Текст книги "Пуговица Пушкина"
Автор книги: Серена Витале
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
«Monsieur le Comte, – писал Барант французскому министру иностранных дел 4 февраля 1837 г., – в соответствии с инструкциями императора я получил от графа Нессельроде прилагаемый перевод письма…» Рассматриваемое письмо было снова анонимное, на сей раз написанное по-польски и перехваченное в Польше. «Мы здесь, – говорилось в нем, – все еще охотимся на зверя, который появился в 1830 году; в третий раз мы стреляли в него; Мельник промахнулся, и моя собственная попытка не была успешной: я все еще нездоров, неспособен выйти на охоту, винтовка и собака остаются бездействующими». Намек на Meunier («Мельник» по-французски), чье покушение на жизнь Луи Филиппа Орлеанского закончилось неудачей в 1836 году, является даже более ясным в переводе. Другими словами, как будто мало было бесчисленных домашних врагов (легитимисты, республиканцы, горячие головы четвертого сословия), le roi citoyen должен был волноваться из-за польских патриотов, которые не простили ему отъезд из их восставшей страны, ставшей жертвой кровавого подавления Россией в декабре 1830 года. Оставим в стороне эти огорчения повстанцев и обратим внимание на одну интригующую деталь: неизвестный заговорщик писал «г. Мицкевичу» из Поневежа, конечно, члену большого семейства Адама Мицкевича, отца современной польской литературы. Мицкевич был другом Пушкина, но они болезненно разошлись как раз из-за событий 1830-31 годов, поскольку Пушкин радовался, когда российские знамена снова затрепетали в польской столице, и резко осудил Запад за попытку вмешаться в «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взвешенный судьбою». Часть публики разочаровалась в Пушкине из-за этих стихов – «delenda est Varsovia»[32]32
«Варшава должна быть разрушена» (лат.).
[Закрыть] – обвиняя его в предательстве либерализма и желании стать придворным поэтом и прислужником власти.
Все это приходило на ум во время моего меланхолического возвращения, когда я осмысливала с изумлением и восхищением удивительные арабески, которые плетет история из нитей столь многих загадок, таинственных событий, хоть и происходящих в то же время, но не всегда переплетающихся. Сон: все белое; лают собаки, разнюхивающие свежие следы на снегу и вспугивающие свою добычу; Барант медленно наводит свое оружие на Пушкина, ослепленного медленно падающим снегом; Жорж Дантес медленно вытягивает руку, но медленный, медленный снег забивает дуло его пистолета, и ружье Мельника дает осечку… Сон, внезапно прерванный горькими словами Вяземского: «Они стреляют в нашу поэзию более метко, чем в Луи Филиппа».
Разнообразная и живая компания имела обыкновение собираться почти каждый вечер, иногда засиживаясь до ночи, в доме вдовы Николая Михайловича Карамзина: известные литераторы, старые друзья покойного историка, новые молодые таланты, для кого одно присутствие в его доме было своего рода моральным признанием, даруемым его прославленной тенью, светские дамы на пути домой из театра или с бала, дипломаты и государственные деятели, иностранные путешественники, молодые офицеры и государственные служащие, друзья Андрея и Александра. Душой этого салона без претензий на роскошь – одна удобная оттоманка и ряд кресел, обитых материей из неброской красной шерсти, освещенные большой лампой над столом, всегда накрытым для чая, – была Софи, дочь Карамзина от первого брака. Ей было за тридцать, но свое положение старой девы она принимала с покорной иронией, ее острый язык редко бездействовал при возможности вставить едкую насмешку или саркастическое замечание. Она была прекрасным собеседником, способным высечь вспышки остроумия даже из самых унылых. «Вы не можете представить, насколько этот человек непосредственен», – отвечала она, подобно мадам Рекамье, тем, кто выражал изумление ее способностью поддержать дружескую беседу с недалеким человеком. Опытный стратег, каждый вечер она умно расставляла кресла, чтобы гости чувствовали себя непринужденно и могли поговорить о чем хотели как раз с подходящим соседом, таким образом завязывая новые узы дружбы, новые знакомства и новую любовь. У нее, истинной королевы самовара, всегда были наготове чашки чая со сливками, самыми восхитительными в Петербурге, и тоненькие канапе черного хлеба со свежим деревенским маслом. Она была занятой маленькой пчелкой, никогда не сидевшей без дела, и когда гостей становилось слишком много (иными вечерами до шестидесяти человек заполняли красную гостиную), она приказывала принести стулья из других комнат, чтобы разместить гостей, одновременно проверяя, чтобы беседа продолжала течь, чтобы никому не было скучно. И никому никогда не было скучно: карты были запрещены; вместо этого люди говорили о российской и иностранной литературе, политических событиях, музыке, театре. Атмосфера, ни в малой степени не догматическая и не доктринерская, искрилась остроумием, шутками и болтовней молодых.
Дом Карамзиных на Михайловской площади был, вероятно, любимым петербургским адресом Пушкина. Его притягивали сюда сердечный и свободный дух, материнское внимание все еще красивой хозяйки дома (к которой в юности он питал чувства гораздо более горячие, чем сыновняя привязанность), отсутствие формальности и уверенность в том, что здесь всегда можно встретить интеллектуальных, культурных, хорошо осведомленных, остроумных людей, с которыми приятно говорить, а также многих красивых женщин. С Натали и ее сестрами Карамзины обращались как с родными, и те редко пропускали вечера, несмотря на то, что собиравшиеся там холостяки были слишком юны, чтобы составить хорошую партию для Екатерины и Александрины.
Соллогуб писал, что «подметные письма» не случайно были посланы членам «тесного карамзинского кружка». Можно задаться вопросом: почему? Некоторые считали, что это было попыткой вынудить Пушкина действовать, так как он едва ли мог не ответить на оскорбление, которому люди, самые дорогие для него, были свидетелями. Или, возможно, намерение состояло в том, чтобы заставить его предпринять шаги, которые были полезны тому, кто швырял оскорбления под прикрытием темноты (временно отойти от общественной жизни, уехать из Петербурга). Но ни Жуковский, ни Плетнев, ни один из его лицейских друзей, с которыми Пушкин был связан самыми близкими узами не получили копии письма. А Хитрово и Васильчикова не принадлежали к «тесному карамзинскому кружку». Кроме того, после своего собственного расследования, Пушкин сказал, что семь или восемь человек, кроме него, получили «диплом рогоносца». Мы знаем только о пяти из них.
Весной 1837 года князь Гогенлоэ-Кирхберг, посол Баден-Вюртемберга в России, послал в Штутгарт длинную, подробную «Заметку о Пушкине», текст которой был издан в России в 1916 г. В ней мы читаем: «Задолго до злополучной дуэли были разнесены и вручены всем знакомым Пушкина – частью через прислугу, частью по городской почте – анонимные письма, написанные по-французски за подписью председателя Н. и графа Б., постоянного секретаря общества Р.». Последующий издатель этого документа полагал, что имена были сокращены до инициалов в порыве предсмертной осмотрительности архивариуса, который сделал копию «Заметки», чтобы послать назад в Россию. Это кажется убедительным. Трудно вообразить посла, считающего, что он мог просвещать своего министра, идентифицируя людей, вовлеченных в это пикантное российское дело, исключительно по их инициалам. Но позвольте продолжить разговор об этом интересном документе: «Некоторые письма даже пришли из провинции (среди них письмо W. de Р.)». Тот факт, что некоторые из дипломов были посланы из сельской местности, предполагает возможность мини-заговора, тщательно подготовленного в малейших деталях. Его организаторы позаботились, чтобы разветвленная почтовая система России и петербургская городская почта доставили гнусное двойное письмо всем адресатам в одно и то же время. К тому же, таинственные инициалы «W. de Р.» не соответствуют никому из мужчин или женщин, чьи пути когда-либо пересекались с пушкинским. Факт, достойный внимания любого, у кого нет иного выбора кроме как хвататься за самые маленькие соломинки, малейшие намеки. Загадка показалась мне стоящей посещения Государственного архива в Штутгарте, где меня ожидал еще один укол разочарования: имя адресата было написано инициалами даже в оригинале, и «W. de Р.» оказался просто фантомом, гомункулом, рожденным опиской, ошибкой транскрипции; в рукописи ясно читается «М. de Р.», что без сомнения, означает просто «Monsieur de Pouchkin».
Заметка была скопирована не только невнимательным немецким писцом, но и Иоганном Геверсом, голландским дипломатом, заменившим барона Геккерена в апреле 1837 года. Он послал ее в Гаагу конфиденциальным сообщением, претендующим на «беспристрастное резюме различных мнений», которые он собрал в Петербурге. Вялый Геверс, однако, ввел несколько небольших изменений в текст, и отрывок, больше всего нас интересующий, гласит: «Некоторые письма пришли даже из провинции (письмо к мадам де Фикельмон)». Но Долли Фикельмон знала очень немного о фатальных дипломах. «Чья-то гнусная рука, – пишет она в своем дневнике, – направила мужу анонимные письма, оскорбительные и ужасные, в которых ему сообщались все дурные слухи, и имена его жены и Дантеса были соединены с самой едкой, с самой жестокой иронией». Она также послала Пушкину второй конверт нераспечатанным. Не перепутал ли Геверс «посланницу» с ее матерью? Действительно ли некоторые из дипломов прибыли из провинции?
Видимо, придется сдаться. Мы никогда не узнаем наверняка, сколько людей получили анонимные письма утром 4 ноября 1836 года; мы никогда не узнаем всех имен. Поэтому кажется рискованным и едва ли стоящим усилий размышлять о намерениях и, следовательно, личности анонимного автора на основе его выбора получателей. Все, о чем мы можем действительно заключить, – это то, что он знал Карамзиных и некоторых из завсегдатаев красного салона, а также их адреса.
В начале декабря 1836 года Соллогуб видел у приемного отца Жоржа Дантеса «несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания», подобных полученному Пушкиным: в основном незаполненные формуляры, где все, что оставалось сделать – это написать имя выбранной вами жертвы и ее сотоварищей по позору. Тогда же Соллогуб узнал, что многие любящие такие забавы распространяли подобные «мистификации» по Вене прошлой зимой. Может показаться, что, переписав диплом коадъютора ордена Рогоносцев, наш анонимный шутник просто вставил имя Пушкина наряду с Нарышкиным и Борхом. Но это поразительное совпадение опровергается одним существенным обстоятельством. Он фактически ответствен за одно, так сказать, творческое дополнение к «документу»: упоминание «историографа ордена». Кто бы ни написал эти слова, он знал об «Истории Пугачевского бунта» Пушкина и знал его исследование о Петре Великом, другими словами, этот человек обладал некоторой культурой и был в курсе событий.
Сохранились только две копии диплома – два листа толстой писчей бумаги, сделанной в Англии, 11,5 на 18 сантиметров, никаких водяных знаков – и единственная копия сопроводительной записки, к которой это было приложено, адресованной графу Виельгорскому.
Начнем с манеры письма. Несовершенное знание латинского алфавита (неожиданно возникают буквы кириллицы, похожие на нужные для французского текста), недостаток знакомства с сильным и акутным ударением sécrétaire или sécretaire вместо secrétaire; (pérpétuel вместо perpétuel) и нетрадиционное написание второго гласного в Naryshkin (фонема, трудная для иностранцев, которые фактически всегда писали Narishkin) не оставляют сомнения, что диплом почти наверняка был написан русским, вероятно, тем же самым человеком, который написал печатными буквами адрес Виельгорского, используя разговорное Михайла, вместо более правильного Михаил и все же демонстрируя неожиданную точность в написании фамилии, часто искажаемой (Вельгорский или Велгурский) даже друзьями графа. Слова «Александру Сергеевичу Пушкину», с другой стороны, кажутся творением другой руки, хотя тоже русской. Читая его, Соллогуб был поражен «кривым, лакейским почерком».
Оба диплома сохранили оттиск необычной печати: две стекающие капли с явственной А в середине (возможно, Александр, то ли Пушкин, то ли царь Александр I; возможно, монограмма; J или /, переплетающаяся с А), вдавленные в фигуру, напоминающую портал, греческую или кириллическую букву П, длинная поперечная перекладина испещрена рядом маленьких вертикальных линий, в свою очередь закрытых горизонтальной линией (все это напоминает гребенку или забор); направо от фигуры, похожей на П, мы можем различить профиль, напоминающий некое животное, в котором одни видели пингвина, тыкающего клюв в пучок травы, другие – менее экзотическую птицу, а стебли травы составляют подобие двух ушей столь же огромных как и нелепых; от нижнего края тела таинственного существа, частично закрывающего основание подобия П, отходит то, что может быть перистым хвостом (но может быть так же и пальмовой ветвью). Единственные определенные знаки находятся с левого края эмблемы: полуоткрытый компас – определенно масонский символ.
Давайте поэтому взглянем свежим взглядом на другие фигуры в свете этого изучаемого знака: не П, а сильно стилизованное изображение Храма или алтаря, на который положена Библия; не капли дождя, но слезы по смерти Хирама, которые появляются на многих масонских эмблемах. Неприятность состоит в том, что птица (если это птица) на правой части эмблемы не похожа на голубя, пеликана или орла – птиц, наиболее обычных в иконографии вольных каменщиков. И это все столь грубо, туманно и запутанно – почти пародия на масонскую печать. Возможно, бланки дипломов были проданы в Вене: полный комплект для шутников.
Слухи об анонимных письмах начали циркулировать еще в то время, когда Пушкин был жив: «Говорят, между прочим, что он получил по городской почте диплом с золотыми рогами, подписанный известными людьми общества, по общему признанию часть братства, которые писали, что горды иметь такого прославленного человека в своих рядах и спешат послать ему упомянутое свидетельство, как бы члену их общества, которого они радостно приветствуют». Мария Мердер утверждала, что она знала об анонимном письме, в котором «под изображением рогов стояло множество имен обманутых мужей, выражавших свое восхищение по поводу того, что общей их участи не избежал человек… которому случается даже и поколачивать жену». Когда Пушкин умер, почти никто из тех, кто рассказывал отсутствующим друзьям об ужасной трагедии или поверял свою тревогу дневникам и мемуарам, не мог не вспомнить события 4 ноября: «Одна дама, влюбленная в Дантеса, стала писать к Пушкину анонимные письма, в коих то предупреждала его, то насмехалась над ним, то уведомляла, что он принят в действительные члены Общества рогоносцев».«…начал получать безымянные письма, где, предостерегая его насчет жены, злобно над ним насмехались». «Ему сообщили об интриге в анонимном письме, столь же вульгарном, сколь предательском». «Он начал получать анонимные письма, в которых его поздравляли с рогами». В этих причудливых рассказах – небольших вариациях уже сложившейся легенды, которая могла бы называться «Смерть Поэта» – анонимный автор письма принимает на себя титул «настоящего убийцы» Пушкина, его «морального убийцы». Поскольку каждый верил, как выразился Данзас, что, «если бы не эти записки, у Пушкина с Дантесом не было бы никакой истории». Я также убеждена в этом.
Несколько критических часов прошло после того, как Соллогуб оставил дом на Мойке. Что делал Пушкин в полдень 4 ноября 1836 года, в день, который стал началом его пути к смерти? Он искал помощи или совета? Если так, от кого? Соболевского не было в городе, он был в отъезде. Смирновы также были далеко, в Баден-Бадене. А многие люди, чувствующие теплую привязанность к нему, не были близки ему по духу. Хитрово немедленно написала ему о письме, которое она получила: «Для меня это настоящий позор, уверяю вас, что я вся в слезах – мне казалось, что я достаточно сделала добра в жизни, чтобы не быть впутанной в столь ужасную клевету! На коленях прошу вас не говорить никому об этом глупом происшествии. Я поражена, что у меня нашелся столь жестокий враг. Что до вашей жены, дорогой Пушкин, то она ангел, и на нее напали лишь для того, чтобы заставить меня сыграть роль посредника и этим ранить меня в самое сердце». «Для меня», «заставить меня», ее враги – бред истеричной самовлюбленной женщины, которая, конечно, не могла утешить поэта. Пушкин был прав: «Да здравствуют гризетки!» Кажется наиболее вероятным, что он провел этот ужасный день один в своем кабинете, один со своими подозрениями, гневом, жаждой мести. Затем – мы можем предположить – он решил поговорить со своим «ангелом», длинный, агонизирующий разговор, в течение которого он обнаружил много такого, о чем не знал раньше. В этот момент он решил бросить вызов Жоржу Дантесу. К тому времени в Петербурге уже несколько часов как стемнело.
Летопись поединков в России не помнит случая, чтобы сатисфакции требовали по анонимным письмам, но это едва ли было единственным нарушением Пушкиным ритуалов и традиций. Удивительно другое: поединок с Дантесом серьезно скомпрометировал бы жену Пушкина, ведь общество, не знающее о дипломах, будет гудеть, посыплются обычные перлы чешущих языки – нет дыма без огня. Тогда поступки гораздо более серьезные, чем чрезмерно навязчивое ухаживание, были бы приписаны поклоннику Натальи Николаевны. Но Пушкин, закаленный знаток «шепота, хохотни глупцов», человек, сведущий в законах «пустого света», так или иначе проглядел это. Вместо этого преобладающими чувствами были гнев и боль, острое чувство оскорбленной гордости и чести, ярость. Они возобладали и заглушили голос рассудка и здравого смысла. Как мы знаем, поэт не отличался ни тем, ни другим.
Лиза в городе жила,
С дочкой Долинькой,
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой.
Нынче Лиза en gala
У австрийского посла,
Не по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
Подозреваемые
ВЫПАД
В заключительных строчках «Notice sur Pouschkin» («Заметки о Пушкине») мы читаем: «По поводу этих анонимных писем существует два мнения. Наиболее пользующееся доверием общества указывает на О». На сей раз сомнений нет: «О» означает «Ouvarov», то есть Уваров, одно из важнейших имен в России девятнадцатого века, которое уже появлялось в «Заметке» в традиционной французской транслитерации.
Особняк графа и графини Шереметевых чудесным образом поднялся из вод на заре рождения Петербурга, вскоре после того, как приток Невы, «небольшую реку без названия», окрестили Фонтанкой. В 1830-х годах великолепная резиденция принадлежала Дмитрию Николаевичу Шереметеву, все еще молодому и единственному владельцу 600 000 десятин земли (приблизительно 1627 000 акров) и пары сотен тысяч крепостных. В один печальный день осенью 1835 года женское население столицы было ошеломлено новостью, что Шереметев, самый завидный жених России, сражен серьезной болезнью в его имении в Воронеже. Толпа слуг зажгла свечи и отслужила молебен, чтобы Бог возвратил им их хозяина. Но с Юга пришла печальная весть: дни графа Дмитрия были сочтены, смерти ждали в любой момент, единственное, что можно было сделать, – молиться о его душе. Министр народного просвещения, Сергей Семенович Уваров, охваченный лихорадочным беспокойством, интриговал и дергал за ниточки, чтобы дворец русского креза был под замком; связанный родственными узами через свою супругу с умирающим, он жаждал невероятного богатства, содержащегося в особняке на Фонтанке и был полон решимости оттеснить других, менее авантюрных наследников. Когда Комитет министров обсуждал неизбежную кончину Шереметева, один из членов приписал ее особенно серьезному случаю «скарлатинной лихорадки». В этот момент граф Литта повернулся к Уварову и прогремел: «А у вас, Сергей Семенович, серьезный случай лихорадки нетерпения!» Все это произошло, как говорят, осенью 1835 года, к этому времени тихая дуэль между Пушкиным и Уваровым – маневры и туше, касания и царапины – длилась в течение нескольких лет.
Теоретик печально известной триады «православие, самодержавие, народность»[33]33
Формула, которая в первый раз появилась в докладе о состоянии университетов, который Уваров послал царю в декабре 1832 г.
[Закрыть], апостол новой культуры, которая должна была стать защитой от так называемых «европейских идей», поборник ультра-патриотических реформ, предназначенных превратить университеты в оранжереи, взращивающие послушных рабов, Уваров был отпрыском хорошего рода, для которого в конце восемнадцатого столетия настали тяжелые времена. Его отец, Семен Федорович, смог вернуть часть потерянного фамильного блеска как отважный воин и доблестный любовник Екатерины II в период междуцарствия между ее двумя фаворитами – Александром Ланским и Александром Дмитриевым-Мамоновым. Какое-то время он также пользовался покровительством князя Потемкина и провел много вечеров, развлекая светлейшего игрой на бандуре, древнем струнном инструменте, которым он мастерски владел, оживляя свои концерты бешеными выходами вприсядку: низко присев на корточки, скрестив руки, выбрасывая ноги. Освобожденный от обязательств в спальне императрицы, он был щедро вознагражден (хотя не столь щедро, как одаривала Екатерина Великая других ветеранов будуара), Уваров стал командиром гренадерского полка и женился на Головиной. По Петербургу ходил слух, что приданое его жены включало и существенный капитал, и будущего ребенка, зачатого от князя Степана Апраксина. Ребенком был Сергей, который вскоре после появления на свет стал сиротой: его законный отец заболел во время шведской кампании и впоследствии умер. Получив превосходное образование от частных наставников, молодой Сергей активно начал дипломатическую карьеру. В 1807 году он был прикомандирован к русскому посольству в Вене, где продолжил свои занятия, переписываясь с Гёте, Шеллингом и братьями Гумбольдтами, и стал другом и доверенным лицом (неверным, как позже выяснилось) мадам де Сталь. После трех лет пребывания в австрийской столице он оставил дипломатическую службу и возвратился в Россию, чтобы позаботиться о наследстве, основательно растранжиренном мотовством и безалаберностью его матери. Скоро он связал себя узами с графиней Екатериной Разумовской, женщиной старше себя, но со значительным приданым и хорошо устроенным отцом: новый министр народного просвещения еще до свадьбы назначил будущего зятя попечителем Петербургского учебного округа. Успешно избежав кошмара бедности, Сергей Семенович Уваров смог спокойно посвятить себя исследованиям. Он был эрудитом и уважал ученость, античную классику, хотя некоторые подозревали его в бесцеремонных заимствованиях из работ, изданных за границей. Но он интересовался не только богами и мифами: он был также среди основателей «Арзамаса», неофициального литературного объединения, чья преданность Карамзину и отход от традиционализма объединили Жуковского, Батюшкова, А. Тургенева, Вяземского и совсем юного Пушкина. Он также имел репутацию новатора в политике. В 1818 году он был избран президентом Академии наук, и в день введения в должность, в сравнительно «раннем» возрасте тридцати двух лет произнес речь столь пламенно свободолюбивую, что несколько лет спустя, как говорили, он подобным подстрекательским выступлением навлек бы на себя тюрьму и Сибирь.
Блестящее возвышение Уварова закончилось со скрипом, когда к концу царствования Александра изменился ветер идеологии. Смещенный со своего руководящего поста, президент Академии мог бы спокойно удалиться от дел при своем доходе и занятиях, но, упрямый человек, любящий власть, он был всегда готов закатать рукава, когда того требовали обстоятельства. В 1822 году он стал работать в министерстве финансов, долгое время бывшем убежищем для лиц, отмеченных печатью позора. Но этот пост, хотя и престижный, не удовлетворял его желаний и грандиозных амбиций. Уваров стремился к большему, мечтал, что триумфы очистят его от порочащей его тени отца, Сеньки-бандуриста. Итак, мечтая о большем, он ошеломил своих коллег, подчиненных и друзей неприкрытым подобострастием. Не было дня, чтобы он не нашел какой-либо причины зайти домой к министру графу Канкрину, принося папки, выполняя поручения, лаская детей (сначала маленькие Канкрины, принимая его за доктора, высовывали языки, когда Уваров входил в детскую). Заигрывание с детьми власть имущих, однако, не было единственной слабостью директора департамента промышленности и торговли. Он также любил изделия из древесины, особенно из казенного фонда: изделия из березы, лиственницы и тополя; он пользовался преимуществом своего высокого положения, чтобы приобрести их как можно больше для дальнейшей незаконной торговли. Тем временем он продолжал переписку, обдумывая будущее культуры и цепко продолжая путь наверх. Отмеченный за свое преданное рвение и широкие планы реформы образования, он был назначен заместителем министра народного просвещения в 1832 году и министром в 1834-м. Как министр народного просвещения, он также являлся председателем Главного управления цензуры. Удовлетворенный наконец, он почувствовал, что культура всей родной страны у его ног.
Самый ловкий хамелеон России и карьерист приблизился к Пушкину, проницательно использовав тактику сотрудничества; дав понять, что он хотел бы видеть его почетным членом Академии, и снискав расположение, переведя некоторые из его поэм на французский язык, представляя его университетским студентам в выражениях, граничивших с лестью, в то же время в сердце своем решив подчинить «гордого и не низкопоклонного» поэта. Иногда Уварову не удавалось совершенно скрыть свою враждебность. В 1830 году, например, он позволил себе оговориться в доме Алексея Николаевича Оленина: «С какой стати Пушкин так гордится тем, что он потомок негра Ганнибала, которого Петр Великий купил за бутылку рома в Кронштадте?» Фаддей Булгарин не смог устоять, чтобы не повторить этой свинцовой шутки в своей «Северной пчеле», и поэт пришел в ярость. Снедаемый взрывоопасной смесью зависти и мании величия, Уваров не мог смириться с мыслью, что царь удостоил Пушкина своей персональной цензуры, и он боролся с царем и графом Бенкендорфом за право самому следить за работами и каждодневной жизнью его слишком известного коллеги в искусствах… Пушкин, со своей стороны, смотрел на министра с ненавистью и презрением, хотя отношения между ними формально были корректными. В феврале 1835 года, когда поэту пришлось перенести горькое унижение от введения обычной цензуры для работ, не одобренных лично царем, Пушкин воскликнул: «Уваров большой подлец… Это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен… Об нем сказали, что он начал тем, что был б…, потом нянькой». И двумя месяцами позже: «На академии наши нашел черный год: едва в Российской почил Соколов, как в академии наук явился вице-президентом Дондуков-Корсаков. Уваров фокусник, а Дондуков-Корсаков его паяс… один кувыркается на канате, а другой под ним на полу». Но все ограничивалось записями в дневнике, письмами к доверенным друзьям; опытный фехтовальщик, Пушкин изучал своего противника, парируя наиболее коварные выпады, выгадывая время. И наконец его терпение было вознаграждено.
В Академии Наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Почему ж он заседает?
Потому что… есть.
Конечно, это Пушкин.
Особняк на Фонтанке был все еще опечатан, и вовсю готовился торжественный обряд похорон графа Шереметева, когда с юга пришла благоприятная весть: больной внезапно, чудесно, почувствовал себя лучше; он выздоравливает. Уваров неистово пытался скрыть следы своей алчности, но было слишком поздно, чтобы заставить замолчать Петербург. Пушкин воспользовался непростительно грубой ошибкой Уварова, чтобы сделать свой собственный беспощадный выпад: он написал «На выздоровление Лукулла», обманув цензора тем, что провел эту «оду» как «подражание латинскому»:
Ты угасал, богач младой!
Ты слышал плач друзей печальных.
Уж смерть являлась за тобой
В дверях сеней твоих хрустальных.
Она, как втершийся с утра
Заимодавец терпеливый,
Торча в передней молчаливой,
Не трогалась с ковра.
В померкшей комнате твоей
Врачи угрюмые шептались.
Твоих нахлебников, цирцей
Смущеньем лица омрачались;
Вздыхали верные рабы
И за тебя богов молили,
Не зная в страхе, что сулили
Им тайные судьбы.
А между тем наследник твой,
Как ворон, к мертвечине падкий,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы;
И мнил загресть он злата горы
В пыли бумажных куч.
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность – трын-трава!
Жену обсчитывать не буду
И воровать уже забуду
Казенные дрова!»
Но ты воскрес. Твои друзья,
В ладони хлопая, ликуют;
Рабы, как добрая семья,
Друг друга в радости целуют;
Бодрится врач, подняв очки;
Гробовый мастер взоры клонит;
А вместе с ним приказчик гонит
Наследника в толчки.
Так жизнь тебе возвращена
Со всею прелестью своею;
Смотри: бесценный дар она;
Умей же пользоваться ею;
Укрась ее; года летят,
Пора! Введи в свои чертоги
Жену красавицу – и боги
Ваш брак благословят.
«Спасибо переводчику с латинского, – написал Александр Иванович Тургенев Вяземскому из Парижа. – Жаль, что не с греческого» – таким образом он метафорически добавлял гомосексуализм к отвратительному портрету разочарованного наследника Лукулла. (Каждый знал о связи между Уваровым и Дондуковым-Корсаковым – невежественной посредственностью, выдвинутой министром на должность председателя Цензурного комитета и вице-президента Академии наук.) Уваров пожаловался властям, и Пушкина вызвали в Третье отделение.
Когда граф Бенкендорф потребовал ответа, на кого обращены сии обличительные строки, поэт ответил: «На вас». Бенкендорф скептически усмехнулся. – «Вы не верите? Отчего же другой уверен, что это на него?» На следующий день он написал: «Я прошу только, чтобы мне доказали, что я его назвал, – какая черта моей оды может быть к нему применена?» На сей раз Пушкин охватил предмет со всех сторон: любая мера, принятая против него или «Московского наблюдателя», который напечатал так называемое подражание, подразумевала бы, что сам царь узнал в «падком к мертвечине вороне» одного из своих «вельмож», одного из собственных министров. А Уваров поклялся, что Пушкин за это заплатит. В коридорах министерства кто-то слышал, как он кричал: «Сочинениям этого негодяя назначить не одного, а двух, трех, четырех цензоров!»