Текст книги "Пуговица Пушкина"
Автор книги: Серена Витале
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Каждый год 1 июля в Петергофе праздновался день рождения императрицы, и это было празднование несравненного великолепия и пышности, фестиваль в грандиозном северном стиле, суровом и мрачном; тысячи русских тянулись по улицам в могильной тишине, без следа смеха; один за другим – как дисциплинированные тени, появляющиеся из склепа. Среди моря огней и пышных декораций императорское семейство и двор строили длинный кортеж роскошных линеек, доступных взглядам подданных. Один из этих парадов однажды пропустил Пушкин: он торопливо шагал по обочине дороги, спеша, кто знает куда. «Bonjour, Pouchkine!» – поприветствовал его царь. «Bonjour, Sire», – ответил поэт с уважением, но без намека на благоговейный страх. Однажды летом, вероятно в 1835 году, он тоже должен был занять место в одной из линеек. «Известная его несколько потертая альмавива драпировалась по камер-юнкерскому мундиру с галунами. Из-под треугольной его шляпы лицо его казалось скорбным, суровым и бледным. Его видели десятки тысяч народа не в славе первого народного поэта, а в разряде начинающих царедворцев».
11 марта 1831 года. Указ, выпущенный Его Императорским Величеством относительно мундиров при Императорском дворе:
…Для министров (не военных), обер-камергеров, гофмаршалов, старших распорядителей, главных виночерпиев… предписанная форма платья предполагает темно-зеленое сукно с красным воротником и соответствующими манжетами. Фасон, используемый в настоящее время, имеет расшитый золотом воротник, манжеты и отделки карманов: широко для упомянутых деталей и по краям, узко на швах и фалдах; на груди вышиты узоры; золотые пуговицы с гербом.
…Для церемониймейстеров, камергеров и камер-юнкеров предписана идентичная форма, но без вышивки на швах, эта деталь сохраняется только для первых разрядов Императорского двора.
Для всех вышеупомянутых разрядов предписана каждодневная форма, со шпагой, подобная парадному мундиру, за исключением того, что вместо вышивки на груди будет столько же шевронов, сколько пуговиц, плюс еще три на рукавах и четыре на фалдах.
Для всех членов Императорского двора предписанный правилами фрак имеет темно-зеленую ткань с нижней стороны и воротник черного бархата. Матовые золотые пуговицы с монограммой Его Императорского Величества – тремя готическими буквами ниже короны.
Среди тех, кто «видел в нем лакея» была группа новых молодых литераторов, которые смотрели на литературу аи grand, serieux, даже аи grand tragique (очень серьезно и очень трагично, – фр.). Они мечтали о сочетании искусства и свободы, поэзии и политических прав, романов и социальной реформы. Эти представители четвертого сословия – все еще робкие в словах и делах, все еще почтительные к старым богам – поднимались к трону российской литературы без тайного дворцового заговора или кровавого восстания. В Москве Белинский, будущий Неистовый Виссарион, лил слезы над талантом Пушкина, оплакивая скудные и неизбежные сумерки Аполлона, теперь так редко согреваемого лучами его прежнего дара. Сыновья были воинственны, и отцы, утомленные прошлыми сражениями, хотели бы восхищаться прежним Пушкиным, с его свободолюбивым пафосом, цареубийственными стрелами и байроновской гордостью, экзотическими пейзажами и бахчисарайскими фонтанами, цыганами, черкесами и демонами, его couplets sceptiques и атеистическими стихами. Тем временем многочисленные критики более низкого полета, бойкие наемные писаки, горя желанием угодить более широкой мещанской аудитории, безжалостно клеймили его: «Да, действительно, изумительным было это незабываемое время в нашей литературе, когда звучала лира Пушкина и имя распространилось по всей России, вместе с его сладкими песнями!.. Но почему Муза поэта умолкла? Может ли быть, что поэтический дар так стремительно стареет?.. Неужто все прекрасное на этой земле так недолговечно?» В русской литературе царила неразбериха. Писания Марлинского и Барона Брамбеуса предпочитали «слабой и ленивой прозе» Пушкина, его поэмы затмевались помпезностями Бенедиктова и свинцовыми строками Кукольника – восходящих звезд, обреченных в конце карьеры стать второразрядными метеорами, оставляющими всего лишь тающий след на литературном небосводе России. И некоторые подозревали в Пушкине зависть, когда он рисковал делать замечания о новых любимцах публики («А что, ведь у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли»).
Можно представить поэтическое перо у многих в руках, уподобив их старушке, вяжущей носок: она дремлет, но пальцы ее продолжают работать, и худо-бедно носок готов. Тем не менее, в результате множество поэтических носков имеют спущенные петли. (Вяземский)
Вечерние тени падают на Олимп, в данном случае на квартиру на верхнем этаже здания, примыкающего к Зимнему дворцу[22]22
Жуковский тогда жил на верхнем этаже Шепелевского дворца. 29 декабря 1835 года Вяземский писал Тургеневу: «В воскресенье Жуковский приглашает литературное братство на свой олимпийский чердак… Крылов, Пушкин, Одоевский, Плетнев, барон Розен и т. д.»
[Закрыть]. По субботам в середине 1830-х годов собирались «поэты пушкинского круга»: хозяин дома, элегический Жуковский, источающий доброту и совершенство; едкий князь Вяземский; гусар Давыдов, посетивший Петербург на несколько дней; Плетнев с его мягким обхождением; слепой Козлов. Другие? «Иных уж нет, а те далече»[23]23
Дельвига и Рылеева больше нет, последний казнен после восстания декабристов. Кюхельбекер далеко, в сибирской ссылке (опять-таки из-за декабрьских событий), Батюшков серьезно болен психически. Языков в Москве, как и Баратынский, которого теперь отделяют от Пушкина не только мили.
[Закрыть].
Жуковский, Вяземский и Пушкин – оставшиеся в живых «аристократы», «высшее общество» того крыла русской литературы, которое называлось «искусством для искусства», «наездники смирного Пегаса в вышедшем из моды мундире старого Парнаса», – учтивые, утонченные господа, сидящие чинно на диванах и стульях в стиле ампир. Поборники красоты и элегантности, они смакуют поэзию словно редкое вино; они уважают Гармонию, и в ужасе вздрагивают от любой неуклюжей строчки или рифмы, которая звучит диссонансом с вершинами созвучия. С ними Одоевский, князь-химик, поклонник Шеллинга и рассказчик, очарованный колдовством Гофмана, и граф Виельгорский, прекрасный музыковед и гурман. Есть также несколько молодых талантов, подобострастных и осторожных: на их лицах замороженное выражение сдержанности и скромности. Один Гоголь выказывает признаки неловкости: поворачивая свой странный профиль к портретисту, он кажется взволнованным, неловким, нетерпеливым, как будто хочет бежать из салона, города, России и литературы вообще. Пушкин лениво щиплет виноградную кисть, не принимая участия в общем разговоре.
Слуга скромно начинает приготовления к вечернему чаю. Молодые уходят с понимающим видом, оставляя мэтров одних. Хозяин сопровождает их в переднюю, где Гоголь, не дожидаясь слуг, ищет свое пальто. Только несколько человек осталось в салоне Жуковского; Пушкин болтает с кем-то, очевидно, рассказывая ему нечто очень забавное, поскольку внезапно показывает свои сверкающие белые зубы в звучном, неистовом смехе. Позвольте воспользоваться этой паузой, краткой и несколько сбивающей с толку сменой декораций, чтобы быстро задать несколько вопросов об этой небольшой группе авторов, задержавшихся на Олимпе тем вечером. Кто они? Неприкаянные изгои, обойденные историей? Ностальгические консерваторы или даже – не выбирая слов – реакционеры? Такие величайшие гении, как они, разве не обязаны обратить внимание на вещи более серьезные, чем изящные искусства и прекрасные женщины, или попытаться стать более полезными для своей огромной страны с ее огромными проблемами? Что они думают о добре и зле, о свободе, абсолютизме, крепостном праве?
Да, для публики они твердолобые упрямцы (Пушкин, не забудем, родился в 1799), «несчастные анахронизмы, стремящиеся возродить восемнадцатое столетие».
Но на самом деле, они – живая история. Они пробудились к сознательной жизни и литературе в то время, когда Россия рисовалась Европе как парадигма великолепия и разнообразия: чудо степей, роскошная Византия, неукротимая сила, варварская и жестокая, огромная и дерзкая. Они помнят героическое, былинное младенчество своей страны, и сегодня они беседуют и шутят, думают и творят, стойко отказываясь сдаться седовласой старости. Потому что что-то странное и пугающее пустило корни в российском организме, как будто ужасный темп начального бурного роста прервал его естественный физиологический цикл и погрузил в преждевременное старение, отметив его мощное молодое тело бородавками и морщинами слепой бюрократической глупости, полицейского произвола, жесткого, неестественного формализма.
Ностальгирующие – да. И консерваторы – драгоценных осколков прошлого.
Реакционеры – да: они реагируют на плохой вкус, плохую поэзию, плохое правительство.
Они могут и делают. Но избегают мрачной мантии судьи, выгребателя мусора, палача.
Сохрани нас Бог задать им эти вопросы, поскольку они ответили бы удивленным взглядом, смущенным молчанием, смертельной насмешкой, презрительной гримасой, а Пушкин одним. из тех неистовых взрывов смеха, от которого «словно кишки видны».
Быстрый круг замкнулся, вернувшись назад, к грозовому эху пушкинского смеха. И в центре заключена тайна «пушкинской эры», когда-то сияющего рассвета, а теперь уже темнеющего заката. Тайна поэта, обреченного никогда не стареть (сама пуля Дантеса походит на часть некоего отдаленного астрономического плана), но он, в светлой зрелости его искусства, был повсеместно отвергнут как старая бесполезная руина, – Прометей, прикованный к скале вечного детства, никому не нужный Мафусаил. Как будто кто-то вынудил его воплотить всю глубину трагической паузы между двумя возрастами в истории его страны, компенсируя это гармоничным ростом его искусства в течение всей жизни.
Графиня Толстая говорила, что не желала умереть скоропостижною смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись. По словам ее, первой заботой ее на том свете будет разведать тайну о Железной маске и о разрыве свадьбы графа В. с графинею С., который всех удивил и долго был предметом догадок и разговоров петербургского общества. Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что еще задолго до славянофильства дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть пред ним язык! (Вяземский)
Вяземский был хорошим поэтом, умным критиком, замечательным собеседником и автором писем; известным, тщеславным завоевателем женских сердец, интеллектуальным человеком, всегда резким, иногда жестоким. Никогда ни от чего не приходя в волнение, он смотрел на мир с ясным разочарованием. Он сравнивал себя с термометром, который регистрирует температурные изменения немедленно и с максимальной точностью, – бесполезным инструментом, замечал он, «в месте, где вещества кипят или замораживаются случайно, где на это не обращают внимания и никакие приборы не нужны». Его записные книжки – частные дневники и забавные хроники мыльных опер, прошлых и настоящих – регистрируют резкие и внезапные колебания моральной температуры России в дотошных деталях. Например: «„Никогда я не могла хорошенько понять, какая разница между пушкой и единорогом (род пушки. – Прим. ред.)“, – говорила Екатерина II какому-то генералу. „Разница большая, – отвечал он, – сейчас доложу вашему величеству. Вот изволите видеть: пушка сама по себе, а единорог сам по себе“. – „А, теперь понимаю“, – сказала императрица».
Пушкин любил истории о Петре, Елизавете, Екатерине и Павле. Он собирал анекдоты об их ежедневных привычках, недостатках, слабостях, комических сторонах, причудах характера и их остротах – обо всех свойствах людей, уже окруженных ореолом легенды. Он наслаждался неподражаемым «изяществом истории» бесед с Натальей Кирилловной Загряжской, отдаленной родственницей, которой было за восемьдесят, и посвятил этому главу незаконченных «Table talk»[24]24
Застольный разговор, беседа (англ.).
[Закрыть]: «Орлов был в душе цареубийцей, это было у него как бы дурной привычкой. Я встретилась с ним в Дрездене, в загородном саду. Он сел подле меня на лавочке. Мы разговорились о Павле I. „Что за урод! Как это его терпят?“ – Ах, батюшка, да что же ты прикажешь делать? ведь не задушить же его? – „А почему же нет, матушка?“ – Как? и ты согласился бы, чтобы дочь твоя Анна Алексеевна вмешалась в это дело? – „Не только согласился бы, а был бы очень тому рад“. Вот каков был человек!» Так живая история говорила живыми голосами стариков и старух, которые задержались причудливыми реликтами в новом столетии. Так осуществлялась связь между поколениями, сохраняемая все еще надежными воспоминаниями почтенных свидетелей. Таков был «le néant du passé», своего рода запасной путь для такой страны – в России всегда есть опасность с ее врожденной тенденцией полностью стирать прошлое и строить новое на пепелище.
Многое в нашей прошлой истории можно объяснять тем фактом, что русский царь Петр Великий хотел сделать нас немцами, в то время как немка Екатерина Великая хотела сделать нас русскими. (Вяземский)
«Карету Пушкина!» Дворецкий в воротах патрицианского петербургского особняка вызывал кучеров, ожидающих, чтобы везти своих хозяев домой. «Какого Пушкина?» – послышался голос из толпы в ливреях. «Сочинителя Пушкина», – ответил дворецкий. Не владея громким титулом, он был чужим в салонах людей, которые не уважали литературу и могли вспомнить о нем лишь как об авторе нескольких ядовитых эпиграмм; он вошел в сознание молодых поклонников материализма и прогресса как отступник свободы, раб мамоны и власти.
ИЗ ПИНДЕМОНТИ
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова[25]25
Hamlet. (Прим. Пушкина.)
[Закрыть].
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
– Вот счастье! вот права…
Хотя по происхождению семейство Пушкина восходит к отдаленным временам и имена его предков значатся в средневековых хрониках, многие посмеялись бы, вбей этот джентльмен себе в голову называться аристократом. С его должностью титулярного советника, званием камер-юнкера и статусом поэта он якшался с щеголеватыми, высокомерными, но недавно отчеканенными аристократами, большинство из них anoblis, кто мог назвать только своих бабушку и дедушку и чьи наиболее древние корни вели, в лучшем случае, к Петру и Елизавете. «Денщики, певчие, пирожники».
Опять из «Table talk»: «Любимый из племянников князя Потемкина был покойный Н. Н. Раевский. Потемкин для него написал несколько наставлений; Н. Н. их потерял и помнил только первые строки: Во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».
Потомство должно было почитать Пушкина как невинную жертву, принесенную аристократии и ее салонам. Но иногда правда очень проста: ноги бы Пушкина никогда не было в этих печально известных салонах, если бы он ненавидел их. Никто не вынуждал его. Он приезжал поздно и уезжал рано, в соответствии с меняющимися прихотями его собственного мнения и этикета сноба. Но он любил салоны. Они были местом дружеских встреч с власть предержащими, обсуждения сложных вопросов, как бы походя, в разговоре о погоде или последнем бале:
В среду был я у Хитровой, имел долгий разговор с великим князем… Потом разговорились о дворянстве…Я заметил: что значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне… Говоря о старом дворянстве, я сказал: «Nous, qui sommes aussi bons gentilshommes que I’Empereur et Vous… etc.»[26]26
«Мы, которые такие же родовитые дворяне, как император и вы… и т. д.» (фр.).
[Закрыть].
Любой посетитель салонов, у которого были глаза и желание постоять в стороне – скажем, в углу около окна, – приобщался к очаровательной части российской жизни, своего рода мини-энциклопедии. Никаких крестьян или слуг, хотя, разумеется, они входили едва ли не в первый круг людей, о которых беспокоился Пушкин. В салонах правили манеры, и первая линия обороны была выстроена против самого большого врага – аморфного хаоса России. Здесь вы сталкивались с богатыми людьми (а богатство дышит собственной гармонией) и красивыми женщинами (красота – земное свидетельство порядка других миров). Здесь вы двигались среди блестящих кусочков отражения действительности, которые давали успокаивающую иллюзию приятной бесконечности; вы быстро скользили по вощеному паркету, приостанавливаясь, чтобы задержаться по вашей прихоти, пока само время не стало полированной поверхностью, которую можно было охватить исключительно по своему желанию. Со всей беспечностью и элегантностью завсегдатая салона, изящный и свободный, Пушкин был невосприимчив к системам, расколотым молниеносными, иногда противоречивыми мыслями. Его наследством, доставшимся от эпохи Просвещения, было жадное любопытство, и он уже преподавал новому столетию душераздирающее искусство фрагмента – всегда с улыбкой на губах и блеском гордости в глазах. Что Пушкин ненавидел в салонах – или в некоторых из них – так это присутствие скучных, глупых людей, синих чулков, спрашивавших: «Разве вы не написали еще что-нибудь?» И прежде всего, людей, не выказывавших надлежащего уважения к его гению и уникальности.
Суворов соблюдал посты. Потемкин однажды сказал ему смеясь: «Видно, граф, хотите вы въехать в рай верхом на осетре». Эта шутка, разумеется, принята была с восторгом придворными светлейшего. Несколько дней после один из самых низких угодников Потемкина, прозванный им Сенькою-бандуристом, вздумал повторить самому Суворову: «Правда ли, ваше сиятельство, что вы хотите въехать в рай на осетре?» Суворов обратился к забавнику и сказал ему холодно: «Знайте, что Суворов иногда делает вопросы, а никогда не отвечает».
Слова текут естественно и легко, никогда не спотыкаясь, никогда не неся следов хорошо спланированных усилий, даже мук, с трудом завоеванных побед, бесчисленных отвергнутых вариантов. Искусство – воплощение близких отношений с миром, свободной и любящей непринужденности со страшными обсуждаемыми вопросами, почтительное, но не подчиненное, на равной основе, установленной древним происхождением духа. Поэмы Пушкина предоставляют нам иллюзию того, что возвышенное находится всего в нескольких шагах – любезное, сердечное, скромное, иногда даже немного комичное.
На это скажут мне с улыбкою неверной:
– Смотрите, вы поэт уклонный, лицемерный,
Вы нас морочите – вам слава не нужна,
Смешной и суетной вам кажется она:
Зачем же пишете? – Я? для себя. – За что же
Печатаете вы? – Для денег. – Ах, мой боже!
Как стыдно! – Почему ж?
Как-то Пушкин назвал поэтическое вдохновение дрянью: чепухой, мусором, грязью. Он играл такими самыми священными понятиями, как непреклонные близнецы Пророк и Поэт. И, играя, учил и тому, что поэзия – верх непристойности, где теряются следы одинокой и ненасытной души.
Все в нем было странно, необычно. Было странное, таинственное обаяние в «арапском безобразии» его лица: темных каштановых волосах, вьющихся в неевропейском стиле, слегка вздувшихся губах, «широких и очень красных», в профиле с вызывающим носом, жемчужно-белых зубах, темноватой коже, так ярко подчеркивавшей ясные серые глаза с синим отливом. Пышные бакенбарды, соединенные полоской внизу на подбородке. Очень длинные ногти, как когти. Невысокий и худощавый, он двигался быстро, жестикулируя нервно, возбужденно. Когда, юношей, он делал пируэт в вальсе или мазурке, провинциальные дамы принимали его за иностранца, демона или масона. Климат его души демонстрировал внезапные изменения, от облаков мрачной меланхолии к сияющим ясным небесам искренней, шумной радости. Только что импульсивно веселый, в следующую минуту столь же мрачный, как море перед штормом, застенчивый в сию минуту и дерзкий в следующую; добрый и предупредительный и затем хмурящийся и неприятный. Перемены его настроения были мгновенны и непредсказуемы. При депрессии – более частой в последние годы – он мерил шагами комнату, руки глубоко засунуты в карманы его мешковатых брюк, он плакал, почти воя: «Грустно, тоска!» Были времена, когда кровь так яростно кидалась ему в голову, что он спешил окунуть ее в холодную воду. Хотя и быстрый на гнев, он был невозмутим перед лицом риска и смерти. В поединках он был холоден как лед. В нем странно соединялись ясный, светлый ум и живая импульсивность, которая могла внезапно сделать его беззащитным перед лицом пустяковых бедствий жизни. В больших группах он был почти всегда серьезен и молчалив, часто мрачен. На больших балах и многолюдных приемах он стоял в углу или у окна, делая вид, что не принимает участия в общем веселье; но иногда, напротив, он был слишком общительным и излишне заметным. В любом случае он никогда долго не оставался и был всегда среди первых, покидающих балы. В более тесных кругах он открывался, шутя и играя словами, плетя сеть подшучивания, неожиданно переходя от банальных и даже нелепых предметов к более глубоким вопросам. Он шел на признания, говорил с душераздирающей искренностью о своей боли и мучениях. Со своими врагами был решителен, сражая обидчиков холодным молчанием или несколькими беспощадными словами; с друзьями был щедр, расточая сокровища доброты. Он в избытке имел то, что русские называют «память сердца». Его язык также был двоякий: чистый русский, теплый и привычный; французский язык восемнадцатого века, холодный и строгий. Но его современники упрекали его совсем за другую двойственность. Один из них, В. И. Сафонович, вспоминал: «Пушкин составлял какое-то загадочное, двуличное существо. Он кидался в знать – и хотел быть популярным, являлся в салоны – и держал себя грязно, искал расположения к себе людей влиятельных и высшего круга – и не имел ничего грациозного в манерах и вел себя надменно. Он был и консерватор, и революционер. С удовольствием принял звание камер-юнкера, а вертелся в кругу людей, не слишком симпатизировавших двору. Толкался по гостиным и занимался сочинениями».
Exegi Monumentum
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Он обладал – по крови, веку и божественной печати – даром отстранения. В искусстве это позволило ему отодвинуть то, что все еще иссушает плоть и кровь, на расстояние, измеримое эрами, веками – расстояние, которое заставляет вещи казаться вечными. Хрустальный шар поэзии позволил ему дистанцироваться от событий сердца и мира, – то, что простым смертным достается только через страдание и забвение. Это удивительное ускорение, эта удивительная алхимия, которая сворачивает кровь открытых ран при первом контакте с разреженным воздухом поэзии, были его тайной. В жизни это придавало его поведению налет пресыщенности и превосходства, который многих раздражал. Он хорошо знал себе цену, и шуточный, скромный, уничижительный тон, в котором он любил говорить о себе – «я написал немного кое-чего», – это о прозе и стихах, созданных в Болдино, – был неким противовесом его вкусу и интеллекту, управлявшими его чувством собственного достоинства: «Я встретился с Надеждиным у Погодина. Он показался мне весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он поднял платок, мною уроненный».
«Холод гордости спокойной» был земным вариантом типичного архетипа совершенства, которое управляет поэзией Пушкина из отдаленного, вечно тайного места. Это – отрицательное божество, обратная сторона всего беспокойного волнения, всей борьбы, усилий, тоски и страсти людей. Нам дарованы только мимолетные отражения этого – в искусстве, в величественности природы, в гармонии общественных форм, в порядке ритуалов. Его голос никогда не достигает нас, не учит, не командует и не наказывает. Он не вмешивается в человеческие дела, он полон собой и доволен собой. Он не ищет ни жертвы, ни священников. Он холоден и закрыт, далек и недвижим. Его нельзя найти, нельзя следовать за ним или любить его; о нем можно только размышлять.
Графа Кочубея похоронили в Невском монастыре. Графиня выпросила у государя позволение огородить решеткою часть пола, под которой он лежит. Старушка Новосильцева сказала: «Посмотрим, каково-то будет ему в день второго пришествия. Он еще будет карабкаться через свою решетку, а другие давно уж будут на небесах».
Его меняющиеся поэтические маски смущали и сбивали с толку. Его шедевром был рассказчик в «Евгении Онегине», романе в стихах и в бесконечном движении. Он начинает в почтовой карете, несущей Онегина к его умирающему дяде в провинцию, но затем резко меняет направление, возвращаясь в Петербург, чтобы следовать за молодым героем, когда он прибывает на санях в самое модное место встреч и ежедневных прогулок, спешит к ресторану Талона, летит к театру, мчится домой поменять одежду, едет в наемной карете на бал в общество, и наконец, отправляется домой в своем экипаже, чтобы отдохнуть после лихорадочного дня. Верно, роман на двух бегунах и четырех колесах. Даже когда утомленный герой останавливается, беспокойное воображение его создателя продолжает бежать, преследуя мимолетные ассоциации и вспышки памяти, делая отступления в признаниях, размышлениях, лирических излияниях. «Замечу кстати…» – и любой предмет подходит для обсуждения в дружеской беседе: женские ножки, волшебство театра, женские сердца, деревенские привычки, альбомы провинциальных девиц, законы судьбы, бесплодная душа современного человека, ужасные российские дороги. Наш молодой путешественник никогда не умолкает.
Он ошеломляет нас своими принципами простой мудрости. «Врагов имеет в мире всяк, / Но от друзей спаси нас, Боже!» «Чем меньше женщину мы любим, / Тем легче нравимся мы ей». «Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей». «А милый пол, как пух, легок». Время от времени он похож на старого, угрюмого мизантропа, нападающего на скучное, злое общество, мир холодной жестокости, тирании моды. Являются ли они действительно детьми своего века, романтиками, русскими байронами? Время от времени он звучит подобно ностальгирующему старику, поющему дифирамбы добрым старым дням. И все же его голос полон юным изяществом и сверкающей радостью. Он никогда не молчит, этот наш странный путешественник, и даже приглашает нас сказать свое слово:
Гм! Гм! Читатель благородный,
Здорова ль ваша вся родня?
Позвольте: может быть, угодно
Теперь узнать вам от меня,
Что значит именно родные.
Родные люди вот какие:
Мы их обязаны ласкать,
Любить, душевно уважать
И, по обычаю народа,
О Рождестве их навещать
Или по почте поздравлять,
Чтоб остальное время года
Не думали о нас они…
Итак, дай Бог им долги дни!
Наши родственники прекрасно себя чувствуют, благодарение Богу. Хотим мы побольше узнать о Евгении? Конечно, да. Хорошо, и он сам, и Евгений, да будет нам известно, одного возраста и старые друзья – старые душой, безвозвратно увядшие. Инвалиды, их чувства искалечены, они тянут лямку жизни без цели и без удовольствия. Иногда они мечтательно обращаются к прошлому, к началу их молодых жизней, подобно безнадежным заключенным, отбывающим пожизненный срок в темной камере и внезапно оказавшимся в пронизанном солнцем зеленом лесу. Действительно замечательный образ. И какая жестокая судьба для двух благородных душ. Мы уже вытираем слезу, когда внезапно наш говорливый путешественник выдает себя выскочившей короткой фразой:
Ужель и впрямь и в самом деле
Без элегических затей
Весна моих промчалась дней
(Что я шутя твердил доселе)?..
Другими словами, он шутил, подражая модным иностранным авторам, болтая только, чтобы убить время, как делают многие путешественники. Но также чтобы обмануть нас – ведь что мы знаем о нем, кто он на самом деле? Праздный деревенский помещик, генерал-инспектор инкогнито, революционер в пути, поэт? Или, возможно, карикатура на них, «сей ангел, сей надменный бес»? Достигнув места назначения, мы вежливо благодарим его за компанию и прекрасные слова, поскольку мы не можем отрицать, что слова были прекрасны, и они согревали наши сердца даже при вое холодного ветра.
Когда вдруг наступает мертвая тишина, мы кое-что начинаем понимать в нашем загадочном путешественнике. Тот, кто так говорит, скользит по предметам разговора как по полированному паркету петербургского дворца и знает пустые глубины существования – он может в совершенстве воссоздавать их блестящую поверхность. Тот, кто подобно ему, легко переходит от одной темы к другой по ходу беседы, – человек, который в прошлом имел необычайное, но мимолетное видение цели, и, опасно очарованный, отвел от нее свой взор: холод устрашает, но завораживает. Вот почему поэты, или некоторые из них, любят сочинять истории.
Дельвиг не любил поэзии мистической. «Чем ближе к небу, – говаривал он, – тем холоднее».
На арене жизни Пушкина посещали как будто созданные неустанной искусной режиссерской рукой потери состояния, ссылки и бедствия. В течение шести лет, предшествующих великому прощению, он жил в изгнании, сначала на юге, затем в Михайловском. Расстояние приличествует мистике: он стал самой большой надеждой национальной литературы и самым великим поэтом страны – и в то же время его не было; его эксцентричность – дань Байрону, аристократическое обаяние, стиль денди, инстинктивная ненависть к косной монархии – имели конкретное воплощение, а самого его не было. Его отсутствие казалось мнимым, поскольку предполагало его реальное существование где-то там, в захолустье; оно вовсе не скрывало его от глаз России, а напротив, направляло яркий луч внимания, поскольку он стоял в центре сцены в блестящем ореоле мученика, одинокого титана, вечного кочевника. Наказания, которые неизменно следовали за его экстравагантными поступками – политическими, поэтическими или даже любовными, – предоставили ему идеальный фон: одинокая скала, ревущие волны, недоступные вершины, деревенские хижины, его собственные острова Св. Елены и Миссолоники. В ссылке он стал центром внимания публики и ее живого любопытства.