Текст книги "Пес Одиссея"
Автор книги: Салим Баши
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Чем равнодушней ты, тем проще мне любить.
Вернусь, вернусь, пройдя моря и страны,
И, что со мной случилось, расскажу…
Маленькая девочка стояла на тротуаре и плакала. Хамид Каим подошел к ней, опустился на одно колено и заглянул ей в глаза. Глубокие беспокойные потоки, бурля, текли по ее холодным щекам и сливались на подбородке, как рукава реки. Девочка была худенькая и темноволосая. Черные жесткие пряди сбегали по ее затылку, а отдельные волоски, воздушные и текучие, парили, приподнятые утренним бризом.
Внизу порт перекатывал туда-сюда крики торговцев рыбой, скрип усталых подъемных кранов.
Хамид Каим порылся в кармане и вынул конфету. Девчушка схватила ее и в промежутке между двумя сдавленными всхлипами проворно сунула в рот. Он поднялся и пошел прочь. Сделав десяток шагов, остановился. Малышка шла за ним, посасывая конфету.
– Тебя как зовут?
– Амель.
Надежда детей. Просто надежда. Он вспомнил, что у него назначена встреча. Университет устраивал праздник по случаю вручения дипломов выпускникам.
– Амель, тебе надо идти домой.
Нет, покачала головой Амель.
– У тебя же много родных, они тебя ждут.
Он взял ее за руку, и они пошли дальше, направляясь к порту. Запах рыбы стал щекотать им ноздри.
– Плохо пахнет, – сказала Амель.
– Да, – сказал Хамид Каим. – Рыба не выносит жары. Она любит жить в воде.
Торговцы разложили сети-корзины на брусчатке набережной. Маленькая внутренняя гавань кишела зеваками. Старый траулер мягко покачивался на серой воде. Его со всех сторон окружали пятна мазута. Два высоких худых мальчишки развлекались, ныряя в грязную воду. Воинственные вопли оглашали воздух перед каждым прыжком и гасли во вздымавшемся фонтане морской воды.
Старик с усталым лицом держал в руках удочку; леска уходила в воду в нескольких метрах от него. Хлебные крошки качались на воде вокруг поплавка из красной пробки. Леска казалась сломанной в том месте, где она соприкасалась с водой. Что он надеялся здесь поймать? Наверное, совсем уж мелочь, прозрачную рыбью детвору. Не выносят они мазута. Амель, будто загипнотизированная, остановилась перед одним из торговцев.
– Нравятся? – спросил ее Хамид Каим.
Она кивнула, завороженно глядя на серебристых рыб с золотыми полукружиями над глазами.
– Это дорады. Я тебе их куплю, если ты скажешь мне, где живешь.
Девочка мотнула головой в знак согласия.
– Сколько?
– Десять динаров килограмм.
Он выбрал двух больших, со сверкающими глазами.
Амель прижала рыб к груди.
– Ты испачкаешь платье.
Ей было все равно. Она провела ладонью по гладким, нежным телам рыб, приподняла жаберные крышки и заглянула внутрь, зачарованная пурпурными спиралями.
За всем этим он забыл про диплом.
– В отличие от Али Хана, у меня было счастливое детство, – вновь заговорил Хамид Каим, смотревший на Амель, которая сидела рядом с мужем в сонном свете, по-прежнему лившемся в гостиную.
– Солнечный рай и блаженства океана.
Хамид Каим еще помнил своего отца, да упокоит Господь его душу, и мать, сидевшую на далеко простиравшемся светло-желтом песке. Он рос один, в окружении книг. Книги читал его отец. «Илиада», где Ахилл сражался и умирал, протащив за колесницей храброе, но уже мертвое тело Гектора. Рыцарь Печального Образа бросался в бой с последней мельницей. Отец Горио на смертном одре тщетно ждал прихода своих милых дочерей.
Когда ему было пятнадцать лет и умирала сестра Хана, он взялся за чтение «Улисса» и из-за плеча героя наблюдал, как живет и умирает Дублин. Значение имели только существа, запечатленные на бумаге. Они одни жили достойной и искренней жизнью. Еще он вспоминал о том, как они с отцом ходили ловить рыбу, как надо привязывать крючок, крепить грузило, оставлять на поверхности воды прикорм. Тогда он был хорошим пловцом, хорошим сыном, хорошим читателем. Бабушка не раз говорила, что ему следовало бы писать. Его отец умер от рака, как древний герой – от раны в лодыжку: в свое время его мать забыла о пятке сына.
По ночам бриз буграми вздымал воду у берега. Луна взрывалась тысячами бликов на гребне волны, леска его удочки натягивалась, отчего начинал звенеть колокольчик. Синдбад приставал к берегу, принцесса обнимала его. Он любил отца, Синдбада, Рыцаря Печального Образа и мать на песчаном гребне ночи. Детство смотрело на него, когда в тихие теплые утренние часы он под пение чаек садился за рабочий стол и начинал писать на бумаге, с которой уже исчезли близкие ему существа. Задыхаясь, Каим прибавил:
– Бог во мне, глубоко внутри, мертв, обращен в ничто; мне остается только смотреть на мир – такой, каким он предстает предо мной. Я рискую ничего не увидеть, не отличить добро от зла – но зло здесь, рискую спутать несчастье со счастьем, жизнь со смертью. Умереть одному, примиренным или побежденным. Умереть оттого, что я слишком любил землю, по которой мы ступаем, народ, который нас больше не слышит. Я тот, по кому сны, как по мосту, переходят с края мира на край небытия.
Амель Хан сидела неподвижно. Мне показалось, что я видел слезы в ее черных глазах. Возможно, я ошибался. Мурад закурил еще одну сигарету.
– Значит, твое отчаяние еще глубже, чем мое, – сказал Али Хан. – Я почувствовал это, взглянув на тебя.
Хамид Каим ответил:
– Это не отчаяние. Это просветленность.
– Мы достигнем низшей точки нашей беды. А потом восстановим силы, как ныряльщик, поднявшийся на поверхность, – произнес Мурад.
Но сколько мы ни всплываем, поверхность воды отступает все дальше. Солнце там, в синеве за морем, все так же недосягаемо. Звезда, к которой нельзя прикоснуться, неутолимая жажда. Мы умрем от удушья, и ныряльщик никогда не увидит солнца. Веретенообразные полоски света рассекали комнату и лица. Я не видел своих друзей целиком и не знал о них всего. Вероятно, потому, что их тела частично оставались в тени.
Я подумал, что сегодня вечером отец отправится на охоту, а братья, взяв оружие, пойдут в дозор. Это и была наша жизнь, наша надежда. Опасение, что однажды, когда – неизвестно, все вдруг изменится к худшему. Да, к худшему. Во мне сидел затаившийся в потемках страх. Вот сестра плавает в крови. У брата отсечена голова. Оказаться в могиле из-за трусости. Я никогда не строил иллюзий и не считал себя смельчаком.
Просто надеялся, что в последний миг вылетевшая откуда-то искорка заставит меня сражаться за свою человечность, за достоинство в заранее проигранной партии – принадлежать к роду людскому; за то, чтобы, до последнего продолжая жить, ни разу не изменить себе.
IV
Улочки Цирты были пустынны. Красные кресты на домах говорили о карантине; к закрытым дверям были прибиты длинные железные пластины; уцелевшие с ужасом рассказывали, что вместе с больными там запирали здоровых, топили их в пучине заразы; дей [16]16
Титул пожизненного правителя Алжира в 1711–1830 гг.
[Закрыть]отдал войскам приказ остановить напасть; еще поговаривали, что сам он заперся в своих покоях и никого не принимает, ночью не навещает своих жен, и любимейшая из них чахнет в лихорадке, во власти жестокого недуга, еще более ужасного, чем чума, опустошающая город; юные любовники наложницы дея один за другим угасли, и теперь по ночам ее бока немели в тех местах, где когда-то просыпалось острие плоти и она, как факел, высоко поднимала его в ночное небо, в едва уловимые наплывы жасмина и амбры, а дей, эта черепаха, утолял голод языками пламени и пеплом; теперь же, усталая и сонная, она, как паук, ползала по своим покоям, сетуя, что еще жива, вновь и вновь свивая нить похоти, питаясь мертвецами, как Цирта, что каждый день заглатывала добрую тысячу бездельников и выплевывала их в переулки, над которыми уже не первый месяц висел нестерпимый смрад – трупы гнили на солнце; в порту ни малейшего движения; корабли показывались только на горизонте; порой какой-нибудь парусник отважно приближался ко входу в гавань, к тому месту, где стены вот уже две тысячи лет, с тех самых пор, как существует город, пытались сомкнуться, – но тщетно: хрупкое суденышко, словно мучимое угрызениями совести, упиралось, какое-то время позволяло волнам себя трепать, раздумывая, бросать ли ему якорь, затем поворачивалось к призрачному городу и гавани кормой; оно уходило под лучами бронзового солнца, форштевень рассекал зеленую пену, паруса летели прочь от чумного кошмара, от Цирты, которая своей моровой язвой наводила даже больший ужас, чем пиратством; еще рассказывали – но это были всего лишь слухи, – будто беда пришла с каравеллы, с одного из тех кораблей, что подверглись досмотру в открытом море; что взятые оттуда и заточенные в цитадель пленники умерли первыми, все до единого или почти все; что якобы уцелел какой-то поэт, и это поначалу едва не стоило ему жизни – на него смотрели как на посланца чумы, ее властелина, – но затем все же помогло обрести свободу; колдун превращался в целителя благодаря силе слова, ибо с равным искусством действовал им как саблей и как скальпелем; его призвал к себе дей, затем любимая наложница дея, и этот человек рассказывал двум владыкам о своих воинских подвигах, которые хотя и стоили ему потерянной в морском сражении руки, зато наделили чудесным, божественным красноречием, прибавляла наложница дея, дотрагиваясь до его культи и веря, что это откроет ей путь к величию; а дей соглашался, счастливый, что ему наконец-то удалось отвлечься от чумы, думая, вероятно, что присутствие пленника, говорившего громко и надменно, уберегает его от смерти.
– Потребление гашиша растет с головокружительной скоростью, – произнес майор Смард, глядя на меня – Хосина, выбирающегося из зачумленной Цирты.
Полноватый, среднего роста, с бегающими светлыми глазами под высоким, но полысевшим челом. Когда он говорил, его рот складывался в куриную гузку, что придавало ему вид отставного фельдфебеля. Он протянул мне свернутый Рашидом косяк. Я взял его. Судя по всему, только что перевалило за полдень. Мы уже расстались со старыми друзьями. Хамид Каим пообещал прийти в комнату Рашида в четыре часа. Он явно хотел познакомиться с майором Смардом. Почему – он не сказал. Его, вероятно, влекло какое-то воспоминание о богатой приключениями молодости, когда, он вместе с другом старался улизнуть от тайной полиции.
Выйдя от Али Хана, мы с Мурадом направились в Студенческий комитет университета. Рашид Хшиша руководил этой организацией, не имеющей отношения к политике, а Мурад вместе с другими студентами готовил здесь свой поэтический вечер.
– Сегодня в моде частный рукотворный рай, – обронил Мурад фразу в духе Бодлера.
Помещение, выделенное комитету, раньше было обычной аудиторией. На полу остались следы от столов и стульев, линолеум понемногу ветшал и отклеивался, как все в университете, который при рождении сверкал, а теперь до неузнаваемости постарел, почти развалился, и это бросалось в глаза и внутри здания, и в некогда прекрасном парке; студенты прогуливались там после занятий под руку с молодыми женщинами, стремясь увлечь их под какой-нибудь эвкалипт.
Мурад и Рашид Хшиша сидели у окна с подъемной рамой. Свет лился дождем и смешивался с тишиной.
– Почему? – спросил майор Смард.
– Вам это известно лучше, чем мне, – ответил Мурад. На что он намекал? На торговлю наркотиками, которой занималась тайная полиция, или на политическую обстановку? Видимо, и на то и на другое.
Мурад предусмотрительно встал и шагнул к окну. Смешанной природы свет вспыхнул у него перед глазами. Он отпрянул. Потом почувствовал, как его обхватили ветви дерева, игравшие с лучами солнца. И солнце тоже оказалось не одно, оно размножилось. Как жизнь, наверное. Как разветвления судьбы. Что он хотел этим сказать? Бесконечное множество вероятностей. Чувство, заставлявшее его вслушиваться в песнь мира. Земля под ногами крестьянина. Простота и величие.
Мурад услышал свой голос, задававший майору вопрос:
– Как обуздать буйство природы? Да и нужно ли это?
– Невозможно, ответите вы, – продолжал Мурад. – Тут вы правы. Как обуздать пылкость народа, который на три четверти состоит из молодых людей? Сделать доступными самые разные удовольствия.
Мурад смотрел на майора.
– Любовь? У нас это немыслимо. Держать ее волосы в ладонях, и пусть они текут, как свет по стеклу. Держать в руках ее струящееся тело, и пусть оно танцует, как лист на ветру.
Мурад отошел от окна. Шагая по аудитории, он рассуждал вслух.
– О сексе говорить не будем.
А для меня, подумал Мурад, секс не больше чем обещание – несбыточное, и ее ноги под платьем, дающие мне прилив сил – воображаемый; и услышать ее стон, ее дыхание на пике блаженства, забыться подле нее, утонуть в свете и смятении.
– Спиртное? Не по карману, – продолжал Мурад – На стакан пива уходит дневной заработок. Вы скажете: что нам пиво!
Когда заканчивались занятия, она тихонько стучала в дверь комитета: два легких удара, потом два посильнее – так они условились; он открывал. Снаружи эвкалипты сжигали солнце и бросали пламя в комнату, мешкать было нельзя; только избегать взглядов друг друга, слушать, как стонут огненные деревья; раздавались гулкие шаги последних студентов, потом они затихали в отдалении, из университета уходили Молодые силы, и эвкалипты пели о своем страдании на теплом ветру, который трепал росшую под окном бугенвиллею.
Мурад услышал, как он чужим голосом говорит:
– Итак, алкоголь, секс и любовь мы вычитаем. Что остается?
Ничего. Планов нет. Работы нет. Денег нет. Нелегко себе в этом признаться.
Она обнимала его, она, о которой и подумать было нельзя, что она уступит, – никогда, никогда. «Никогда», – бросила она как-то давно, вечером, когда он в первый раз задержал ее здесь, в помещении комитета.
Он всегда носил с собой запасные ключи, как талисман, и она приходила, они растягивались прямо на линолеуме, сначала она отказывалась, ее мучила совесть, она не могла больше смотреть в глаза мужу, а он, что он об этом думает? Он не думал, он зарывался лицом в ложбинку между ее бедрами. «Ты никому не скажешь?» – брала она с него слово. «Нет, никому», – повторял он. «Даже твоему другу?» – «Нет, никому». И он целовал ее в губы, еще полные горячих, влажных капель, что катились по его телу; она садилась на него верхом, с отрешенным лицом, с закатившимися глазами, – нет, никому, – и он любил ее; так зачем же делить?
Как ей сказать? Сказать, чтобы она принадлежала только ему, ее напряженное лицо и ноги, ему, ему, в сумерках, которые, порозовев от бугенвиллеи, пробирались в комнату, скользили по зеленому линолеуму, погружали его в тень и рисовали на ее груди мягкие переливы дня, умиравшего вместе с ее дыханием и ароматом цветов.
Голос Мурада, доносившийся словно из металлической коробки:
– Общество порождает свои идеалы: экономический успех для одних, интеллектуальный – для других.
Не следует ли упомянуть и телесный успех?
– Но наше общество ничего не в состоянии породить, – продолжал Мурад. – Оно вырождается. Вы смеетесь. Право, здесь нечему смеяться. Посмотрите вокруг. Уличный торговец без лицензии на торговлю…
А еще любовник без лицензии на любовь.
– … у такого торговца больше шансов чего-то добиться, чем у того, кто двадцать лет жизни потратил на учебу, – продолжал чужой голос.
– Так мир устроен, – сказал майор Смард.
– Ты не умеешь на них смотреть, – шептала она, – женщины не любят, чтобы их анатомировали взглядом, мы же не насекомые, и ее стрекозиные ноги поясом обхватывали его талию, он носил в себе гордыню самца, которая покоряла ее и вливалась в ее сосуды, гордая кровь, совершенная кровь, и текла по ним, как пурпурный день по распечатанным, словно письма, квадратам линолеума. Нет, она никогда, не будет принадлежать ему, – никогда, слышишь? – и она запрокидывала голову, распущенные волосы скользили по его бедрам, по животу, по груди, падали ему на колени.
– Мир плохо устроен, – поправил Мурад. – Если вам интересно мое мнение, то мир стоит того, чего он стоит. А что касается травки – сами понимаете… Теперь, когда границы стали прозрачнее, этому помешать невозможно.
Нас уже ничто не удерживает: ни смертный час, ни груди страшной старухи – ничто не остановит мгновения, готового разлететься в пыль, и все погибнет, и ты меня погубишь, твердила она, ты запятнаешь мое имя, и она плакала в его объятиях, сломленная страданием, клялась никогда больше сюда не приходить, и все-таки он ждал, сердце выскакивало у него из груди, щеки пылали, и она вновь стучалась в ту же дверь, открытую в последний раз, это так и было, сумерки могли бы рассказать об этом ночи.
Мурад замолчал. Его окутывал голубоватый свет. У него за спиной, на солнце, начинал посвистывать ветер. Шелестели деревья. Сегодня утром он ощутил укол совести. Но не отступил от роли образцового студента. Ложь. Этот человек его ценил, ее муж был к нему привязан, словно в плохих романах. Они делили между собой одну женщину, одно ложе, теперь оскверненное. Он его любил, он был в этом уверен, и они разговаривали, спорили, там были еще журналист и Хосин, который ничего не знал, до сих пор считал его… Но ни о чем ему не говорить, не компрометировать ее, нет, главное – молчать.
Мурад услышал, как голос отчетливо произнес:
– Лучший из миров был бы компромиссом между ульем и клубком гадюк.
Пожалуй, сам он стал бы трутнем. Или гадюкой. Он не избежал рокового притяжения и, как все они, склонялся в сторону зла, сейчас ничто не удерживало его от падения, и он мечтал об улье, где они исполняли бы заранее назначенные роли, где правила, установленные задолго до их появления на свет, соблюдались бы, хотя никто и не подозревал об их существовании и смысле; однако по ночам гадюки сползались в его кошмарные сны, тогда, весь в поту, он просыпался и набрасывался на лист бумаги, писал и писал, выпускал целые вереницы слов, как ему казалось, не связанных логически, однако, перечитывая написанное по прошествии многих дней, он находил в нем смысл, который задавали слова, сцепляясь друг с другом на странице помимо его желания, и листки накапливались по мере того, как из ночи в ночь сменяли друг друга о кошмары, под диктовку женщины, которую подгоняло то ли время, то ли обманутый муж, решивший предать ее смерти на рассвете.
– Вы преувеличиваете! – воскликнул майор.
– Не так уж сильно, – парировал Мурад. – Приглядитесь-ка, чего они хотят!
– Кто?
– Воины Аллаха, – насмешливо сказал Мурад.
– И чего же они хотят? – спросил майор Смард, изобразив заинтересованность.
– Порядка, – обронил Мурад и снова подошел к окну.
Майор Смард, повернув голову, следил за ним глазами.
– Но поступают они совсем иначе.
– Так значит, вы ничего не поняли! – запальчиво выкрикнул Мурад. – Им не больше моего хочется, чтобы продавец сигарет стал властителем умов. Но только они тоже больны. Больны куда серьезнее, чем думают.
– Чума, – сказал я. – Древняя чума.
– Вы их, кажется, любите, – заметил майор Смард.
– Я их ненавижу, – ответил Мурад.
Я декламирую:
– Наш город, сам ты видишь, потрясен ужасной бурей и главы не в силах из бездны волн кровавых приподнять. Зачахли в почве молодые всходы, зачах и скот, и дети умирают в утробах матерей. Бог-огненосец – смертельный мор – постиг и мучит город. Пустеет Кадмов дом, Аид же мрачный опять тоской и воплями богат. [17]17
Софокл. Эдип-царь. Пролог. Перевод С. Н. Шервинского.
[Закрыть]
Все молчали. Снаружи солнце время от времени исчезало за трепещущими эвкалиптами. Комната качалась от света к мраку и от него – к полутьме.
– Крыло трагедии простерлось над нами, – сказал наконец Мурад.
– Вы ошибаетесь, – возразил майор тайной полиции. – Наше государство крепкое. Оно сопротивляется. Каждый день наши люди выходят на бой с опасностью и отражают ее атаки.
– Война – кривое зеркало, – ответил Мурад. – Мы сами похожи на то, с чем воюем.
– Неужели вы хотите сказать, что я ничем не лучше этих головорезов?!
Майор Смард казался оскорбленным.
– Понимайте как вам угодно.
– С высоты своих двадцати лет вы нас поучаете. Вы бы сначала жизнь прожили, молодой человек.
– Я прожил.
– Вы не знаете своих врагов. Неужели вы думаете, что они позволили бы вам так рассуждать?
Мурад не ответил.
– В таком случае, зачем все эти речи? – продолжал майор Смард.
– А зачем запрещать мне говорить? – спросил Мурад.
– Да я вам в жизни не… Ох уж эти высоколобые! Ну будьте же хоть когда-нибудь реалистами!
– А вот это не наша миссия, – сказал Мурад.
– В чем же вы видите свою миссию? – вопросил майор Смард, скрестив руки на груди.
– Заставлять дьявола и Господа Бога вести диалог.
– Хватит! Ничего из нашего разговора не выйдет. Я должен идти.
Майор Смард встал.
– Сегодня вечером, если не возражаете, встретимся в «Шемс Эль-Хамра».
– Без меня, – фыркнул Мурад.
Я, ничего не сказав Мураду, принял приглашение майора. Мы с ним увидимся в самом популярном ночном клубе Цирты. Мне интересны сомнительные заведения и люди, которые туда, ходят. У меня обостренный вкус к приключениям: поиск новизны, граничащий с риском погубить душу. Майор вышел. Солнце ворвалось в комнату. Ветер снаружи стих. Мурад все стоял у окна. Над его головой небо, лицо тонет в серебристых лучах. Он смотрел на нас, раскачиваясь с пяток на носки и обратно. Он что-то бормотал. Сказанные шепотом неразличимые слова, потерянная навсегда песня…
От полудня до четырех часов мы с Мурадом праздно бродили по парку. Махнув рукой на занятия, по большей части бессмысленные, мы плыли в пене дней. Это выражение, конечно, ничего не значит, но в те часы безделья бег корабля, море и его кипящие волны вытеснили из моего сознания все прочие образы. Под небом Африки полуденные часы порой так тягучи, так томительны, что им подобает растекаться морскими метафорами. Молчание Мурада принуждало к сдержанности и меня. Мне не хотелось отвлекать его от грез. О чем он мечтал? О вихревращении света, изливавшегося на нас стеклянными блестками? Этот свет сокрушал нас всей тяжестью своей подлинности. Или о Цирте? Сейчас мне страшно было оставаться ее полновластным хозяином. Только для меня, мрачного, одинокого, сбрасывала туфельки ночная бабочка. Только для меня замарашка садилась в карету, мгновение назад бывшую тыквой. Сказка? Но тогда кто же записывал каждый шаг моего беспорядочного отступления? Мои колебания, сомнения?
– Никто, – сказал Мурад.
– Ой! – вздрогнул я.
– Ты говорил вслух, – пояснил он.
Мы лежали под эвкалиптом, среди корней, на черной земле. Ветви укрывали нас от ярости солнца. Мы находились в сумрачном лесу. Было, наверное, около двух.
– Ты бормотал во сне.
– Я устал. К тому же сегодня вечером я работаю.
Мурад не ответил. Ему это было безразлично. Я тоже умолк и стал разглядывать ветви, ниспадающие, сухие. Свету иногда удавалось пробиться сквозь плотный занавес из желтых перьев. Тогда, ослабев, он капал вниз. Стоявшее в зените солнце ничего не могло поделать с рассеивающей силой листьев. Порыв ветра пробегал по этому руну, и небо смешивалось с землей, погребая под своей лавой спасительную тень, грозя утащить нас к себе в пекло.
– Солнце и смерть не могут смотреть друг на друга, – изрек Мурад.
На этих мудрых словах я закрыл глаза и принял в объятья милого: спутника – сон. Мне снилось…
Я стоял на солнце и ждал. Верхушка флагштока таяла где-то очень высоко в небе. Две или три темно-зеленые палатки, разбитые среди камней и пыли, – подобие военного лагеря. И больше ничего. Форта Лотфи не существовало. Этот пункт не был нанесен ни на одну карту генштаба. Казарма стояла в пустыне. Проволочное ограждение расплывалось в жарком мареве, таяло под безжалостными лучами.
Словно статуя с отбитыми руками, аджюдан [18]18
Унтер-офицерское звание во французской армии.
[Закрыть]лет пятидесяти, кривой – с черной повязкой на правом глазу, – прохаживался перед выстроившимися на солнцепеке солдатами.
– Смирно! – прокричал аджюдан. И прибавил, меряя шагами бесконечность: – Стоять, пока майор Смард не закончит инспекторский смотр.
Из пустыни вынырнули два человека. Они несли мотки электрического кабеля, несколько металлических коробок и два громкоговорителя. Все это они сложили возле флагштока. Один, долговязый, худой, припорошенный песком, напоминал обломок источенной временем скалы – множество их, немых свидетелей пустоты и безмолвия, разбросано по Сахаре. Другой ничем не походил на первого. Коренастый, коротконогий, он плохо вписывался в окружающий пейзаж; его будто в спешке притащили сюда и бросили где пришлось.
Они лихорадочно взялись за работу. Одноглазый тем временем приглядывал за солдатами, пришедшими в возбуждение от преизбытка света. В чистом и жарком воздухе форта разнеслась музыка.
– Отсалютовать знамени! – пролаял аджюдан, ввинчиваясь в песок.
Солдаты подровнялись, согнули в локте правую руку, поднеся ребро ладони ко лбу, саму ладонь открыв небу.
Долговязый и коренастый развернули знамя и, прикрепив его к тросу, падавшему с флагштока, стали поднимать. Оно поползло вверх под отрывистые звуки алжирского национального гимна. Когда музыка смолкла, солдаты немного расслабились. Одни надели фуражки, другие о чем-то заговорили, предвкушая скорый отдых.
– Команды «вольно» не было! – завопил одноглазый.
Подразделение оцепенело в недоумении и страхе.
– Смирно! Дожидаетесь майора Смарда, поняли меня? Поняли? – крикнул он во второй раз. – Не слышу ответа!
– Так точно! – хором ответило подразделение.
– Так точно, господин аджюдан! – проорал кривой, топая ногами.
Удовлетворенный, он сделал рукой знак тем двум, что стояли возле флагштока. Музыка зазвучала снова, жесткая, воинственная. Знамя реяло в вышине.
Шли часы…
Майор Смард, получелобек-полуконь, в сопровождении других всадников странной наружности вихрем ворвался во двор казармы. Его глаза метали молнии. По правую руку от него лисья голова на человеческом теле усмехалась, видя, как мы плавимся на солнце. В полном восторге животное насмешливо поводило носом. Чуть дальше привставал на дыбы ослепленный светом Пан. Приложив к губам флейту, он в миллионный раз исполнял национальный гимн Алжира. Эти три персонажа составляли разнородную и подвижную, как непристойное видение, группу.
Появилась танцовщица.
Голубое платье сидело на ней как влитое, подчеркивало изгиб бедер, облегало талию и бока, тонкое, нежное, легкое. Еще выше ткань обхватывала полную грудь.
Она танцевала под солнцем.
Она сбросила одежду. Ее нагота ослепляла. Она танцевала для него. Волнообразно раскачивалась. Одной рукой ласкала свои груди, не сводя с него глаз, пощипывала соски, которые постепенно твердели, и вздыхала. Для него. Ее пальцы пробегали по животу – для него, скользили по ягодицам, пробирались между бедрами, назад, вперед, белые, легкие, от ягодиц к влагалищу и обратно. Она поднималась на носки под взглядами Смарда и его свиты.
Она легла на горячий камень Сахары.
Раздвинула ноги, открыв зияющее отверстие влагалища. Контраст с белизной ее кожи поразил меня до боли. Я следил глазами за рукой молодой женщины, чьи тонкие пальцы исследовали низ живота. Они выходили наружу влажными и горячими. Свет дробился на ее будто жидких ногтях.
Плоть, открытая, щедрая, гостеприимная, околдовывала меня. Я всецело сосредоточился на проворных пальцах танцовщицы – на последней реальности перед забытьем. Я пробрался в ее сокровенность, влажную, горячую, подвижную. Я трепетал в ней, вместе с ней, сливаясь с женщиной, охваченный безумием.
Пофыркивая, человек с лисьей головой подошел к танцовщице. Она убрала руку и замерла в ожидании; ноги раздвинуты, рот приоткрыт, губы пылают. Он сунул внутрь морду, потерся о нежную кожу. Мне показалось, что я узнал молодую женщину. Она смотрела на меня. Она говорила со мной.
Самира кричала от наслаждения, когда Мурад меня разбудил. Деревья простирали над нами спасительную полутень. В сравнении со сновидением мир показался мне бледным, почти бесплотным. Коварная сила сна вновь заявила о себе здесь, в этом сумрачном лесу, на половине пути; зато Цирта больше не преследовала меня.
Сахара, огромное пространство, где терялись линии, пропитывала мой мозг, изгоняла из мыслей город, стирая всякую реальность. И границы города исчезали, очертания расплывались: казалось, песчаный горизонт в любой миг готов уйти в небытие, стечь в русло нашей пересохшей памяти. Наши жизни часто теряли нить, тонкий пунктир, который, разграничивая два мира, истинный и ложный, создавал некое равновесие, и пусть равновесие это все время было под угрозой, чему мы являлись живым доказательством, оно все же строилось на спасительном фундаменте.
Поэтому мы могли не бояться, что, выбравшись из вихря сновидений, очутимся в тисках кошмара, станем скитающимися в потемках пленниками своих представлений, тенями, что отбрасывают на землю ветви деревьев, далекими отблесками истины, расцветшей в огне. A Цирта жаждала мешанины, которая действует как солнце на заблудившегося в пустыне человека. Я страстно хотел вырваться из-под власти Цирты, чьим мимолетным любовником я минутами становился, сам того не желая.
Сегодня утром, уснув, я снова позволил всему этому всплыть на поверхность; и угроза нарастала, как глубоко запрятанный клинок, готовый вспороть мне живот. Когда усталость вытягивала из меня жилы, Цирта заявляла о своем присутствии, непоправимость крепла в ней и зловеще нависала над миром, где мне хотелось жить и впредь.
– Мы опаздываем, – сказал My рад. – Хшиша уже ждет нас.
Я поднялся и вновь, второй раз за день, поплелся за угрюмым поэтом, почти бежавшим впереди.
Из записной книжки Хамида Кайма
Люди взломали дверь. На стенах танцевали черные тени. Крик вылетел из их глоток. Тени приблизились с каждым шагом уменьшаясь, ноги укоротились, туловища стали тоньше. Три огромные безобразные головы наклонились к моему ложу. Кровать в спальне служила мне еще и конторкой. Войдя, они сбросили на пол мои бумаги, расшвыряли наброски и планы. Они сгребли листки в кучки и ткнули их мне в лицо. Так они предъявляли мне доказательства моей вины. Листки были исписаны мной. Знаки, покрывавшие их, вышли их-под моего пера.
Самый рослый уселся у меня в ногах. Устав от разора, он сопел, как выхолощенный бык. Воздух входил в его раздутые ноздри и выходил, вырывался наружу, как река в половодье. Он приблизил свое лицо к моему и всхрюкнул. Я отпрянул к стене. В спину мне впился грубо отесанный камень. Две вражеские тени, стоя у кровати, презрительно смотрели на меня, покачивая головами. Они держали в руках оружие – длинноствольные пистолеты и остро отточенные ножи, серебристые отблески которых плясали на полу из черных и белых плиток, положенных в шахматном порядке, – словно исписанные и чистые страницы.
– Ты знаешь.
– Я ничего не знаю.
– Ты написал это. Ты знаешь.
Он говорил, пыхтя, слова вылетали из кузнечных мехов, пылающие, раскаленные. Непоправимое произошло раньше. Теперь я получал по заслугам.
Виновен. Я смотрел на обломки моего творения, на лежащую в руинах Цирту.
Они уничтожили ее. Ворвались под покровом ночи. Кропотливо, камень за камнем, слово за словом возведенные стены – все это сейчас разлетелось сверкающими осколками. Улицы погружались в воду, и опрокинутая Цирта смотрела, как ее стены оседают в алой пене. Пожары, бушевавшие то тут то там между каменными домами, съедали ночь, дырявили небо. Быстрее звука они бежали с крыши на крышу, перелетали из окна в окно. Стекла лопались в огне. Страницы скручивались.
– Сейчас ты умрешь.
Море подступало, набрякшее желчью, грозное, и на виду у огня неистовствовало в страшных ласках, лизало тысячелетний камень, лизало фундаменты домов. Пальцы пены скользили по воротам – Баб-эль-Мандеб, Баб-эль-Джедид, Баб-эль-Мут, [19]19
Древние городские ворота в Алжире (столице страны), в период колонизации разделявшие два города – верхний, арабский, и нижний, французский.
[Закрыть]приподнимали дерево, заставляли лопаться бронзовые петли створок.– Я не виновен.
– Виновен.
Мне было двадцать лет. Сейчас мое сердце – выжженная земля. Мы с Самирой гуляли по Садовому бульвару, в тени пиний…
Четыре часа пополудни. Комната Хшиши и Рыбы вот уже лет пятьдесят как не подвергалась насилию со стороны половой тряпки. Пятнадцать квадратных метров грязи. Мерзость, в которой мы скучились, сидим друг у друга на головах. Растянувшись на одной из двухэтажных кроватей – в комнате их было две, – Мурад глядел в потолок и курил папиросу с анашой. Пришел Сейф со своей пылающей шевелюрой. После трех месяцев холодной войны он вновь сблизился с прежними приятелями. Находясь между двумя мирами, комиссариатом и университетом, он тяготел ко второму. Но компас показывал неверно: миры эти весьма походили один на другой.