Текст книги "Пес Одиссея"
Автор книги: Салим Баши
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
На пороге возник Хамид Каим.
– Очень приятно, – сказал майор Смард журналисту. – Много о вас слышал.
– Хотите вина? – предложил Рашид Хшиша.
Хамид Каим отстранил стакан, который протягивал ему Хшиша.
– Кофе.
Хшиша распрямил свой голенастый, птичий скелет.
– Их надо под самый корень извести, – уже доказывал Сейф, торопясь включиться в разговор.
– Пропустив перед этим стаканчик, – шутливо прибавил майор Смард.
Его голубые глаза неотрывно смотрели на журналиста.
– Недурно, – сказал майор, смакуя вино, принесенное для того, чтобы развязать наши бедные ученые языки. – Отказываетесь от райского напитка, – заметил он.
– Я пью его только в подходящей компании, – ответил Хамид Каим.
– Вы хотите меня рассердить? – миролюбиво спросил майор.
– Я имел в виду гурий, – отрезал Хамид Каим. – Рай, вино и гурии. Тут не о чем спорить, так ведь?
Наживка, хотя и с трудом, была проглочена.
Мне стало весело. Эти двое явно задирали друг друга. Сейчас залп выпущен по майору.
Хамид Каим прибавил:
– По просьбе Мурада – а он у нас писатель – я позволил себе присоединиться к вам. Надеюсь, вы не будете возражать?
Журналист смотрел на майора, который без всякого удовольствия пил вино.
– Ничуть. Как видите, я очень рад. Осмелюсь спросить: как вы познакомились?
– Ни для кого не тайна – и в особенности для вас, любезнейший, – что этот молодой человек напечатал в одном французском ежемесячнике интереснейшую новеллу. Я написал о ней заметку. По счастливой случайности оказалось, что Мурад – один из студентов Али Хана, моего давнишнего друга. Так что все вышло как нельзя проще. Впрочем, у нас в стране это не редкость.
Глаза майора помрачнели. Роли переменились, и он впервые почувствовал себя обвиняемым. Я упивался тем, как резко упало у него настроение.
Майор Смард отставил стакан и взглянул на собеседника. Он, казалось, размышлял. Менял планы. Он чувствовал, что Каим – его противник. И принял это во внимание. Обычно перед ним пресмыкались, и это давало ему власть, которой он пользовался легко, как чем-то само собой разумеющимся. Змея ведь тоже использует свою власть, только когда видит глаза врага. Но на этот раз враг сам смотрел не мигая.
– Мне говорили, что вы вышли на пенсию. – Каим вогнал острие поглубже.
Майор Смард утвердительно кивнул.
– У этих молодых людей большое будущее, – продолжал Каим. – Так что возникает что-то вроде несовместимости, вы не находите?
– Почему же? Объясните.
– Ваше будущее осталось в прошлом, – обронил Хамид Каим.
Майор сощурил глаза. Выкрикнул:
– А вы, вы… Подумали бы лучше о своем будущем!
– Времена сейчас нелегкие, и в этой стране быстро отправляют на тот свет, – сказал журналист. – Но я вас не боюсь, вы же знаете.
– Я вижу, мне здесь больше делать нечего, – бросил нам майор, вставая.
– Я вас за язык не тянул. Возвращайтесь к своим делам. И не забудьте вино.
Майор Смард вышел, хлопнув дверью. Рашид Хшиша и Рыба сидели с вытянувшимися физиономиями. Миллионы-то тю-тю.
– Не будет больше нас доставать, – сказал Мурад, затягиваясь травкой. Его черные вьющиеся волосы стояли торчком.
– Этот идиот действительно унес бутылки с вином, – заметил Хамид Каим. Сейф расхохотался.
– Его и ему подобных тоже надо поубивать, – сказал он.
– Вам не кажется, что мертвецов уже предостаточно? – спросил Каим.
– Нет, – отрезал Сейф.
Наш друг, с головой толстощекого юнца на теле атлета, ростом был никак не ниже метра девяноста. Его взгляд оставался непроницаемым.
– Эх, плакали наши денежки! – жалобно простонал Хшиша.
– Деньги – дело наживное, – сказал я.
– Сентенции здесь изрекать буду я! – заорал Хшиша.
Он встал и подошел к окну.
– Эй, вы все там, потише, – произнес Мурад, следя глазами за струйкой дыма. – «Роскошь, спокойствие и наслаждение».
– Мать твою… черт возьми! – выкрикнул Хшиша. – Ты, что ли, кормить меня будешь? Видеть вас всех больше не могу. К вам это не относится, – прибавил он, обращаясь к Хамиду Кайму. – Вы мне очень симпатичны.
– Ну, значит, теперь мы все довольны друг другом, – сказал Сейф.
– Да.
– Угу.
– Да.
– О'кей.
Из записной книжки Хамида Кайма
…Тени возвращались каждое утро, при пробуждении. Огромные, они ложились на стены комнаты и растягивались, как в китайском театре. Три лица склонялись над кроватью. Густое смрадное дыхание било мне в ноздри. Пытаясь защититься, я поднимал руки и отползал назад. Тщетно. Мне было двадцать лет, и впереди у меня была книга – так я думал. Они вламывались на рассвете, крушили все на своем пути, швыряли на пол простыни и одеяла. Хватали меня за волосы, тащили по полу, по страницам, белым, черным, как плитки пола, выложенные в шахматном порядке. Я вырывался. Один из них бил меня. Я стонал.
– Это ты написал.
– Да, я.
Они читали, перебрасывались шуточками. Потом плевали на пол, бросали под ноги испещренные знаками листки, топтали их. Крепостные стены рушились. Тысячелетние камни отваливались друг от друга и летели в море, вздымая смерчи, белые, ненастоящие. Цирта, выстроенная моими руками, явившаяся на свет из моей головы, стремительно удалялась и умирала под сыпавшимися на нее ударами. Мощеные улицы исчезали из моего мозга. Дети тонули. Их крики врывались в мои растерзанные внутренности. Все гибло, как знаки на песке под порывами ветра.
– Ты скажешь. Ты слышишь меня. Ты скажешь.
Бычья Голова обнажил саблю. Его дыхание обволакивало меня. Мне некуда было деться от змеиного шипения, вырывавшегося из его ноздрей. Я где-то обронил нить. Нить моих историй. Я не мог вернуться. Ночь обступила меня со всех сторон. Виден был только глаз палача, один-единственный сигнальный фонарь во мраке.
– Ты все нам скажешь.
Его лицо давило меня, как свинцовая плита.
– Мне нечего сказать.
Удары и оскорбления сыпались градом. Рушились уступы скалы. Из черного зева брызгало пламя. Оно клубами разлеталось в ночи. Кровавыми клубами. Пламя пожирало звезды, светящиеся безжизненные дырочки. Стекла взрывались. Их осколки разлетались во все концы света. Мосты погружались в пропасть. Деревья воспламенялись. Эвкалипты со своими длинными ланцетовидными листьями пылали, как краснеющие драгоценные геммы.
Мир подходил к последнему пределу. Его обитатели разбредались по земле, кто куда, надеясь спастись от чудовищной волны, набиравшей силу на севере. Цирту со всех сторон окружал песок. Красный песок – сколько хватало глаз. Море поднималось. В незапамятные времена назначенное хранителем, оно готовилось накрыть собой все, от заката до восхода.
– Скажешь!
Я заперся в осажденной водами Цирте. Я не хотел больше их слышать. Я слушал яростный шум жидких масс, строившихся в когорты. Я слышал поступь неисчислимых легионов, которые вот-вот должны были обрушиться на мир.
Слово обретало плоть – страшную плоть.
– Говори!
– Во имя кого?
Того, кто, потрясая воздух, родился от ночи. Того, кто назвал небо небом, а воды водами и разделил их. Того, кто шелковистыми фестонами развесил созвездия и оставил их шириться, расти. Почему же я не находил слов, что воздвигают и творят? Почему дар речи оставил меня в час распада? Крики. До меня долетали крики. Они подтачивали фундаменты, грозили заживо похоронить меня. Одни лишь крики сопутствовали мне.
Эти развалины, эти дома на изрезанной трещинами земле, эти сорванные мосты, эти страницы, нанизанные на клинок сабли, эти сыпавшиеся мне на голову удары – было ли записано в них пророчество о моем воскресении, моем зените? Восстану ли я, как феникс, из этого пущенного по ветру пепла, из распятого скелета, обрету ли прежнее лицо и тело? Возродится ли мой город? Способны ли слова воспеть первые проблески его грядущей славы?
Я путался. Мое произведение горело. Никогда больше не возьмусь я за перо. Никогда больше не стану складывать слова, чтобы проложить борозду, где зародится жизнь.
Только что Мурад и я ушли от Рашида Хшиши, прихватив с собой Хамида Кайма. День клонился к вечеру, и свет понемногу терял резкость. Окуная листья в обжигающий ветер, большие эвкалипты кивали палево-голубому небу. Шагая рядом, Хамид Каим рассказывал:
– В последние дни восстание оказалось во власти единственного реально существующего идеологического движения – исламизма.
5 октября 1988 года часть молодежи бросилась на улицы Алжира с неистовством вышедшей из берегов реки. Паводок захватил многие города – не осталась в стороне и Цирта, – грозя начисто смыть издыхающую политическую систему. Восстание было подавлено с чудовищной жестокостью. По улицам Алжира ездили забитые трупами грузовики. Причинами такой катастрофы стали молодость манифестантов, в большинстве своем почти детей, и отсутствие политического проекта.
Мирная манифестация, потопленная в крови, послужила политической трибуной для движения, которое теперь могло прятаться за мертвецами, за пропавшими без вести, за искалеченными детьми, за вдовами.
– Когда я писал свои первые статьи, я не мог не видеть этой истины, – произнес Хамид Каим. – Демократы-эмигранты напрасно придирались друг к другу в радиоэфире, прикидывали так и эдак, порицали, спорили о происходящем – они ничего не знали о том, чем жил изнемогающий, затравленный народ, отчаявшаяся молодежь.
Журналист смотрел на нас. Мурад кивнул в знак согласия. Худое лицо Хамида Кайма морщилось от солнечного жара.
– И все же я думал, что еще возможно повернуть ход событий, вновь придать демократический импульс тому, что сбилось с пути истинного в безумной тяге к прошлому.
Эвкалипт опустил к нам свои листья. Мятное благоухание коснулось моих ноздрей, затем рассеялось, унесенное прочь множеством иных запахов этой земли – кроваво-красной, сумеречной и, как мне казалось, бесконечно усталой. Возможно, я ошибался. Неоспоримой истиной были лишь косые лучи света на наших лицах, пламя меж деревьев. Университетский городок в пять часов вечера был переполнен густыми благовониями юного лета.
После событий октября 1988 года, а может, и раньше Хамид Каим осознал жизнь как отсутствие, как громадное, ежедневно носимое одиночество, ставшее бременем, ярмом. Он обращал взгляд в будущее, которое, как говорили, принадлежало ему, и не мог различить в нем даже малейших признаков надежды. Некогда он жил, любил, но этого больше не было, и с этим следовало смириться. Теперь он довольствовался исполнением долга – чтобы, как он сформулировал для себя, избежать меланхолического безумия. По утрам он вставал, садился в поезд, который и вез его в город, шел по улицам – позже они станут внушать ужас, пока же ходить по ним было страшно из-за грязи, – поднимался по лестницам в редакцию. Там, поздоровавшись со всеми, он садился за стол и начинал работать над новой статьей.
Часто он откладывал ручку, вставал, подходил к окну своего кабинета и смотрел на серый город, катившийся вниз, к морю. Улицы набегали друг на друга, образуя некое подобие шахматного поля, клетки которого были заполнены островками жилых домов, небольшими парками, где точили лясы редкие гуляющие, и огромными пустырями, что были усеяны холмиками отбросов. Свалки захватывали города.
Он подолгу останавливался взглядом на этих обширных пространствах, копался в каждой складке пустыря, вычислял, как геометр, малейший наклон почвы, вникал в едва ощутимые топографические различия: тогда он ощущал, как между ним и этим неровным пустырем, между ним и этим полумертвым городом рождалось некое согласие, столь зыбкое, что оно не выдерживало и малейшей попытки его проанализировать. Но Хамид Каим умел растворяться, исчезать, уплывать в просторные, темные, грязные глубины города и моря.
– Как-то июльским вечером 1989 года, – вновь заговорил журналист, – мне позвонил юноша лет двадцати. Октябрьские восстания уже заволакивались дымкой воспоминаний.
Из тех потрясений возникла независимая пресса, вылупились бесчисленные политические партии, однако эйфория, идущая рука об руку с отвоеванной в ходе восстания свободой, понемногу спадала: все возвращалось на круги своя. По невероятному стечению обстоятельств рядом с цветущей свободой распускался другой цветок – отвратительный, буйный, болезненный. Исламизм позорил наши города.
Власти с удовлетворением смотрели, как прорастают зерна бури. Неужто они хотели снять кровавый урожай? Теперь на этот счет не оставалось никаких сомнений. Ночной звонок подтвердил то, что Каим уже подозревал. Человек на другом конце провода говорил тихо, словно боялся, что его подслушивают. Он выследил того, кто его пытал, и хладнокровно убил его. Кем был убитый? Агентом госбезопасности. Перед смертью из него удалось вытрясти признание: за октябрьскими волнениями стояли определенные армейские структуры.
Каим начал со статей, направленных против пыток. После убийства президента Будиафа, в чье ближайшее окружение он входил, он с удвоенной отвагой и яростью стал нападать то на власти предержащие, то на исламистов.
Однажды утром Каим обнаружил за порогом своей квартиры белую простыню, из которой выскользнул кусочек мыла. Простыня – саван, мыло – для обмывания покойника. Так ему давали понять, что он приговорен к смерти. Он ничего не предпринял, просто закрыл дверь.
Странное дело: за четыре года, истекшие со дня смерти Будиафа, исчезли все, кто его окружал, – журналисты, писатели, социологи, политики. По большей части они были убиты; некоторые умерли при невыясненных обстоятельствах. Сменявшие друг друга кабинеты министров возлагали ответственность за эти убийства на террористов. За исключением Хамида Кайма, не осталось свидетелей того, как правил Будиаф.
«В день смерти Будиафа, 29 июня 1992 года, я понял, что ждать от этой обезумевшей страны больше нечего, – продолжал Хамид Каим, шагая по кампусу. – Я продолжал писать. Я так любил ее. Любил ее волосы. Но Самира покинула меня, оставила один на один с книгами. Больше я так никого и не полюбил Я отступил от заповедей предков. Семь лет полной неожиданностей непредсказуемой жизни. Пришло время научиться приподнимать шляпу и, сделав в воображении пируэт, на цыпочках удаляться, по примеру клоунов, на чьи представления меня водили в детстве. Тех, что выкатывались на сцену, спрашивали нас, в чем смысл всего этого балагана вокруг, жаловались на соседей, рассказывали о своих неприятностях с дирекцией, а затем, в конце представления, раскланивались. Отец и мать вставали с мест и аплодировали в темноте. Я словно вижу их вновь: молодые, гордые, полные иллюзий. Война кончилась совсем недавно. Многие годы их жизни прошли в тягостных ссорах. Я был с отцом, когда он умирал. Он взял мою руку и сказал:
– Жалею, что не подарил тебе братьев и сестер, но твоя жизнь точно будет интереснее моей. Может быть, легче.
Потом отец умер.
Он происходил из бедной многодетной семьи. Часто рассказывал о детстве, о своем отце, которого жизнь, высосав до капли, на два долгих года бросила парализованным на убогом чердаке. Онемевшего окружали дети, слишком маленькие, чтобы понять, почему их отец больше не говорит. Когда ему было тринадцать лет, он работал на известковых шахтах в Эльзасе. Призванный на кошмарную войну, он исчез на пять лет и вернулся домой, когда жена думала, что его уже нет в живых. Он сделал ей новых детей и ее же ругал за то, что она, мол, плодит нищету. Поколачивал ее, как проговорилась мне одна из тетушек. Мой отец держался за миф о своих предках. Не отступался от гордости рабочего человека с трудной судьбой.
– В нашей жизни было много героического, – бросил он мне как-то. – Мы выжили.
Да, они были героями. Мои дядья – я их не знал – погибли в партизанах; одного из них десантники во время сражения за Алжир пытали, а потом прикончили ударами топора. Моя бабка умерла через много лет после своего мужа. Больная старуха, разговаривавшая с дочерьми по-кабильски. Она никогда не упоминала о покойном муже, по-видимому тяготясь своим прошлым – прошлым женщины порабощенной и незамечаемой.
А теперь у нас опять век эпических поэм. По иронии Истории мы запустили новый цикл насилия. Две тысячи лет непрерывных войн. Из глубин нашего прошлого звучит призыв к крови и слезам, движется процессия вдов и сирот».
Мы гуляли неподалеку от все той же полыхающей аллеи эвкалиптов. Мурад курил сигарету, тридцать шестую за день. Я смотрел на огненное небо и слушал журналиста, которому уже совсем скоро нужно было уезжать. Тогда мы не знали, что это его последние дни.
Для нас был важен только свет.
В тот день 29 июня 1996 года у нас были все основания думать, что смерть прошла мимо журналиста. Сам же он помнил о белой простыне и кусочке мыла. Тем вечером он возвращался в Алжир, Мурад шел домой, к родителям, а я – на работу в гостиницу «Хашхаш».
V
Нынче ночью прогулка по Цирте успокаивала меня. Непроницаемый город позволял мне идти туда, куда я хотел. Он больше не пытался ни соблазнить меня, ни напугать. Его улочки больше не разверзались у меня под ногами, убогие домишки оставались закрытыми. Торговцы мебелью, набиватели матрасов, медники не возникали из тьмы, не преследовали меня в часы моего бодрствования. Ни один поток прохожих не катился вниз по тропинкам моей памяти, ни одна женщина, отягощенная корзиной с овощами, не подгоняла перед собой кучку сопливых детей, окруженная, как ореолом, мерцающими запахами сорванных на заре петрушки и мяты. Зеленые лимоны не испускали свои летучие, похожие на маленькие смерчи ароматы, благоухание жасмина не цепенило мой ум. Конец рассказам о пиратах; хватит делать подонков героями сопротивления; мне опротивели безумные легенды, что родились из трех тысячелетий войн, слез, крови. Даже на террасах больше не было томных женщин, и за шерстяными тканями, складками драпировок, покрывалами из белого или кремового льна уже не перестаивала никакая плоть, не предавалась мечтаниям любимая наложница, лаская себе вульву, с пеной в углах рта, любители подглядывать больше не погружались в сон, пяля глаза на какую-нибудь сапфическую сцену, убаюканные пением слепого барда родом из Андалусии. Напевные жалобы давно минувшего времени не разносились над водой, над остриями пены. Да и море теперь не было страшно ни путешественнику в дальнем странствии, ни одинокому капитану, и самолеты легко садились в крепости. Еще шаг, и я представил себе, как исчезает война, вливавшая в нас свою ярость, как приходит конец терроризму, возвращаются гражданский мир, демократия, становятся свободными женщины, которых я любил.
Я любил их всех, желал видеть их равными в радости, счастье, благополучии, да что там! Югурта мог сбросить доспехи, Сифак – заснуть беспробудным сном, Масинисса – оставить Карфаген в покое, Ганнибал – с головой нырнуть в капуанские наслаждения.
Я пересек западную равнину и вышел на берег. Морю снились голубоватые сны. Я забавлялся игрой с прибоем. Сосредоточенный шепот волн делал почти осязаемым течение времени, медленное и печальное. Оно плыло вслед за волнами. Мною овладело чувство вечности. Я растянулся на песке, обратил лицо к звездам и предался ощущению неукротимой и к тому же чужой жизни, чье упрямое биение протекало по моему телу, не оставляя никаких примет, еще менее постоянное, чем след ветерка на крыле бабочки. Я жил полной, уносящей меня от действительности жизнью – отданной ощущениям, попавшей в плен к песням ночи, затверженной волнами. Короткая жизнь. Новая жизнь.
Каим уехал. Самолет каждый вечер поднимался в воздух над Циртой, извилистым маршрутом пролетал над лентой побережья и наконец приземлялся в Алжире. Журналист вернется к своей жизни в той самой точке, где он прервал ее, в скромном кабинете. Выйдя из комнаты Хшиши и Рыбы, он взял меня и Мурада в наперсники и рассказал нам о себе. Почему он выбрал нас? Другие, Рашид или Рыба, тоже прекрасно бы подошли. Что касается Мурада, то причина здесь вполне очевидна. Говоря с нами, Хамид Каим обращался к следующему поколению, к потомкам. У Мурада тоже с уст не сходили слова «потомство», «вечность» и еще бог знает какие. Неуемное воображение пагубно воздействует на рассудок молодого человека. Мне об этом кое-что известно. Я, как мне казалось, уловил в словах Кайма желание исповедаться. Этот человек освобождался от груза жизни. Между прочим, он рассказал нам гораздо больше, чем требовалось. Он даже частично поведал историю своих чувств. Историю любви, настоящей и очень скоро загубленной, к молодой женщине по имени Самира. Усиливающаяся хандра. Путешествия с другом, Али Ханом. Возвращение Одиссея. И в самом конце – ночь, небытие. В девять часов вечера, когда я шел в гостиницу, из слов Кайма стал сочиться яд. Я почти уверен, что, не будь его истории, не случилось бы ни одного, даже самого незначительного из тех событий, что занесены в этот дневник.
Мабрук-хаджи, весь в слезах, поджидал меня на пороге гостиницы «Хашхаш».
– Сын мой, на наш дом обрушилось большое несчастье, – выговорил он хриплым от рыданий голосом. – Мой брат Тубрук-хаджи попал в больницу.
Он втащил меня в свой притон.
– Что такое?
– Большое несчастье, сын мой, большое несча-а-а-стье!
Он подвывал, простирая руки к небесам, потом ронял их, обхватывал голову ладонями, даже принялся рвать свои жидкие волосы.
– Тубрук-хаджи купил пятьсот миллионов франков и пошел в банк, – продолжал он, икая. – Там ему сказали, что эти деньги фальшивые. Все до одной купюры фальшивые, сын мой. Большое несча-а-а-а-астье, сын мой.
Он снова взвыл.
– Как чувствует себя хаджи?
– Миллиард, сын мой, миллиард!
– Ну а хаджи? Он в больнице?
– Испарился!
– Он умер?
– Как дым!
– Да примет Господь его душу.
– Да-да, пусть примет Господь его душу, сын мой. Пусть примет Господь его душу.
Клочья волос летели во все стороны.
– НА КАКОЙ ДЕНЬ НАЗНВЧЕНЫ ПОХОРОНЫ?
– Какие похороны?
– Похороны Тубрука-хаджи.
– Почему? Он умер? – спросил он, остолбенев.
– Да я не знаю. Вы же сами только что сказали, что он мертв.
– Удар, сын мой. Упал. Замертво! Как пришибленная муха. Но не умер. Миллиард, понимаешь, сын мой? Миллиард динаров! Лучше бы ему было умереть.
– Как вы думаете, у него есть шанс выкарабкаться?
Он задумался.
– После этого миллиарда? Сомневаюсь.
– Ну значит, – сказал я, – он умрет, сраженный случившимся.
– Нет.
– То есть как нет?
– Ты недобр, сын мой. Ты желаешь нашей погибели.
– Да нет, что вы!
– Желаешь. Ты нам обоим желаешь гибели, ты послан дьяволом!
Глаза вылезали у него из орбит.
– Иблис! Иблис! Во имя Аллаха, Всемилостивого и Милосердного! – забубнил он под лестницей. – Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет – пророк Его. Ты проклят, сын мой! Проклят! И потомство твое будет проклято! Это ты все так подстроил, что мы потеряли миллиард.
– Да никогда в жизни!
– Это все твой дурной глаз, ты завистливый пес!
Хаджи схватил «руку Фатимы», висевшую на стене, и стал натужно ее лобызать. Потом простер ее перед собой, крича:
– Изыди прочь, нечистый дух!
Он надвигался на меня, потрясая маленькой рукой из верблюжьей шерсти. Размахивал ею у меня перед носом, чертя в воздухе загадочные знаки. Несколько раз он чуть не заехал мне кулаком по физиономии.
– Уходи! Оставь тело несчастного Хосина, славного юноши! Покинь бренную оболочку этого доброго мусульманина! Это не твое жилище. Иблис! Иблис, Иблис, повелеваю, изыди!
Он протянул мне мое жалованье, в том числе неустойку за увольнение – не бог весть что.
То ли дьяволом, то ли славным парнем покинул я гостиницу «Хашхаш», решив идти домой.
Цирта изнемогала, исходила мукой. Густая ночь, как тяжелый занавес из темной парчи, покрывала улицы, дома, небо. На отяжелевших тротуарах возились коты. Они играли, запускали друг в друга когти, мяукали, дрались за кусок рыбы, за обрезок мяса, за отбросы. Последние ротозеи торопились по домам. Я представлял себе их жизнь, их квартиры, семьи, лестничные клетки, подъезд: с наступлением ночи, когда отовсюду подступало безмолвие, они бросались в него будто в пропасть, встречались с соседом – смельчак спускался по разбитым, чаще всего загаженным, обреченным на разрушение ступенькам. У выхода из подъезда он на мгновение останавливался и, собравшись с духом, выбегал в город. Станет ли он ходить часами, как я? Будет ли, как я, стучать каблуками по знакомой тени на натруженном асфальте, по неровной брусчатке нищеты? В этих узких улицах, на ушедших во тьму многоликих бульварах – они оживали, окликали друг друга во мраке, выли от того, что не могут сползтись, стать клубком свившихся змей, – стряхнет ли он с плеч оседлавшую его дряблую судьбу? Биение, медленное, мерное, разрезало тишину, звучало в такт нашим шагам, нашим обезумевшим механизмам, абсолютной необходимости – мы ощущали ее как рабство – все двигаться и двигаться вперед. И драться за каждый шаг. И драться за каждый вздох. Как коты. На окраине мира, на углу какого-то переулка я повстречался с Ходом Времени. Он валялся на своем гноище. Его волосы были черны и засалены; он пил вино из горлышка бутылки.
– Как Господь назвал тебя?
– Никто, – ответил я. – Никто.
Его единственный глаз пристально оглядел меня. От крыши отвалилась черепица и вдребезги разлетелась перед нами. Он загородил бутылку, свой источник тепла и жизни. Теперь он стоял почти прямо и говорил мне:
– Не смейся надо мной; книги – что ж, я их прочел, все до одной прочел и впитал; книги, которые Бог наименовал, показал нам, вот как я тебе показываю эту бутылку, и повелел изучить: «Читай, читай», – так он мне говорил, и я пожалел о зыбком времени, когда жизнь – тогда еще она, – резвясь, играла на моем теле, ибо слова, это точно, навсегда отнимают у нас ее ласку; так не смейся же надо мной и дай мне несколько монет, ведь боги, как написано, скитаются по дорогам в сопровождении своих юных дочерей: моя бутылка, моя слава, и я, прежде чем воспеть твое путешествие, пью почти вслепую. Дай же, дай мне монеты, что отягощают твой карман.
Я порылся в карманах. Протянул ему три монеты, которые он пересчитал и лишь потом спрятал в складках своего рубища. Он разок подмигнул; напевая, поднял бутылку. Я отошел от него на другой тротуар. Море ожидало меня. Оно развлекалось, слушая собственный рокот. Казалось, Левиафан хочет поглотить Цирту, которая старалась убежать, выставляла оборону на флангах, откатывалась назад, съеживалась за крепостными стенами. Возвести высокие, надежные, грозные парапеты для защиты от океана наших снов, от мускулистого моря. Какой-то безумец, почти не шатаясь, шел по песчаному берегу, по той линии, где умирала волна, выбившаяся из сил, одурманенная сном.
– Не знаешь, который час?
Он просил сказать именно то, о чем я тщетно пытался забыть.
– Половина одиннадцатого.
– Холодно. Знаешь, где находится Итака?
Нет, я не знал. Он дрожал всем телом, чуть сознание не терял.
– Где Итака, знаешь?
– До нее еще довольно далеко, – ответил я, надеясь, что после такого ответа он отстанет от меня.
Над нами на дороге остановился «пежо-505». В тесном салоне сгрудились четверо мужчин. На коленях у них дремали «беретты».
– Вы, двое, что тут делаете? – спросил шофер.
– Я ищу Итаку! – завопил сумасшедший.
Трое мужчин вышли из машины. С оружием в руках обступили нас.
Безумец продолжал вопить:
– Итака! Итака! Итака!
Они сняли предохранители. Машина урчала. Я тоже завопил.
– Итака, родина моя, Итака, песнь моя! – неистовствовал безумец.
– Быстро заткнись! – негромко обронил один из них.
– Родина моя! Песнь моя! – проорал сумасшедший.
Они открыли огонь.
Подгоняемые криками жителей, высыпавших на крепостные стены, фелуки [20]20
Небольшие парусные суда для плавания в прибрежных водах.
[Закрыть]пробирались к галионам; корабли с прямоугольными парусами, перегруженные людьми, пушками, продовольствием, маневрировали тяжело и медленно, даря бесценное преимущество хрупким суденышкам, веером рассыпавшимся по морю; с высоких стен Цирты неслись вопли женщин, потрясавших младенцами; брызги сыпались на их юные тела, раскрасневшиеся от морского ветра; барабаны грохотали в такт проворным движениям матросов; пузырящиеся тюрбаны и штаны воинов хлопали на ветру, цокрытые сгустками пены, разрезаемой острыми, как лезвие ножа, килями. Грузные корабли, точно сбитые с толку шмели, теперь пытались выстроиться в линию на темной, бившейся о них волне; с капитанских мостиков летели противоречивые команды; пушкари беспрерывно меняли цели, мушкеты то и дело перекладывались с плеча на плечо; исполняя приказ, люди устремлялись с одного борта на другой.
Полвека грабежей и морского разбоя восстановили все католические нации против Скалы; Испания снарядила армаду – Непобедимую, – дабы покончить с анархией на море, уничтожить корсаров в самом их логове и, обложив со всех сторон Улей, разорить его; это дало бы ей контроль над южной частью Средиземного моря, великий Турок был бы загнан в угол, а мощь и слава Полумесяца сокрушены. Варварские песни неслись к небесам, им вторили барабаны, их перекатывали туда-сюда волны, раскаляла лихорадка сражения; фелуки со всех сторон окружили армаду испанского короля; строй кораблей сломался; отдельные каравеллы уже пытались спастись бегством – и застревали, по оплошности отрезав себе ветер; паруса сдувались, как лопнувшие пузыри; по чьему-то безумному приказанию был открыт огонь, и в самую гущу полетели снаряды; два корабля из королевской флотилии пошли ко дну; легкие суденышки разлетелись в стороны, как шершни; раскаленными докрасна ядрами они палили ниже ватерлинии, вспарывая животы самым большим и тяжелым судам; как знамена, поднимались на них пестро одетые, похожие на обезьян матросы, перекликавшиеся на столь же пестром наречии: сардинские слова мешались с арабскими, корсиканские – с турецкими, испанские – с берберскими; многоязычье этой гремучей смеси тоже сопротивлялось крестовому походу, жестокости народов; вскипевшее алой пеной, залитое кровью море хлынуло на берега мира, и в нашем мозгу до сих пор льется пенная песнь легенд, которые натравливают нас друг на друга и тем самым увековечивают владычество Цирты над нами, растаптывают наши судьбы, заглушают любой проблеск света, любую искру, ибо из поколения в поколение мы тешим себя рассказами о бесславной и в то же время воспеваемой и превозносимой победе, то и дело падая в сон. Сон – зеркало; наше зыбкое отражение в нем – это и модель, и портрет, и холодная мраморная статуя.
– Какого черта ты торчал на улице?
Мне показалось, что допрашивавший меня человек возник из черных волн, в которых плавали трупы испанских моряков; просторные одежды стали им саваном, а головы, как нимбом, были окружены коричневыми сгустками, похожими на водоросли. Цирта впитывалась в мою память.
– Я возвращался с работы.
Цирта начинала всасывать меня.
– В десять вечера? – спросил полицейский. – Смеешься, что ли?
Мне было все равно; еще немного, и я навеки останусь пленником сна. Невозможно прогнать его прочь. Невозможно разбить зеркало.