Текст книги "Пес Одиссея"
Автор книги: Салим Баши
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Каюсь, – сказал Хамид Каим отнюдь не покаянным голосом. – По матери я не кабил. [12]12
Кабилы – берберы (неарабское население Алжира).
[Закрыть]
– Вот, я же вам говорил… Я же вам говорил! – орал Мурад, вращая глазами. – Сделайте его арабом, дабы наверняка его уничтожить, писал Ибн Хальдун. [13]13
Ибн Хальдун (Абд аль-Рахман; 1332–1406) – исламский социолог, историк, философ истории.
[Закрыть]
– Еретики! – воскликнул журналист.
Сраженная приступом хохота, Амель Хан откинулась назад. Ее юбка поползла вверх, приоткрыв бедра. Из этого зрелища мы с Мурадом не упустили ничего. Она заметила хищный взгляд Мурада и села прямо.
Покраснела. Странно.
Когда все успокоились, Али Хан спросил:
– Помните похороны Бумедьена?
– Все плакали, – сказал Каим, вспоминая огромную толпу, провожавшую вождя к его последнему земному пристанищу.
Как могло произойти, чтобы человек, всем в стране заткнувший рот, неустанно пресекавший любые попытки ему сопротивляться, был оплакан именно теми, кто сполна испытал все это на собственной шкуре? Бог-отец оставил свое стадо. Да будет так. Утешившись, они вручили свои судьбы испорченным детям: орел произвел на свет целый выводок прожорливых птенцов.
– Преисполнившись отвращения, мы стали путешествовать, – слукавил Али Хан.
– По всему миру, – произнес Хамид Каим.
III
В первый раз за этот день я почувствовал себя в безопасности здесь, в квартире Ханов. Цирта ушла из моего сознания. Может быть, ее испугала тяжесть пробужденных во мне воспоминаний, сила инерции, которая могла парализовать меня, мое тело и душу, так что в моей памяти не осталось бы места для нее – для ее мощи, ее славы? Она отступила с поля битвы вовсе не для того, чтобы, перегруппировавшись, снова ринуться на противника – на меня, Хосина, но для того, чтобы дать мне возможность подняться из руин, отстроить новые площади, новые проспекты, куда покорные ей войска вновь устремятся, точно река, которая, сделав множество изгибов и петель, возвращается в каменное ложе. Цирта ждала своего часа, уверенная в победе. Однако я не испытывал страха; вероятно, присутствие друзей успокаивало меня настолько, что мне не было нужды прятаться в безумных легендах.
Мурад спорил с Амель Хан, освещенный дремлющим светом, который, падая из окон, оттенял очертания рассеянных по гостиной предметов: белые кресла, накренившийся под тяжестью печатных слов книжный шкаф, рваные корешки книг, пострадавших от излишне резкого обращения, репродукция с картины Гольбейна Младшего «Мертвый Христос» – все приобретало сверхъестественную рельефность, оказываясь на солнце, и тускнело, уходя в тень. Лежащий во гробе изможденный Христос теперь был совсем лишен света, казалось, ему суждено вечное заточение. Чудо никогда не свершится, свет отвратил свой лик от гроба. Комната была невелика, но нам пятерым было в ней уютно. Али Хан и Хамид Каим продолжали говорить о террористическом насилии и репрессиях, которые, как правило, за ним следуют. Я слушал их. Али Хан заметил, что сегодня, 29 июня, очередная годовщина убийства Мохаммеда Будиафа.
– Четыре года, – сказал он.
– Целая вечность, – подтвердил Хамид Каим.
Хамид Каим поднял глаза на репродукцию.
– Ересь.
– Иконоборец! – пошутил Али Хан.
Он не сводил взгляда с мертвого человека, пленника собственной плоти. А ведь когда-то, залитый светом, он стоял высоко и прямо. Теперь же, простертый, с заострившимися чертами и выпирающими костями, он готовился к тлению. Луч света зажигал плавающие в воздухе пылинки. Мельчайшие частицы плясали на застывшем лице Христа, на его исхудалых руках, окоченевшем теле.
– Я мечтаю о новых путешествиях, – сказал Али Хан, глядя на друга и ища в его глазах одобрения, которое дало бы волю памяти.
Хамид Каим не отказал ему в этом.
В конце шестидесятых годов, преследуемые тайной полицией, Хамид Каим и Али Хан объехали Испанию, пройдя в Андалусии по следам Федерико Гарсиа Лорки. Ими владели любовь, революция, поэзия. Затем они повернули на север. Страна басков, порывистая и гостеприимная, очаровала их.
Они путешествовали три долгих месяца, на автобусе или автостопом, перемещаясь по прихоти тех, кто их подвозил.
Они бродили по Флоренции, музею под открытым небом, ночевали в молодежных гостиницах, выучили несколько итальянских слов, безуспешно пытались ухаживать за рослыми молодыми женщинами с пламенеющими волосами – женщины просачивались у них между пальцами, словно непригодная для питья волна.
Впервые в жизни они сели на корабль. Любовь, праздник, революция не покидали их. Они пристали к берегам Крита. Минотавр, пугающе таинственный, взирал на двух юношей. На острове с горными пейзажами они, влив в себя немалое количество вина, стали в присутствии нескольких крестьян говорить по-арабски. Их приняли за турок. Пожилые женщины в черном велели девушкам разойтись по домам. Мужчины окружили их, потрясая вилами. Начались переговоры. Им удалось все объяснить. Турки завоевали и их страну, давным-давно, задолго до того, как покорили Крит. Крестьяне усадили их за стол, причем Каим говорил, что крестьяне здесь похожи на кабилов.
Под конец, захмелев, все принялись ругать турок. Они снова отправились в путь. Минотавр шел за ними по пятам, а Ариадна бежала рысцой впереди, ведя за собою коз. Они прожарились на солнце. Соленый ветер изрыл морщинами их кожу. Они постарели на три тысячи лет. Каким далеким казалось им то время, когда чаровница Флоренция манила их своей величественной архитектурой, бесчисленными площадями, статуями из камня и бронзы. Море пьянило их, как варваров. Они вбирали в себя время, тягучее, словно водоросль на гребне волны; они слушали, как поет прибой, вечный, приходящий вновь и вновь, сколько помнит себя род людской. Бумедьен был мертв. Им это было совершенно безразлично. Несколько заблудших овец шли за траурной процессией и плакали. Они посмеялись, глядя на эти слезы. И отправились прочь, влекомые любовью, революцией, праздником. На старом греческом танкере они переплыли Красное море, обогнули побережье Индии; Китай встретил их пением сирен. В погоне за знанием они высадились на берегах Янцзы.
Китайская ночь медленно оседала на набережные, где старые кули дымили сигаретами и сплевывали в воду. Их стариковские плевки со звучным плеском шлепались в реку. Моряки хотели пройтись по борделям и по-гречески божились, что нигде в мире нет таких красивых шлюх. Каим захотел пойти с ними. Али Хан насупился. Они взяли джонку и поплыли вверх по Желтой реке.
Ночь густела; слышно было, как форштевень разрезает воду и как поют кузнечики. Сигареты кули красноватыми точками мерцали во мраке. Мир принадлежит им, говорили они себе, созерцая далекие-далекие звезды. Ганимед, Кассиопея, Орион затевали танец на небесной тверди. Путники передавали друг другу трубку. Али Хан, с остекленевшими глазами, растянулся на дне джонки. Он пропел старинную андалусскую песню, где говорится о безнадежной любви, об обманутых любовниках, о женщинах, которых держат под замком.
Старики болтали, их слова смешивались с пением кузнечиков. Открывалась вода, все более и более свободная. Они проникали в тайны природы; опиум играл шутки с курильщиками; летучие рыбы сталкивались в парусах; греческие матросы танцевали, положив руки друг другу на плечи; ночь текла сквозь пальцы Хамида Кайма, и вода, похожая на сон, вливалась в его душу, цепенила ее, как прелестная любовница. Он вновь подумал о той, с которой давно расстался, и заплакал. Али Хан смеялся и разговаривал о политике с кузнечиком. «Никто нам не поверит, – повторял Али Хан в темноте. – Нет, никто. Никогда мы не ездили в Китай. Добрый пророк просто пожурит нас», – и он снова засмеялся. Старые китайцы тоже смеялись. Арабы – самые искусные на свете моряки. Китайцы смеялись, греки тоже. Али Хан встал на ноги, едва не опрокинув джонку, и обратился к пустоте с горячим приветствием. «Это был Одиссей, – шепнул он мне на ухо. – Великий Одиссей». Я ему не поверил. Он часто врал.
На реке появился отец Хамида Кайма, лодыжка его была в крови. В ночи раздался его голос, смешавшись с таинственными водами Янцзы.
– В наших жилах течет одна кровь, но никогда больше наши пути не пересекутся, и тень, которую ты видишь, – это лишь бледное отражение того, кто был твоим отцом. Твое время тоже придет. Ты умрешь, полный отваги.
– Я не понимаю, – прервал его Хамид Каим.
Отец продолжал:
– Твое время еще не настало. Лишь дух, который вложит оружие в твою десницу, одержит победу. Не мечтай и цени то лучшее, что сможешь сделать. Слишком поздно? Ничего еще не потеряно для того, кто не пребывает в нашем состоянии. Взгляни на меня: я изношен, как старое одеяло.
Хамид Каим перегнулся за борт и зачерпнул сомкнутыми ладонями холодную черную воду. Он подал ее отцу в кубке из плоти. Старик напился из его рук. Он умолк. Затем стал потихоньку удаляться; за ним следовала девочка, похожая на сестру Али Хана. Оба они уплыли по течению. Их тени влюбленно сливались. Али Хан проснулся и сказал Хамиду Кайму, что видел во сне сестру. Как того требовал обычай, он предложил ей воды, чтобы она удалилась с миром. Они закурили новую трубку. Старики-китайцы спали на дне суденышка.
Качаясь на темных водах Янцзы, во власти опиума, Хамид Каим увидел во сне чье-то детство – вероятно, собственное – и город. Он встал в джонке во весь рост и начал проповедовать перед темнотой. Огни вдали, подрагивание паруса, шепот форштевня, разрезающего течение, заменяли ему слушателей, а то и театр, где его голос терялся, точно недопетая песня…
«Каменный город, – вспоминал Хамид Каим. – Всегда, неизменно. Сколько себя помню. Первый глоток молока из груди моей матери не утолил бы жажды, что напала на меня, открывшего Цирту пяти лет от роду; тогда я впервые заблудился в улицах этого проклятья. Мы, десяток мальчишек, один грязнее другого, черноволосые, со свисающими соплями, с продранными на коленях штанами, пинали босыми ногами красный мячик. Я помню цвет того мячика. Кроваво-красный. Мак, сорванный поутру, и я подарил его ей, и она его взяла и оставила на моих губах поцелуй. Мне было двадцать лет. Д'Хилу, семилетний мальчик, классическим ударом отправил мячик в голубое небо.
Мое восхищение Д'Хилу росло по мере того, как мяч набирал высоту. Вскоре красный шар растаял в облачной дымке, а передо мной была точная копия кудрявого бога. Бог ростом метр пятьдесят, в коротких штанах. Это был первый удар, нанесенный образу отца, первая царапина. Быстроногий Д'Хилу. В качестве платы за обожание он, посмеиваясь исподтишка, предложил мне найти мяч. А поскольку предложения, исходящие от божества и к тому же упавшие с неба, отклонять не принято, я ушел искать и потерялся. Как описать смятение ребенка, раздавленного городом? Да что там! Улицы сплетались, как сейчас в моем мозгу курильщика опиума сплетаются воспоминания, и многоэтажные жилые дома, уходя ввысь серыми недвижными фасадами, устало глядели на меня, а я трусил рысцой, надеясь отыскать красный мяч.
Цирта походила на ракушку, на раковину, длинную, состоящую из тысячи колец, вековечных спиралей: лавки торговцев коврами, сейчас исчезнувшие, улица кожевенных дел мастеров, где мои ноздри напоились запахом их покрытой язвами, гноящейся кожи, беспрерывный стук молотков, выводивших на меди сложные, затейливые узоры, которые, впрочем, напоминали улицы Цирты, словно кто-то захотел, чтобы сны многих поколений чеканщиков, материализуясь на поверхности металла, вобрали в себя тесный мирок этих жалких людей; город-лазарет – открытый океану, но при этом построенный так, чтобы каждая улица и каждое окно смотрели на улицу-двойняшку, на окно-близнеца, на мир, замкнутый в самом себе, на тюрьму в тюрьме.
Моя детская душа застывала в нем, и я плыл по течению, убаюканный монологом моря за парапетами, возведенными для защиты от вражеских вторжений; а захватчики не переводились, они разрушали мечту о полной изолированности, чары тысячелетней крепости; смотря влюбленными глазами, она, как одежды, срывала с себя окрестности, уже плененная Чужаком, а тот, осадив ее со всех сторон, потом, уходя, бросал ее в стародевической истоме – об этом я узнал позже, взрослея, в свою очередь оставленный женщиной-городом, цитаделью, то ли взятой врагом, то ли разрушающейся в огне, Карфагеном, угасающим в истории под тяжестью предательств.
Теперь все это далеко. Нынешний город помолодел. С улиц кожевенников исчезли, скрывшись под землей, их умиравшие заживо обитатели, и разлагающаяся плоть больше не благоухает, разве что в смертный час, когда черное тяжелое орудие убийцы наведено на узкий лоб жертвы. Итак, я, Хамид Каим, в будущем журналист, пяти лет от роду брел по бедным кварталам Цирты, без остатка растворяясь в ее объятиях. Я нашел красный мячик…
Но наступала ночь: один за другим гасли огни, запирались лавки, и последние зеваки исчезали в покосившихся домишках. Мне было пять лет. Мои родители, конечно, беспокоились. Великолепие Д'Хилу слегка потускнело. Зажатый под мышкой красный мяч уже не представлял интереса. Д'Хилу, полубог ростом метр пятьдесят, слился с мраком и плачет о потере мяча. Я представлял себе, как сидит он на берегу длинной черной реки, чьи беспокойные воды уносят прочь души других грешников, и оплакивает свою прежнюю жизнь, обещавшую так много жизнь футболиста. Эта мысль обрадовала меня, и я начал обживать мир, который соткало мое воображение, насыщенное духом города, духом впитанной моим детским мозгом Цирты, чьи закрученные винтом улицы слагались в круги ада, изобретенного в наказание Д'Хилу, ада, на удивление похожего на ад Гомера, которого я прочту позже, запершись у себя в комнате, жадно припав к рассеченной, кровоточащей пяте Ахилла, упиваясь рассказом о путешествии Одиссея, вечном путешествии, над безысходностью которого я буду плакать в своей подростковой постели в промежутке между двумя мастурбациями…»
«Цирта выходила к морю, – продолжал Хамид Каим. – Вдали, под облаками, убегающий прочь горизонт. Мои детские волосы взъерошены гуляющим на просторе ветром. Луна в пенных отблесках, в сгустках перламутра на изумрудной волне, то подплывала ближе, то снова удалялась, рассыпаясь на куски. Вонзив когти в камень и ил, город, как павлин, высился на своих парапетах. Освещенные окна были красками его оперения: геммы и драгоценные камни, муаровые шелка колыхались, точно знамя, играя с морем и ветром, нашептывая тихие жалобы, убаюкивавшие меня, – меня, дитя приливов, выбившееся из сил после долгой ходьбы.
Я скатился вниз по крутой улочке, чье название терялось в море, как на вокзальном перроне тонут в небытии смех и слезы пассажиров, их поцелуи и жесты, взмах руки какой-то женщины, что прощается с сыном, высунувшимся из окна последнего вагона, как навсегда расстаются родители и дети, разделенные временем, что течет, дробится, словно луна на кружеве волн. Казалось, Цирта и море стараются уничтожить друг друга взглядами. Камень все еще сопротивлялся водным массам в умозрительной и тщетной борьбе, будто армада, что в гордыне поражения вот-вот погрузится в бездну.
Я ощущал это состояние непрерывной войны. Ужасное состояние; знать о нем было невыносимо тяжело, и в то же время оно раскрывало передо мной суровую красоту дикого уголка земли, возникшего в далеком прошлом и пока нетронутого, свободного от какого бы то ни было описания, одним словом – красоту мира, но мира совсем юного. Отец наградил меня парой увесистых оплеух, а мать плакала, ведь она думала, что потеряла меня навсегда.
Сейчас мое сердце – выжженная земля. Мы с Самирой, двадцатилетние, гуляли по Садовому бульвару, в тени пиний».
«Море вновь и вновь шло на штурм циртийских стен. Густая, белая, шипящая пена стекала по черной скале с вкраплениями ракушек. Небо с розовыми перстами не желало сливаться с зеленовато-синей кромкой, отстранялось от глыб соленой воды.
Чайка упала клювом вниз. Утонула в подвижном беспросветном мраке. Несколько долгих минут она скручивалась спиралью, плавая среди волн, отдаваясь течениям, смешиваясь с текучими субстанциями. Вынырнула с окровавленной шеей. Резким, коротким усилием вырвалась из пены, грозившей ее поглотить, пролетела над кружившимися в водоворотах жидкими массами и вновь упала. Исчезла.
Солнце, окутавшись тайной, тоже погасло, чтобы никогда больше не вспыхнуть, не появиться над горизонтом. Оно тоже погрузилось в ледяную, покрасневшую от крови воду. Изумрудная волна порой оставляла на стенах Цирты водоросли: их длинные лассо жадно присасывались к камню. Движимые неведомой силой, водоросли угрожали захватить город, разрушить основания старого мира, накрыть его собой, задушить. Но это был лишь дурной сон. Сон ребенка, потерявшегося в облахах водяной пыли, ля самом крайнем точке мыса безнадежности.
Мой детский взгляд обнимал вселенную, палитру красок и ощущений. Ко мне поднимались ароматы океанских глубин, йод, растворенный прибоем, соль, высвобожденная водой. С крепостных стен лились на песчаный берег дыхание магнолии, легкое, с фруктовым оттенком, запах жасмина, который ночь принесла с поросших растительностью вершин к подножию утеса, спиртовой дух жимолости, доведенный до экстаза пламенем дня и теперь, под звездами, вылетающий наружу крылатым вихрем, где разные сущности смешаны, как цветные нити ковра. Мускус и полынь, цветы и фрукты переговаривались на ветру.
Снова появилась чайка. Она летала между небом и морем, держась на равном расстоянии от обеих стихий, опасаясь их раковой притягательности. Вода сделала бы ее оперение тяжелым; грозовая туча спалила бы ее. Она продолжала свой полет. Ловкая и осторожная, она иногда отваживалась нырнуть, задержавшись на миг, хватала добычу и вновь летела, мудро избегая и Цирты, чьи щупальца грозили путешественнику, летчику и капитану дальнего плавания. Крылья у меня, Хамида Кайма, занимались пламенем. Цирта пожирала самое себя. И три тысячелетия истории обращались в пепел…»
«Давным-давно я увидел в мечтах ее падение и возрождение, – задумчиво произнес Хамид Каим. – Давно я оседлал коня, медно-рыжего, благородных кровей, и поехал отвоевывать захваченный город, гнал врагов прочь до самой их земли, потом возвратился домой, уставший от побед, пресытившийся собранной данью, нагруженный золотом и шелками; караван женщин двигался за мной; стоя на носу большого судна или хрупкого корсарского галиота, я вселял ужас и трепет в сердца английских торговцев вином и хлопком, и отправил на дно Непобедимую армаду, отбросил войска Карла X, высадился на скале Тарика, [14]14
То есть в Гибралтаре. Так в испанском произношении звучит название Джебель Тарик (Скала Тарика). Тарик ибн Зияд – арабский полководец; под его командованием в 711 г. началось завоевание Испании войсками халифата Омейядов.
[Закрыть]на слонах перевалил через Пиренеи, триумфально прошел по Риму, предотвратил гибель Карфагена.
Я мечтал. Не будучи ни Ганнибалом, ни Югуртой, я оставался ребенком, смотрящим на звезды. Я читал по ним, и в моем воображении возникали камни, крепостные стены, жилища патрициев. Даже больше: уже невозможно было вырваться из сна, взглянуть на мир прямо. Великолепие былых времен и пышные празднества прошлого никак не вязались с действительностью, раскапывание древних могил прекращалось, едва начавшись, мой скакун вставал на дыбы, фыркал и ни за что не желал везти меня к мысу Боабдила. [15]15
Боабдил (искаженное Абу абд Алла), или Мухаммад XI, – последний эмир Гранадского эмирата, уничтоженного в 1492 г., когда мавританские государи были окончательно изгнаны с Пиренейского полуострова в результате Реконкисты.
[Закрыть]Стоя недвижно, как время, – грива точно неистовый океан, – он созерцал бьющееся в конвульсиях море, пучину с отливающими перламутром гребнями, и наши жизни, в сравнении с ней такие тусклые, пресные, мирные.
Листья эвкалиптов горели в ужасном, пронизывающем смраде, чей тлетворный хмель разъедал ноздри животного, опускавшего голову над сплетением циртийских улиц, хоженых-перехоженых, столько раз потерянных и обретенных, где время само себя кусало за хвост и играло с собой шутки, где столетия телескопически раздвигались, позволяя римлянам сражаться с нумидийцами, арабам водиться с франками, где полумесяц и крест, сливаясь, образовывали на редкость странную фигуру, некий каббалистический знак, ветви и полукружия которого с жуткой точностью воспроизводили план города, воздвигнутого на пене и скале, ставшего мостом между двумя вселенными, непримиримыми и всетаки примиренными».
Дивился ли Хамид Каим видениям, возникавшим под действием опиума? Они все еще преследовали его, завладевали его сознанием, и он выпускал их, одно за другим, в безжизненный мир, взиравший на то, как они проходят мимо…
«Наступит время, когда люди вломятся к вам под покровом ночи и потребуют причитающийся им кусок плоти, – продолжал он. – В них не останется ничего человеческого; даже с виду они не будут отличаться от животных. Они будут ходить на задних лапах и потребуют от вас неукоснительного подчинения Слову, считая себя единственными его владельцами. Из их нечистых уст вылетит священный вопль. Как не слышать, как не уходить с головой в терпкую пену прилива? Как спастись от пения, эхо которого поднимется на поверхность, словно материк из глубин целого народа, швыряя слабейших на утесы Цирты, уводя глухих скитаться по дорогам мира в вечном изгнании, изгнании плененного, спрятанного, пожранного Слова? Они тоже назовут себя богами, пойдут по земле навстречу своим чудовищным двойникам и будут сеять отчаяние. И Цирта сгорит, как горят города – одержимость падением истребляет их, точно моровая язва».
Погрузившись в свои видения, Хамид Каим взывал к реке, думая, что это позволит ему удалиться в сторону от бледного ночного света, за которым теперь шла джонка. Слышал он, как летели ввысь, будто адские песнопения, крики его друзей? Он плотно закрыл уши руками. Тишина, головокружение. Сигнальный фонарик, укрепленный на носу джонки, бросал слабый отблеск на лицо его друга. Али Хан смеялся.
Фонарик выхватил из мрака мужчину зрелых лет. Белая льняная материя, скрепленная пряжкой на правом плече, частично прикрывала его торс и ниспадала на ляжки; на талии ее поддерживал сплетенный косичкой кожаный ремешок.
– Ко мне, пес! Ко мне, Аргус!
Из мрака возникла собака.
– Спокойно, красавец мой. Спокойно.
Человек гладил собаку как-то особенно бережно. И благодарное животное терлось мордой и широким черным боком о мускулистую икру хозяина.
Мужчина:
– Двадцать лет его не видел. Его уже и в живых не должно быть.
Хамид Каим:
– Двадцать лет?
Путешественник, гладя пса:
– Десять лет ужасной войны и еще десять лет непрерывных странствий. За это время мои волосы побелели, черты заострились. На лице запечатлелась история моей жизни. Достаточно вглядеться в линии вокруг глаз, рассмотреть морщины на лбу, чтобы прочесть в них одну из удивительнейших историй древности.
Али Хан:
– Расскажи.
Человек с изрытым складками лбом:
– Это история о женщине, которую отняли у родственников.
Хамид Каим вздрогнул.
Путешественник:
– Из-за нее они осадили город… Воздвигнутый над океаном снов, вросший когтями в скалу тысячелетний город, чья история потускнела в людской памяти – не потому, что такова сила забвения, а потому, что город, как корабль балластом, был перегружен страхом… Так гибнут самые тяжкие воспоминания… Кто помнит о столице бед? Воину лучше забыть о крови сражений, о желтых и охристых лугах, о маках, что выросли из плоти тех, кого не пощадила бесплодная, слезная жатва… Из-за женщины, завоеванной другим, молодые люди гибли без счета… А она прогуливалась по стенам крепости, бросая жадный взор на кольцо смерти у своих ног… Заставив поверить в то, что ее похитили, эта женщина открыла брешь, куда хлынуло людское безумие, которое потом, словно ураган, вырвалось на бескрайний простор земли и моря, заставляя друзей, любовников, отцов и детей обнажать друг против друга оружие, сея страшную распрю, которая принесла в наш лагерь смерть и позабавила наших врагов. Чтобы покончить с пожиравшими нас фуриями, я придумал одну хитрость… Город был взят и сожжен. За эту победу боги изгнали меня и обрекли на десятилетнее скитание по морям. Сюда, Аргус! Ко мне!
Собака подошла к хозяину, и они исчезли, поглощенные временем.
– Мне все снится детство, – сказал Али Хан, державший в пальцах сверчка.
Насекомое стрекотало. Хан запел. Арабские слова сплетались в смутный лепет. Каим слушал невнятное пение друга. Хан отпустил сверчка. Он прыгнул на палубу, рванулся к парусам, снова упал вниз, к их ногам, чтобы умереть.
– Интересно, есть ли у них душа? – проговорил Али Хан.
Звезды в небе обросли парусами и теперь двигались своим путем в густейшем мраке; даже река уснула, оставив им нечто вроде вечности без очертаний. Греческие матросы давно сбежали, бросив на них судно; потеряли сознание и кули; только их трубки для курения опиума покоились на дне джонки, как последние обломки давно минувшей эпохи. Они вновь очутились в каждом отрезке своего путешествия, ступили на каждую тропинку, побывали на каждой станции, что лежала на пути, приведшем их сюда. И не удержали ничего – так, какие-то клочки, обрывки, размытые образы, проплывавшие перед их открытыми глазами безо всякой связи, бесформенные, тяжелые, как небо, сейчас нависшее над ними, оставившее их скользить по этой луже, которая, как им казалось поначалу, вроде бы вела к достижимой дали, к конечной цели поисков. Им встретились одни только мертвые, мертвые говорили с ними, шептали что-то непонятное, чего они сейчас уже и не помнили, и пили из их рук остатки жизни, быть может, их жизни, кто знает? Кто знает, не пришло ли время поворачивать назад, возвращаться домой, а может, заблудиться, смешаться с мраком и никогда больше не помышлять о живых, ни разу за целую вечность не вспомнить ни о чем, ни о чем и еще раз ни о чем, и спать, возможно видеть сны, но главное – спать в ледяных струях реки, погрузившись в тень и рябь.
У Ханов Хамид Каим поведал нам, как он бросил свою невесту, Самиру.
Друзья предупредили его, что тайная полиция будет прочесывать университетский городок. Он убежал оттуда вместе с Али Ханом.
– В 1979 году, – сказал Хамид Каим.
– В июне, – уточнил Али Хан. – Потом мы путешествовали…
Хамид Каим думал, что Самира, придя домой, будет ждать его возвращения. Но она вечером поехала назад в университет, чтобы его найти. Городок был пуст. Самира поняла, что совершила ошибку. Какие-то люди насильно усадили ее в белую машину. Тронувшись с места, машина исчезла в ночи.
Плавные, выверенные движения делали Самиру похожей на преподавательницу. В сером жакете и прямых брюках она выглядела женщиной средних лет. Она не улыбалась. Очки в тонкой оправе придавали ей серьезность, поразившую Хамида Кайма при первой же их встрече, в октябре 1978 года.
Он не стал с ней здороваться, когда вошел в комнату, служившую им штаб-квартирой. Боялся ее рассердить. Малейшее попятное движение навсегда отдалило бы его от нее. Она встала. Протянула ему руку. В растерянности он огляделся по сторонам, но она обращалась именно к нему. Он благодарно пожал ей руку, досадуя на себя за свой порыв. Испугался, что это ей не понравится, но она спокойно села на место и больше не обращала на него внимания.
Сбитый с толку, он подошел к друзьям, трудившимся над очередным номером их журнала. Они стояли в глубине комнаты, там, где под скатом крыши образовалось нечто вроде крошечного убежища. Чтобы в него войти, приходилось нагибаться. Он притворился, что интересуется их работой. Склонив сосредоточенное лицо над кучей бумаг, он перебирал листки, поправлял, а точнее, приводил в беспорядок те, что попадались ему под руку, напускал на себя важность, пыхтел, ворчал, кряхтел, как старая лошадь, и так усердствовал, что Али Хан прогнал его прочь.
– Иди-ка ты отсюда!
Покраснев, он вернулся к девушке.
Самира была похожа на богиню со своими длинными волнистыми волосами, темно-каштановыми, которые он вдруг представил у себя в руках, представил, как он их гладит, перебирает, кусает. Безумец, совсем безумец, он точно спятил, иначе почему он не в силах отвести от нее глаз? Она заметила это, выдержала его взгляд несколько бесконечно длинных мгновений, улыбнулась ему.
Он подошел к ней – с внутренней опаской, с напускной беззаботностью. Она была не одна, компанию ей составлял этот идиот Р. Не подавать виду. А может, как раз наоборот. Они говорили о кино. Р., сидевший за древней пишущей машинкой, силился сотворить объявление о предстоящем заседании киноклуба. «Рим». «Рим Феллини». Толстые дамы с мясистыми грудями. Нет, об этом не стоит. Плохой образ.
«Видите ли, апокалиптическая атмосфера, этот конец света, переданный образами, взрывается грозным богоявлением, да, именно это я и хотел сказать, грозным богоявлением, когда при строительстве метро находят древнеримские фрески, которые на сквозняке разлагаются, обращаются в пыль, пропадают, как фотопленка, открытая живому сиянию дня. Гибель художественного кино. Вот что хотел сказать этот великий режиссер, этот волшебник». Нет, это слишком занудно.
В итоге он сел на место Р. и столь усердно поработал на машинке правым указательным пальцем, что окончательно ее доломал.
Затем он выдал блистательную импровизацию о старых машинках, которые, будь они так хороши собой, во вкусе конца или начала века, – зависит от модели, – не стоили бы того железа, что на них пошло. Молодая женщина рассмеялась.
Занимался день. На улицах не было даже кошек. Хамид Каим недавно закончил университет. Преподаватели удостоили его труды оценки «очень хорошо». Он шел пешком в окутавшем город розоватом свете. Полгода проскитавшись по миру вместе с Али Ханом, он вернулся в университетскую аудиторию. Один его высокопоставленный родственник, имевший вес в Алжирской народной армии, отменил тяготевшее над ними обвинение в государственной измене. Хамид Каим не испытывал гордости. Когда он спросил у родственника, которого почти не знал, не известно ли ему хоть что-нибудь о Самире, пузатенький полковник поднялся с места и прошелся взад-вперед по казарменному помещению – пустой комнате, где на стене над металлическим письменным столом висел чей-то портрет, цветная фотография. Полковник воздел руки, бормоча что-то сквозь зубы, и тяжело опустился на стул.
– Она умерла, – объявил он Хамиду Кайму. – А тебе и твоему приятелю повезло – вы живы.
Он поднял глаза и взглянул на фотографию усопшего тирана. Человечек с тонкими жиденькими усами. Потом выжал из глаз несколько слезинок и провел рукой по крышке стола.
– С тех пор как его не стало, все уже не так, как прежде, – снова заговорил он. – Все меняется с невероятной быстротой. Трудные пришли времена. Каждый требует свой кусок пирога и дерется за него, оскалив клыки, как шакал.
Хамид Каим не осмелился спросить, чувствует ли он, как у него прорастают резцы. Времена не изменились. Времена никогда не изменятся. Сникший, он вышел из кабинета, сбежал по лестнице, пересек двор казармы, где строевым шагом ходили молодые солдаты, наполнявшие голубое небо воинственными песнями.
На улице он взял такси, которое отвезло его обратно в город. Лысый шофер мерно похлопывал ладонью по рулю, насвистывая старую песенку: