лихорадил, но выпитая водка прокаливала застывшую кровь, горячила.
С подтянутого парома выбегли приехавшие с той стороны, и плечистый парень подал ему рубахи.
С шумом в голове стал натягивать на себя подштанники и никак не мог попасть ногой.
– Ничего, ничего, – говорил, поддерживая его, мужик, – к вечеру все пройдет.
Народ радостно заволновался: косорукий вдруг откинул голову и стал с кровью и водой блевать.
– Ой, и дорога, братец мой, кремень, а не путь! – говорил, хлебая чай, Ваньчок.
– Болтай зря-то, – вылез из шалаша дед Иен.
– Сичас только Ляля приехал.
– Кочки, сказывает, да прохлябы. Это ты, видно, с вина катался так.
– Эй, заспорили! – гаркнул с дороги мужик. – Не слыхали, что Филька-то утонул.
– Мели, – буркнул дед.
– Пра.
Мужик сел, ковыляя, на плаху и стал завертывать папироску.
– Не верите, псы… Вот и уговори вас. А ведь на самом деле тонул.
И начал рассказывать по порядку, как было.
– И ничего, – заметил он. – Я пошел, а он на пожаре там тушит вовсю. Косорукий, баил аптешник*, полежит малость.
– Полежит, это рай! – протянул дел Иен. – А то б навечно отправился лежать-то. Со мной такой случай тоже был. В Питере, знычит, на барках ходили мы. Всю жисть помню и каждый час вздрагиваю. Шутка ли дело, достаться черту воду возить. Тогда проклянешь отца и матерю.
– А вправду это черт возит воду на них? – прошептал подползший малец.
– Вправду? Знамо ненароком.
– Мне так говорил покойный товарищ… водоливом были вместе, – что коли тонет человек, то, знычит, прямо норовит за горло схватить, если обманывает.
– Кто это? – переспросил малец.
– Кто?.. Про кого говорить нельзя на ночь.
Дед поднял шапку и обернулся к зареву.
– А прогорело, – сказал он, зевая.
– А как же обманывает-то? – спросил Ваньчок. – Ведь, небось, не сразу узнаешь.
– Эва, – протянул дед Иен. – Разве тут помнишь чего!
Ехали мы этось в темь, когда в Питере были; на барке нас было человек десять, а водоливов-то – я да Андрюха Сова. Качаю я лейку и не вижу, куды делся Сова. Быдто тут, думаю. А он вышел наверх да с лоцманом там нализался, как сапожник. Гляжу я так. Вдруг сверху как бултыхнет что-то. Оглянулся – нет Совы. Пойду, спрошу, мол, не упало ли что нужное. Только поднялся, вижу – лоцман мой руками воду разгребает. «Ты что делаешь?» – спрашиваю его. «Дело, грить, делаю: Сова сичас утопился». Я туды, я сюды, как на грех, нигде багра не сыщу. Кричу, махаю: кидайте якорь, мол, человек утоп. Смекнули накладники, живо якорь спустили, стали мы шарить, стали нырять, де-то, де-то и напали на него у затона.
Опосля он нам и начал рассказывать. Так у меня по телу муравьи бегали, когда я слушал.
«Упал, – говорит, – я как будто с неба на землю; гляжу: сады, все сады. Ходят в этих садах боярышни чернобровые, душегрейками машут. Куды ни гляну, одна красивей другой. Провалиться тебе, думаю, вот где лафа-то на баб». А распутный был, – добавил дед Иен, кутаясь в поддевку. – Бывало, всех кухарок перещупает за все такие места… ахальник.
«Эх! – говорит. – Взыграло мое сердечушко, словно подожгли его. Гляжу, как нарочно, идет ко мне одна, да такая красивая, да такая пригожая, на земле, видно, такой и не было. Идет, как павочка, каблуками сафьяновыми выстукивает, кокошником покачивает, серьгами позвякивает и рукавом алы губки свои от меня заслоняет. Подошла и тихо молвит на ушко, как колокольчик синенький звенит: «Напейся, Иван-царевич, тебя жажда берет». Как назвала она меня Иван-царевичем, сердце мое закатилось. «Что ж, говорю, Василиса моя премудрая, я попью, да только из рук твоих». Только было прислонился губами, только было обнял колени лебяжьи, меня и вытащили»… Вот она как обманывает-то. Опосля сказывал ему поп на селе: «Служи, грить, молебен, такой-сякой, это царица небесная спасла тебя. Как бы хлебнул, так и окадычился*».
– Тпру, – гаркнул, слезая с телеги, Филипп и запутал на колесо вожжи.
– Вот он, – обернулись они. – На помине легок.
– Здорово, братец, – крикнул, подбегая, Карев.
– З-з-дорово, – заплетаясь пьяным языком, ответил Филипп. – От-от-отвяжи п-поди воз-жу-у…
– Ну, крепок ты, – поднялся дед Иен. – Вишь, как не было сроду ничего.
Филипп, приседая на колени, улыбался и старался обнять его, но руки его ловили воздух.
– Ты ложись лучше, – уговаривал дед Иен. – Угорел, чай, сердешный, ведь. Это не шутка ведь.
Дед Иен отвел его в шалаш и, постелив постель, накрыл, перекрестив, веретьем.
Филипп поднимался и старался схватить его за ноги.
– Голубчик, – кричал он, – за что ты меня любишь-то, ведь я тебя бил! Бил! – произнес он с восхлипываньем. – Из чужого добра бил… лесу жалко стало…
– Будя, будя, – ползал дед Иен. – Это дело прошлое, а разве не помнишь, как ты меня выручил, когда я девку замуж отдавал. Вся свадьба на твои деньги сыгралась.
Кадила росяная прохлада. Ночь шла под уклон.
От пожара нагоревшее облако поджигало небо.
Карев распряг лошадь и повесил дугу на шалаш. Оброть* звякала и шуршала на соломе.
– За что он бил-то тебя? – переспросил около дверки деда Иена.
– За лес. Пустое все это… прошлое напоминать-то, пожалуй, и грех, и обидно. Перестраивал я летось осенью двор, да тесин-то оказалась нехватка. Запряг я кобылу и ночью поехал на яр, воровать, знычит.
Ночь темная… ветер… валежник по еланке так и хрипит орясинами. Не почует, гадал я, Филипп, срублю две-три сосны, и не услышит при ветре-то. Свернул лошадь в кусты, привязал ее за березу и пошел с топором выглядывать. Выбрал я четыре сосны здоровых-прездоровых. – Срублю, думаю, а потом уж ввалю как-нибудь. – Только я стал рубить, хвать он меня за плечо и давай валтузить. Я в кусты, он за мной, я к лошади, и он туды; сел на дроги и не слезает. – Все равно пропадать, жалко ведь лошадь-то, узнает общество, и поминай как звали. «Филипп, – говорю, затулившись в мох, – пусти ради Бога меня». – Услышит это он мой голос – и шасть искать. А я прикутаю голову мохом, растянусь пластом и не дышу. Раза два по мне проходил, инда кости хрустели.
Потом, слышу, гарчет он мне: «Выходи, сукин сын, не то лошадь погоню старосте».
Вышел я да бух ему в ноги, не стал бить ведь боле. Потращал только. А потом, чудак, сам стал со мной рубить. Полон воз наклали. Насилу привез.
«Прости, – говорил мне еще, – горяч я очень». Да я и не взыскивал. За правду.
* * *
В частый хворостник, в половодье, забежали две косули. Они приютились у кореньев старого вяза и, обгрызывая кору, смотрели на небо.
Как из сита моросил дождь, и дул порывистый с луговых полян ветер.
В размашистой пляске ветвей они осмотрели кругом свое место и убедились, что оно надежно. Это был остров затерявшегося рукава реки. Туда редко кто заглядывал, и умные звери смекнули, что человеческая нога здесь еще не привыкла крушить коряги можжевеля.
Но как-то дед Иен пошел драть лыки орешника и переплыл через рукав рек на этот остров.
Косули услышали плеск воды и сквозь оконца курчавых веток увидели нагое тело. На минуту они застыли, потом вдруг затопали по твердой земле копытцами, и перекатная дробь рассыпалась по воде.
Дед Иен вслушался, ему почудилось, что здесь уже дерут лыки, и он, осторожно крадучись по тине, вышел на бугорок; перед ним, пятясь назад, вынырнула косуля, а за кустом, доставая ветку с листовыми удилами, стояла другая.
Он повернул обратно и ползком потянулся, как леший, к воде.
Косуля видела, как бородатый человек скрылся за бугром, и затаенно толкнула свою подругу; та подняла востро уши и, потянув воздух, мотнула головой и свесилась за белевшим мохрасто цветком.
Дед Иен вышел на берег и, подхватив рубашки, побежал за кусты; на ходу у него выпал лапоть, но он, не поднимая его, помчал в стоянке.
Филипп издали увидел бегущего деда и сразу почуял запах дичи.
Он окликнул согнувшегося над косой Карева и вытащил из шалаша два ружья.
– Скорей, скорей, – шепотом зашамкал дед Иен, – косули на острове. Бегим скорей.
У таганов ходила в упряжи лошадь Ваньчка, а на телеге спал с похмелья Ваньчок.
Они быстро уселись и погнали к острову; вдогонь им засвистали мужики, и кто-то бросил принесенное под щавель решето.
Решето стукнулось о колесо и, с прыгом взвиваясь, покатилось обратно.
– Шути, – ухмыльнулся дед, надевая рубаху, – как смажем этих двух, и рты разинете.
– Куда? – поднялся заспанный Ваньчок.
– За дровами, – хихикнул Филипп. – На острове, кажут, целые груды пятериков лежат. – Но Ваньчок последних слов не слышал, он ткнулся опять в сено и засопел носом.
– И к чему человек живет, – бранился дед, – каждый день пьяный и пьяный.
– Это он оттого, что любит, – шутливо обернулся Карев. – Ты разве не слыхал, что сватает Лимпиаду.
– Лимпиаду, – членораздельно произнес дед. – Сперва нос утри, а то он у него в коровьем дерьме. Разве такому медведю эту кралю надо? Вот тебе это еще под стать.
Карев покраснел и, замявшись, стал заступаться за Ваньчка.
Но в душе его гладила, лаская, мысль деда, и он хватал ее, как клад скрытый.
– Брось, – сказал дед, – я ведь знаю его, он человек лесной, мы все медведи, не он один. Ты, вишь, говоришь, всю Росею обходил, а мы дальше Питера ничего не видали, да и то нас таких раз-два и обчелся.
Подвязав ружья к голове, Карев и Филипп, чтобы не замочить их, тихо отплыли, отпихиваясь ногами от берега.
Плыть было тяжело, ружья сворачивали головы набок, и бечевки резали щеки.
Филипп опустил правую ногу около куги и почувствовал землю.
– Бреди, – показал он знаком и вышел, горбатясь, на траву.
– Ты с того бока бугра, а я с этого, – шептал он ему, – так пригоже, по-моему.
Косули, мягко взбрыкивая, лизали друг друга в спины и оттягивали ноги.
Вдруг они обернулись и, столкнувшись головами, замерли.
Тихо взвенивала трава, шелыхались кусты, и на яру одиноко грустила кукушка.
* * *
– Ваньчок, Ваньчок, – будил дед, таская его за волосы. – Встань, Ваньчок!
Ваньчок потянулся и закачал головою.
– Ох, Иен, трещит башка здорово.
– Ты глянь-кась, – повернул его дед, указывая на мокрую, с полосой крови на лбу, косулю. – Другую сейчас принесут. А ты все спишь…
Ваньчок слез с телеги и стал почесываться.
– Славная, – полез он в карман за табаком. – Словно сметаной кормленная.
* * *
С полдня Филипп взял грабли и пошел на падины.
– Ты со мной едем, – крикнул он Ваньчку. – Навивать копна станешь.
– Ладно, – ответил Ваньчок, заправляя за голенище портянку.
Лимпиада с работницами бегала по долям и сгребала сухое сено.
– Шевелись, шевелись! – гаркала ей Просинья. – Полно оглядываться-то. Авось не подерутся.
С тяжелым возом Карев подъехал к стогу и, подворачивая воз так, чтобы он упал, быстро растягивал с него веревку.
После воза метчик* обдергивал граблями осыпь и, усевшись с краю, болтал в воздухе ногами.
Скрипели шкворни*, и ухали подтянутые усталью голоса.
К вечеру стога были огорожены пряслом и приятно манили на отдых.
Мужики стали в линию и, падая на колени, замолились на видневшуюся на горе чухлинскую церковь.
– Шабаш, – крякнули все в один раз, – теперь, как Бог приведет, до будущего года.
Роса туманом гладила землю, пахло мятой, ромашкой, и около озера дымилась покинутая с пеплом пожня*.
В бору чуть слышно ухало эхо и шомонил притулившийся в траве ручей.
Карев сел на пенек и, заряжая ружье, стал оглядываться на осыпанную иглами стежку.
Отстраняя наразмах кусты, в розовом полушалке и белом сарафане с расшитой рубахой, подобрав подол зарукавника, вышла Лимпиада.
На каштановых распущенных космах бисером сверкала роса, а в глазах плескалось пролитое солнце.
– Ждешь?
– Жду! – тихо ответил Карев и, приподнявшись, облокотился на ствол ружья.
«Фюи, фюи», – стучала крошечным носиком по коре березы иволга…
* * *
Шла по мягкой мшанине и полушалком глаза закрывала.
«Где была, где шаталась?» – спросит Филипп, думала она и, краснея от своих дум, бежала, бежала…
«Дошла, дошла, – стучало сердце. – Где была, отчего побледнела? Аль молоком умывалась?»
На крыльце, ловя зубами хвост, кружился Чукан. Филипп, склонясь над телегой, подмазывал дегтем оси.
– Ты бы, Липка, грибов зажарила, – крикнул он, не глядя на нее, – эво сколища я на окне рассыпал, люли малина!
Лимпиада вошла в избу и надела черный фартук; руки ее дрожали, голова кружилась словно с браги.
Тоненькими ломтиками стала разрезать желтоватые масленки и клала на сковороду.
* * *
Карев скинул ружье и повесил на гвоздь, сердце его билось и щемило. Он грустно смахивал с волос насыпь игл и все еще чувствовал, как горели его губы.
К окну подошел Ваньчок и стукнул кнутовищем в раму.
– Тут Лимпиада-то? – кисло поморщился он. – Я заезжал; их никого не было.
– Нет, – глухо ответил Карев. – Она была у меня, но уж давеча и ушла.
– Ты что ж стоишь там, наружи-то? Входи сюда.
– Чего входить, – ответил Ваньчок. – Дела много: пастух мой двух ярок потерял.
– Найдутся.
– Какой найдутся, хоть бы шкуру-то поднять, рукавицы и то годится заштопать.