Текст книги "Браво, молодой человек!"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Глава четвертая
Мальчишки ждали отцов.
Был май, очень жаркое солнце стояло над степью, над Тихгородом, гремел оркестр, мальчишки бежали из всех улочек к центру, где гремели, сияли трубы и торжественно шагали солдаты.
Бежали мальчишки; спешили, задыхаясь, запрокидывая яркие расцветшие лица, девчата; шли женщины, старики, будто на встречу – отцов, женихов, братьев, тех, кто еще ехал поездом через всю Россию, кто служил еще и падал в глухих чужих улочках от выстрелов, кто пал уже, в сорок первом ли, в сорок пятом.
Старший брат Шамиль вышел за ворота, опираясь на палочку, – он и строевому шагу не успел обучиться, и совсем немного стрелял, и может быть, не убил ни одного врага и даже не ранил, а его ранили, и только по тем страданиям, которые он испытывал, он был наравне с теми, кто вдвое, а то и втрое старше его. А так – паренек, почти мальчишка.
– Идем смотреть солдат! – крикнул ему Рустем.
Шамиль повернул к нему истонченное мальчишеское лицо, глянул печальными мудрыми глазами и никак не отозвался…
Отец появился в один из летних дней, неожиданно и буднично. Мать услышала – и все услышали – шаги за дверью, по ступенькам. Он деловито поднимался по ступенькам, задержался перед той, что вышла одной стороной из паза, крякнул с неудовольствием, перешагнул худую ступеньку, перешагнул порог.
Мать протянула навстречу ему руки и приняла вещмешок, положила на лавку и опять протянула навстречу ему руки – сложенные вместе – он пожал обеими руками ее сложенные вместе руки, потом оглядел глазевших на него детей. Жанну, чужую незнакомую девчушку, погладил он по голове, и младшего своего любимца, Рустема; потом прошел в горницу, где лежал Шамиль, и солдаты обнялись, у обоих блеснули и долго не гасли слезы.
Продолжительное время сидели они вдвоем (отец отправил всех в переднюю), слышался тихий говор, сквозь дверные щели просачивался дым махорки, и Рустем помнит до сих пор то нетерпенье, с каким смотрел на дверь, страх, что приезд отца только померещился, и за дверью его нет, а только мерещится этот говор и терпкий махорочный запах.
И позже – Рустем замечал совсем не тайное, а может, и подчеркнутое дружелюбие отца к Шамилю. «Слушайся старшего брата», – как бы мимоходом, но с суровостью, которая застревала в памяти, говорил он. «Плов свари сыну», – приказывал он матери, а было известно, что риса в магазинах нет, и мать отправлялась на базар, послевоенный базар, а там не было только птичьего молока, было бы только чем платить, что дать в обмен.
Старший брат смущался. Вниманием он не был обойден, и суть заключалась не в том – он чувствовал, по-видимому, что его приучают быть мужчиной в доме, как велось в дедовских домах издавна.
А мать, чувствуя свою незащищенность – сын, казалось, уходит от нее, уходит – тянулась, все больше прикипала сердцем к младшему, который ничем не мог ее защитить, но т е п е р ь она не хотела силы, которая обороняла бы ее, но и оскорбляла.
По натуре отец был убежденный работяга, был хозяин семьи, и, как все, кто хорошо знал труд и оставил его на годы, чтобы научиться хорошо убивать врага, – как все, он испечалился по работе, по той, что сладка, а не отвратна душе. В два-три дня он привел в порядок все в доме и во дворе, что требовало починки, переделки. Затем устроился в контору по благоустройству, куда его приняли с большой охотой. Рабочий, умудренный войной человек, чему веским подтвержденьем ордена Славы всех трех степеней. Он оказался очень нужным; впрочем, и всегда человек нужен другому, но тогда, когда много погибло и вернулись те, кто тоже мог погибнуть, с особенной остротой почувствовалось, как человек нужен.
Отец много, не жалея себя, работал.
Не мог он не оценить ту нелегкую непривычную работу, которая выпала на долю жены, пока он воевал. И он сказал ей так:
– Ну, жена, спасибо тебе. Детей вырастила, выкормила, хозяйство сберегла. Не пропали. Спасибо.
Она стояла против него, тихо прикачивала головой и очень хорошо на него смотрела.
– Теперь давай жить, как жили. Хорошо мы жили… Вернулся хозяин.
Она молчала. Он удивленно спросил:
– Ты не радуешься?
Естественно и понятно стремление людей к жизни, какой она была до войны. Но мать не хотела в ту, прежнюю жизнь, в которой не было умелой и старательной работы для людей, грамот, медали, добрых слов и в которой она была хозяйкой дома, но хозяином жизни ее, ее детей был муж.
– Нет, – сказала она с испугом. – Нет, не могу я!
– Жена-а, – сказал он не то с укором, не то с горечью.
– Жена! – сказала она с жаром. – Но ведь я и мать… и дело знаю, спроси людей, скажут… человек я! Ведь не в доме одном живу я… в городе… не с тобой одним, с людьми…
Он мрачно молчал.
Все ему было привычно: и работа, и отношения с друзьями-товарищами и с недругами, и многое другое в мире, в котором он жил и в который входил теперь с легкостью и охотой, – все, кроме непокорства жены. Прежде жена появлялась в обществе мужчин только затем, чтобы поставить перед ними еду и чай и опять исчезнуть в кухне, а теперь она сидела вместе и наравне с мужчинами в президиумах, шла с ними с работы, решала какие-то дела, в которых если и не была запевалой, но без ее участия они, эти дела, пошли бы хуже.
Ну, может быть, кое в чем она не успевала в доме, кое-что делала без прежней ловкости и дотошности, ну, может быть, покрикивала иногда на домашних с той строгостью, которой за ней не замечалось прежде. Но причиной дальнейших, непонятных, злых каких-то отношений между ней и мужем было вовсе не это.
Ну, отец был работяга, что значит находился он в коллективе, товариществе людей, и понимал и силу, и ум товарищества и ценил и подчинялся этому, не видя, естественно, в этом никакого ущемления своего авторитета. Он верил, что для его друзей-товарищей, парней, мужчин, нет ничего такого, с чем бы они не сладили, чего бы не осилили. Но был у него другой мир, где первое слово было не за коллективом людей, а за ним одним, где он чувствовал себя не одним из хозяев, а единым хозяином (товарищи, в конце концов, могли в своем деле обойтись без него, одного) – этим миром был дом (здесь всё был он, и без него было никак нельзя). Может быть, уже сама мысль о том, что без него все пойдет прахом, услаждающе воздействовала на него.
Но главное, видно, было в другом, в том, что он не верил, что жена, тихо и смирно прожившая с ним столько лет, так много может. Исступленно убеждая себя, что прав он в своем неверии, в своей неправоте, он ревновал жену к мужчинам, товарищам ее – может, из-за кого-то из них она не хочет уходить с завода? Он сменил работу на другую, более тяжелую – доказать, что он гораздо больше м о ж е т, чем она. Он с болезненным каким-то рвением стал опекать и поучать детей, и советуя, и приказывая что-либо вопреки советам и приказам жены.
Детей он любил, но только сонных их трогала его ласковая рука. В остальное время он был суров, и мальчишки были послушны, покорны. А она в эти годы, пока его не было, не скрывала от них ни суровости, ни доброты.
Детей он любил, они об этом не знали.
А ее? Он бывал нежен и находил ласковые слова, и руки его были мягки, осторожны, когда мужская сила горячила его. А потом, как бы стыдясь какой-то своей оплошности, озлоблял себя, и ей было горько, и она уже не помнила ни ласковых слов, ни осторожных рук.
Может, он верил в ее силы, в то, что она может. Но скрывал от нее эту правду…
Однажды по какому-то незначительному поводу он ударил Рустема и опять занес руку, чтобы ударить.
– Не тронь! – сказала она. – Я не била их… Не тронь!
Он замер, узко сощурил глаза, точно всматриваясь, измеряя ту жизнь, что лежала между ними, пока он воевал. И опять занес руку, над ней.
– Стыдно мне будет очень… Не стерплю, – сказала она чьим-то (ее голос всегда был мягок и тих) жестким необоримым голосом и глядела прямо – глаза добрые, свои, чистые. И это соединение – злого решительного голоса и прежних, ее, не умеющих так быстро меняться глаз – остановило его. Он отступил.
Потом он ушел от них, жил с другой женщиной, вместе они уехали из Тихгорода. И долго его не было…
Глава пятая
1
Рустем лежал на полу – они пришли из жаркого дня, и он повалился на коврик на полу, а Жанна кинула ему подушку, и он поймал ее и подложил под голову и позвал Жанну; их лица, плечи и руки были горячи от солнца; два окна, выходящие на улицу, были прикрыты ставнями, одно, во двор, приоткрыто, дверь распахнута, и понизу шел прохладный ветерок; когда лица, плечи и руки, нагретые солнцем, остыли, они обнялись в прохладной полутьме комнатки, и лица и руки загорячели опять; это была их ночь – он лежал на полу, и глаза его были прикрыты.
Она сидела возле, охватив голыми руками голые колени, как на пляже. Его протянутая вдоль туловища рука, загорелая дотемна и еще горячая, касалась ее бедра, и она боялась пошевелиться, чтобы не потревожить его.
Она долго не отнимала взгляда от его лица, но он даже не шевельнулся.
Хорошо я на него смотрю, подумала Жанна, хорошо и тихо смотрю, и это совсем не беспокоит его. Хорошая я жена, я всегда была твоей женой. Я всегда хотела к тебе…
Если бы Рустем приоткрыл глаза и увидел ее, он подумал бы, что она мечтает. Но нет: – так ей было хорошо теперь, что любой мечте, чтобы сравниться с ее теперешним ощущением, надо было бы стать сказкой. Она думала о том, как ей хорошо сейчас, и о прошлом («…чтобы не так мне удивляться, чтобы все это не казалось неправдой»).
Ехали чистым полем – давно, в дальней, другой жизни – ехали чистым полем, а небо было темное, громовое, обрушивало бомбы… мать несла ее чистым студеным полем, а сестренка Варя оставалась позади, на чистом студеном поле…
Заснеженный дворик, стылые, гремучие на ветру, деревца в садике, мирный беззвучный дым над домом, который не горит; она стоит у крыльца, тихая, уже не может плакать, а мать уже не в силах стоять, оперлась плечом на перила, плачет. Не похожий на украинских дедов старик в круглой невысокой шапке топтался в сенях и говорил что-то быстрое, сердитое высокой костлявой женщине. Сверкали черные глаза женщины, она замахивалась на старика костлявыми, в широких длинных рукавах, руками и сама же пригибалась, точно замахивались на нее.
Потом она сидела возле жаркой печки, добрый тихий мальчик обнимал ее за плечики и листал перед ней книгу…
Она всегда, в разлуке, думала о жизни, что будет впереди, с ним, – вот им двадцать пять, тридцать, сорок – вспоминала дни, годы, когда они жили в одном доме, и люди в тридцать казались пожилыми, а их молодость бесконечной.
Всякое у нас было, сказал Рустем.
Нет. Когда вместе – только хорошее. Было хорошее и была разлука. Больше ничего.
…Рустем открыл глаза и увидел ее.
– Я не спал, – сказал он. – Тебе не холодно?
– Нет, – сказала она, продолжая сидеть, как сидела.
– Полежи, – сказал он и сел, двинул подушку повыше. – Полежи, а я посижу возле тебя.
Она послушно легла и, улыбнувшись ему, прикрыла глаза. Он накинул на нее простыню, тонкая легкая ткань не сразу, осторожно облегла ей плечи, груди и ноги. (Ей почудилось, будто у самой кромки песчаного берега накатила на нее речная мягкая волна.)
Он смотрел на нее с нежной грустью человека, оберегающего другого, очень родного ему, слабого и беззащитного. Оттого, может, – слабого и беззащитного, – что ему всегда хотелось и всегда он готов был оберегать ее и защищать. Он осторожно повел руку к ней, погладил ее лицо и подумал, что она спит, как подумала ода, что он спит, когда он лежал и глаза его были прикрыты. Он встал, подошел к окну и, закурив, стал оглядывать комнату.
Это было неплохое жилье, но ему не нравилось. Ему нравилось бы любое, самое захудалое, где бы они жили вместе. И он стал думать об этом жилье так, как нравилось говорить о нем Жанне.
Вот уж месяц она живет в этой квартире, здесь дожелта скобленные полы, беленые известкой стены, три оконца и клены, кладущие вечерами на подоконник затихающие ветви. Здесь ей было спокойно, хорошо, квартирка имела отдельный вход и даже отдельную калитку. Иной бы зачах от тоски и тишины, но Жанну не пугала тишина. В этой тишине она думала, сюда, в эту тишину, приходил к ней Рустем, и они жили здесь – часы, день или ночь – и думали, как будут жить всегда.
«Я отдыхаю здесь, Рустем».
Она много думала в эти дни, много работала. Девчонки и мальчишки ее отдыхали, но она занималась со взрослыми, днем, а вечерами или на воскресенья выезжала с девчонками и мальчишками в села района, «возила» музыку.
И даже когда у нее звенело в ушах и сердце принималось вяло трепыхаться от усталости, даже когда тряслась со своими питомцами в грузовике по ухабам районных дорог, – даже тогда она отдыхала. От минувших лет, минувших страхов и печалей, от большей усталости.
Ей нравилось, что она одна и свободна, и нравилось знать, что за стеной живут Анна Платоновна, хозяйка, и ее внук Оська, и она не одна. Оська частенько шумел на дворе. Он был веселый, горластый, футболист. Он орал песни – «Бригантину», «Комсомольцы двадцатого года», про то, как «в тихой гавани, там корабли зажгли свои огни», дразнил бабку, к нему послушать музыку, записанную на магнитофон, ходили стильные девчонки.
…Рустем докурил сигарету и вернулся к Жанне, и как только он сел возле нее, она открыла глаза. Ему опять захотелось курить, и он вытряхнул из пачки сигарету и подошел к окну.
Он стоял у окна и курил, он курил медленно, раздумчиво. (Он как-то – это было после десятого, кажется, класса, давно, – купил огромную пачку «Казбека» и дома, стоя у окна, выкурил подряд три папиросы, быстро, лихо. И глядел на нее потом хмельно и забавно.)
Если бы Шамиля не взяли на фронт, подумала она внезапно с горечью, если бы его не ранило и вернулся бы он со здоровым легким, или, если бы тронутое пулей легкое зажило и не пришлось через многие годы оперировать его, или, если бы оперировала не мама, а другой хирург… Но мама была самым лучшим хирургом в городе, и мама была не посторонним человеком для Шамиля, мать Шамиля (мать Рустема!) называла ее сестрой.
РУСТЕМ: Хорошо жили наши матери. Друг дружку они называли, сестрами.
Когда мать долго не возвращалась с работы, Капитолина Ивановна посылала Шамиля встретить ее, а сама зажигала керосинку, и, пока на медленном огне подогревался суп, она сидела и держала перед собой книгу, и глаза ее слипались…
Нередко за Капитолиной Ивановной приезжали ночью из больницы. Тогда поднималась и мать. Она ждала свою сестру, кипятила чай, извлекала откуда-то из заветного своего тайника смородиновое варенье, и они пили чай и ложились уже под утро.
А матери рано на завод. Капитолина Ивановна ставила у изголовья будильник, и стоило ему зазвенеть – она надавливала пуговку, подымалась и тихо будила мать.
Но что случилось с моей матерью, когда умер брат?! Да, горе было сильным… Что случилось? Всегда верить, точно сестре, точно родному человеку, а однажды – нет! Она была умная и делила людей только на хороших и плохих. А тогда… кричала, что о н и, чужие люди, убили ее сына. Он воевал и не погиб на войне, а дома убили его… им было все равно, потому что они чужие люди.
– Ты же самый лучший врач, самый! – говорила потом Жанна.
– Я не самый лучший, – отвечала мама. – Но если бы даже самый лучший врач оперировал, все равно, все равно…
Щеки ее были бледны и спокойны, когда она пришла тогда из больницы, потом затряслись, когда мать Шамиля (мать Рустема!) стала кричать, что чужие, чужие!.. что нарочно, намеренно убила она ее сына, который воевал и не погиб на войне, а погиб здесь.
Жанна повезла парализованную постаревшую мать в Староконстантинов. Говорят, на старости лет людей тянет в места молодости. Матери было сорок два. Она чувствовала, наверно, что умрет… Жанна предложила ей поехать в Шепетовку, это совсем рядом, мама отказалась, и Жанна не настаивала. Чего ей вздумалось ехать в Шепетовку? Говорила она Рустему, что Староконстантинов – это совсем рядом с Шепетовкой, там родился Николай Островский, и они когда-нибудь обязательно поедут вместе в Староконстантинов, а оттуда – пешком до Шепетовки, все она там знает, помнит, хотя и была маленькая…
Как они жили там? Как везде люди жили тогда; не слишком нарядно одевалась, случалось, не слишком сытно ела; болела мама. Везде у всех кто-нибудь болеет, умирает, бывают печали. Она знала, почему умерла мама. Люди жили нелегко, но в горе они сплачивались, а у них… называли друг дружку сестрами, а в горе разошлись.
Трудно, но оказывается все-таки возможно и тогда жить. Это она поняла, это она открыла. Господи боже, это она открыла, и это было печальное открытие, и для этого ей надо было перенести все, что она перенесла.
И не иметь надежды. Белое зимнее страшное поле, под гулом, под взрывами, где осталась лежать сестренка Варя и сотни других девочек, стариков, женщин – это было горькой н е в о з в р а т н о й частью ее жизни… Веселые, ясные дни с Рустемом – были дорогой н е в о з в р а т н о й частью ее жизни.
Она бы, наверно, сошла с ума, если бы не вышла замуж. Это был случайный человек, внимательный, ласковый, любил ее, но это был не тот, не он, он ушел сам, и когда он ушел, она о п я т ь поняла, что это был случайный человек, не тот, не он, и она поняла, что есть только одно: искать и найти, быть вместе, найти – может быть, он уже не тот; нет, что-то от него, давнего, останется! и если все-таки другой? – все равно! – и это было уже предвестье надежды, тех дней, когда они оба, вместе, будут верить в лучшее, чего хотят и к чему идут люди в огромной доброй стране.
– Иди, Рустем. Уже поздно.
– Разве уже поздно? Мы ведь только что, кажется, вошли сюда, и на улице стоял зной.
– Иди, Рустем.
– Поцелую тебя и пойду.
– Поцелуй меня и иди. Я провожу тебя.
– Я еще раз тебя поцелую. Не провожай, не надо. «Я просто ушел по делам. И потом вернусь домой, с ю д а».
– До свидания.
– До свидания, Жанна. «Не надо говорить «до свидания».
…И потом вернусь домой, с ю д а.
2
Ночь была.
Плотный, окрепший от запахов полыни и чебреца, речной влаги и мокрого тальника ветер шел по улицам, над улицами, и замедлялся, сойдясь с плотной, но уже мертвеющей духотой исчезнувшего дня.
Выходили на небо, помаргивали звезды.
Рустем подошел к калитке и постоял с минуту, потом осторожно повернул кольцо, и оно не звякнуло; и калитка даже чуточным скрипом не скрипнула. С той же осторожностью он ступил на крыльцо и миновал сени и, не зажигая света, прошел в комнатку и лег, тихо раздевшись.
Он услышал короткий, неполный вздох матери. Он улыбнулся и затаил дыханье, ожидая, что она спросит: «Где был?», и он ответит, как всегда отвечал, что-нибудь вроде: «Да-а, с ребятами гуляли», «Да-а, проводили девчонок». А потом уснет, вздохнув еще раз, но уже успокаиваясь, освобождаясь от своих ей одной ведомых мыслей; и он уснет, подумав напоследок: ну чего это всегда она не уснет, когда его нет, ведь ничего с ним не случится; он парень спокойный, ну, а если что уж там подвернется злое в темной улочке – он, будь здоров, не поддастся!
Ну, обо всем том она знает и теперь она не боится за него, как за мальчишку семнадцати лет. Вот о чем она думает-боится: а с кем это он бродит по ночам? Не вертихвостка ли, у которой мокро намазанные краской губы, а на голове целая копешка красных волос, а ягодицы с кулачки и тоненькая юбочка бесстыдно липнет к ним? да и гуляет ли он всамделе с девушкой, есть ли она у него, господи?
Ох, смешные старушечьи разговоры доводится слушать иногда Рустему! Зайдет к матери подружка Гульниса. «Почайничать я к тебе», – замогильным голосом скажет тетка Гульниса, черная грусть на лице.
«Что ты такая?» – спросит мать.
«Уф, алла, прежде времени сойду я в могилу! – скажет подружка. – С сыном я ссорюсь, плохая у меня жизнь. Да как же… да стыдно перед людьми… двадцать шесть парню, а без жены».
«Чего ссориться-то, – скажет мать, – хороший у тебя сын».
«Хороший! Оттого и ссорюсь, что душа у меня сын. Так чего ему собственные колени обнимать… Уж как бы ему сладко было жену обнять!..» – И всхлипнет тетка Гульниса.
Рустему не утерпеть – он хохочет.
«Молчи, ирод! – трясет сухим кулачком соседка. – И от тебя мать радости не видит!»
Но вот сын тетки Гульнисы женился. Заходит она почаевничать.
«Что-то ругалась ты шибко со снохой, – говорит мать.
«У-у! – обрадованно воскликнет соседка. – Слава богу, и ругани хватает, и всего… Внука вот жду. Слава богу, хорошая у меня жизнь!»
Сиротливым взглядом смотрит мать на свою подружку.
…Опять он услышал неполный, прерывистый вздох матери. Он завозился на кровати, хлопнул одеялом.
– Мама, – окликнул он тихо, – мама…
Она не ответила.
Спит, подумал он тревожно, спит? Ведь не спит!..
Послушай, что я тебе скажу о Жанне, о нас, как я хочу вернуть мой вчерашний, мой лучший день, может быть, самое лучшее из того, что вообще когда-нибудь будет.
А для матери в прошлом – слепая обида, смерть и еще одна смерть.
Очень все не просто.